Над всею русской землею нависло тяжелое, тусклое небо неизбежной холодной и мокрой осени. Зыбкая, колеблющаяся от порывистых северо-восточных ветров моросящая мга гигантскими, тысячеверстными волнами шла, перекатывалась через серые, скучные поля, с гулким шелестом застревая, запутываясь, продиралась упрямо, настырно через почти донага уже обтрепанные непогодой черные чащи лесов, сваливалась в глубокие лога, в приречные пойменные низины, дымясь над ними белесыми, призрачными, шевелящимися туманами, дыша промозглыми испарениями и словно навсегда зачеркнув, заслонив серой тяжелой завесой не только веселое синее небо с его яростным солнцем, луной, звездами, с его дивными переливчатыми красками, но и самое веру в то, что такой яркий мир еще существует, надежду на то, что еще он когда-то сверкнет, порадует глаз человека и возродит, вернет к деятельной и радостной жизни все эти поникшие, полегшие под дождями, побуревшие травы, все эти оголенные, еще так недавно звеневшие птичьими перекличками и вдруг сделавшиеся мертво-молчаливыми леса…

Перекатывались волны осенней моросящей мги. Раньше срока надвигалась на землю ночь, и тревожно, с боку на бок ворочаясь, часто просыпаясь, дремал Ермолай Калтырин, крепко-накрепко запершись на кухне оздоровительной базы, прижавшись к остывшему обшарпанному зеркалу с вечера жарко натопленной печи, вслушиваясь в ночные неясные звуки, страшась того, о чем не раз еще думалось летом, что вдруг может случиться… Что вдруг недобрые люди придут в ночной темноте, скажут тихонько через дверь: «Лежишь, Ермолаша? Ну лежи, лежи, не вздумай, милок, наружу вылезть, ежели тебе жизнь дорога…» Да и почнут разорять тесовую беседку, шиферную крышу на павильоне, не спеша укладывать шифер и доски на машину, негромко перекликаясь между собой… А он действительно будет лежать не дыша и до самого рассвета не выйдет наружу со своей сторожевой двустволкой, потому что ведь – убьют, убьют, сукины дети… Ох, ночка!..

Немигающими глазами слепо вглядывается она в сокровеннейшие тайники встревоженных человеческих душ, не находящих себе в ночном одиночестве покоя… Каменным своим взором она находит, нащупывает ту, прямо сказать, тараканью щель под черным осевшим потолком, где на теплой печи, на обсмыганных кирпичах лежит, тщетно пытаясь уснуть, трезвый, несчастный в своей слабости, чадолюбивый человек Авдохин; и глядит на него ночь, глядит бесстрастно и немо, но в то же время как бы и вопрошает беззвучно: «Ну, что же дальше, Алексей Кузьмич? Как встретишь ты новый день своей жизни? Ты, человек, однажды увидевший великую красоту человеческого духа, а сам в слабости своей духовно падающий все ниже и ниже?» Тут бы самый раз заплакать Авдохину в ночной темноте, не стыдясь, и как-то, может быть, легче стало бы, какой-то рассвет проблеснул бы в захламленной, загаженной его душе… Но нет, он трезв, и сухи глаза, привыкшие к пьяным, фальшивым слезам… И одно остается ему: нащупать в потемках жестяную коробку из-под леденцов, где еще закурки на две слабой, кисловатой на вкус махорки и, свернув цигарку, закурить, одурманить и без того уже утомительной бессонницей одурманенную голову…

Так, безжалостная, находит медлительная ночь чахоточного лохмотовского счетовода Чибрикова, пластом лежащего в больничной палате, отупевшего от боли в груди, от страшных мыслей о предстоящем суде, о неминуемой расплате за грязные дела, за то, что по слабости забыл про свое человеческое звание, в винном стакане топя свою совесть, свою честь, свое гражданское достоинство…

Безглазая, она и пьяного лесника находит, ночующего у своей разлюбезной, и что-то такое недвижными губами шепчет ему, от чего он глаз не может сомкнуть до рассвета… И все мерещится ему как бы лесная гарь, древесное кладбище, – неклейменые воровские пеньки, пеньки, пеньки… многоверстное, бородавчатое поле, усеянное пеньками… и стук топора в ночной тьме, и стонущий шум упавшего дерева…

А Яков Семеныч Малахин?

Пятьдесят семь лет прожил человек и очень деятельно прожил – в служебных своих взлетах, падениях и новых взлетах; мало того, из этих пятидесяти семи добрые сорок прожиты жизнью двойною, из которых одна – в учрежденье, в служебных хлопотах, зафиксированная в личном деле, в официальных документах – в приказах, протоколах, благодарностях и так далее, наконец, в семье, в кругу родных и знакомых. И другая – внутри себя и в обществе темных людей, неизвестных кроме него никому – ни на службе, ни дома, – но так же, как и первая, полная кипучей (гораздо даже более кипучей) деятельности, взлетов и падений, и новых взлетов… Так что в общей-то сумме получается, что не пятьдесят семь прожитого, а еще и плюс сорок, то есть девяносто семь годиков – не шутка! – и за этакую уйму времени ни разу – ни разу! – не обдумал, не обсудил он, как живет: хорошо ли, дурно ли, правильно, или пустивши судьбу свою, как говорится, наперекосяк, куда кривая вывезет…

Но вот в потоке дней и ночей прожитой жизни – последние двое суток… За решеткой, в тесной и темноватой камере при райотделе милиции. В тишине, в бессоннице нахлынули, накатили волною мысли о прожитом времени – о том, как, зачем, во имя чего протекли обе – явная и потаенная – жизни. И сделалось Бардадыму-Малахину страшно…

Потому страшно, что с безжалостной отчетливостью, ясно представилась убогая, нелепая, смешная цель этих обеих трудных и даже опасных жизней: доходный дом в курортном городке, куда он собирался, выйдя на пенсию, пускать диких курортников, взимая с них по рублю в сутки за койку с постельными принадлежностями!

В жизни каждого человека бывают такие часы, когда он, оборачиваясь вспять, сам себе отдает отчет в содеянном им, когда, словно волшебные картинки, вспыхивают в нем воспоминания о лучшем и о худшем из того, что довелось увидеть, почувствовать, сделать: яркое утро с цветущей сиренью, с птичьим свистом, с отдаленным мелодичным благовестом – в детстве; волшебная соловьиная ночь робких любовных мечтаний – в юности; рождение первенца, отцовская гордость и нежность – в зрелости; радость от хорошо, честно справленной работы или от доброго дела, от того, что хоть раз в жизни сумел подарить кому-то пусть даже маленькое счастье… Наконец, минуты скорби, горя, отчаяния – смерть родного, любимого человека, недовольство собою, своими поступками, самоосуждение, раскаяние, мучительные попытки побороть в себе зло, душевную черноту и не менее мучительные поиски иных, лучших путей, ведущих к добру, к разумной осмысленности всей жизни…

Нет, ничего такого с Яковом Семенычем не случалось, он не обременял свое существование подобными пустяками. Детство? Где-то смутно запечатлелся в памяти широкий, голый, вытоптанный двор, окруженный кирпичными амбарами, сараями; вечная толчея возле огромных весов, с двумя железными чашками такой величины, что говяжья туша свободно, легко укладывалась на них, толчея мужиков и работников, снующих от амбаров к весам и обратно – с шестипудовыми хлебными чувалами, с тюками шерсти, с пестрыми, еще кровоточащими, только что содранными коровьими шкурами… Приезжающие и отъезжающие телеги, возы, гогочущие, матерящиеся мужики-возчики, гуртовщики, приказчики, папаша, наконец, со своим сладчайшим тенорком – хозяин всей этой галдящей, ревущей скотской и людской сутолоки, благообразнейший, с седыми пушистыми кудрями, с бородой, расчесанной надвое, постоянно крестящийся на золотые маковки церкви, видневшиеся из-за амбаров, постоянно выговаривающий в назидание что-то евангельское, скучное, благочестивое…

Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…

Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе́…

Ну, и что же-с?

А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском: когда уезжал из города, вызванный телеграммой хоронить мамашу, в техникуме началась чистка, так вот Яша опасался – не вычистили бы за отцовское прасольство…

Так, именно так и случилось: вычистили.

Но спасибо один дружок надоумил – ловкий был пройда, стервец! – написать в газетку, отказаться от родителя, заклеймить его, такого-сякого сукинова сына, как отсталый буржуазный пережиток, как гнойный чирий на теле республики…

Что и было сделано.

После чего Яша Малахин в рост пошел.

С этого-то именно дня и началась его двойная жизнь, в кузовке ничтожной души появилось второе, секретное донце, появился второй Яша Малахин, по внешности своей ничем от первого не отличавшийся, только разве что станом казался погибче, да в физиономии было у второго, как бы сказать, игры побольше: складки суровой волевой гражданственности на лбу, молнии гнева во взоре, ежели разносил подчиненного, честный, прямой взгляд, собачья, виляющая хвостом преданность и полное согласие с любыми тезисами – ежели разговаривал с начальством. Актерства, короче говоря, во втором водилось в избытке, но откуда оно бралось – бог весть, потому что первый-то, откровенно говоря, в этом смысле был довольно туповат, доказательством чего служит тот факт, что еще студентом техникума, записавшись в драмкружок, так ни в одном спектакле и не пригодился, проявил полную неспособность к сценическому перевоплощению…

Яков Семеныч уже заносил ногу на новую ступеньку служебной лестницы и даже чем-то такое заведовал, когда пришло письмо от отца, в котором старик сообщал, что болен смертельно, что дорогого, незабвенного Яшеньку хотел бы повидать перед смертью, да при такой оказии и вручить ему кое-что, как единственному наследнику…

Ужасно, ужасно грудную задачу пришлось решать Малахину: ехать, не ехать? Побаивался все ж таки отцовского осуждающего взора, или даже, по старинке, проклятия, хотя хорошенько и не понимал, что это такое – проклятие и чем оно страшно. Не то что бы совесть в нем заговорила, нет, но что-то такое остававшееся еще в глубине нутра – мужичье, человеческое, хотя и не без хитрецы, вроде того как иной зажигает лампадку перед иконой не потому, что твердо верит в бога, а просто так, на всякий случай: «Шут, мол, с ним, засвечу, а то ну как он есть, бог-то!» – что-то подобное заставило-таки Малахина поехать к умирающему отцу. И он не ошибся: папашу в его предсмертный час утешил и получил от него родительское благословение – ту самую леденцовую коробочку, в которой, нетронутые, хранились заветные золотые десятки, что пришлось очень кстати, потому что в те годы жилось голодновато, зато действовали «торгсины», где за золото можно было купить чего душе угодно.

Вот странное дело! Хотя и никогда до сей ночи не приходилось Якову Семенычу вот так подробно, до мелочей, вспоминать свою жизнь, а все больше при случае, отрывочно, по кускам, но почему-то казалась она ему яркой, прожитой с умом и даже с известным блеском… А вот сейчас, когда вторые сутки сидит он в предвариловке, когда бесконечная тянется ночь и ровно, нудно шуршит осенний дождик – и жизнь прожитая кажется такой же нудной, как этот дождик, не только не значительной, лишенной какого-то блеска, но даже ничтожной, серенькой, как те мокрушки, что заводятся в полутемных сырых помещениях, в подвалах… в тюрьмах, наверное, в которых он доселе, правда, бог миловал, не сидел, но которых инстинктивно боялся с молодых лет всю жизнь…

Не сидел, не сидел, да вот, пожалуйте, на старости лет и сел… Но за что? За что? То есть, он, конечно, знает, за что, его другое мучительно интересует – за что именно. За дела райпотребовские или… Нет, нет, не может быть! Конечно, за райпотребовские. Этот хомут, идиот, лохмотовский завмаг, которому многое, к сожалению, известно… Наконец, самое серьезное – валяльная мастерская, где, черти окаянные, совсем уж меру возможного утратили! Все так далеко зашло, что и те, неожиданно найденные деньги, что свояченица Женечка обещала, не помогли бы. Тогда весной… Тогда он здорово перетрусил – готовилась большая ревизия. Однако пронесло. А сейчас вот и без ревизии все выплыло откуда-то. Откуда? Каким образом? Ну, ясно, что кто-то (и не один!) в самом аппарате… Кто? Ах, да не все ли теперь равно – кто! Теперь – тюрьма, долгие годы тюремного томления, может быть, до самой смерти…

Малахин стонет.

И снова неспешно, шурша дождем, ползет, разматывается в его воображении серая лента прожитой жизни…

Война… Он прошел ее всю, от звонка до звонка, как любят говорить старые фронтовики. Но она почему-то оставила о себе довольно тусклые воспоминания, причем никак не ратного, а преимущественно служебного характера. Это, впрочем, и немудрено, потому что по роду своей деятельности (на армейском вещевом складе) ему не приходилось испытывать все те военные тяготы, какие испытывали другие: все время он пребывал на некотором расстоянии от передовой и хотя, разумеется, хватил военного лиха, и не раз замирало сердце при бомбежке или артобстреле, но в самое лицо смерти глядеть в упор все ж таки не глядел. Он даже, смешно сказать, не помнит – выстрелил ли хоть раз за все четыре года войны… Кажется, нет.

Да, военные будни как-то стерлись в памяти. Зато последние дни войны, праздничное возвращение домой – куда как были ярки: встречи на станциях, оркестры, кумачовые полотнища на вагонах «Мы из Берлина», цветы, объятия… И чемоданчик трофейный, крокодиловой кожи, наполненный с умом, не черт знает чем, а легкими, ёмкими, но ценными вещами – дефицитнейшими дамскими чулками и камешками для зажигалок. Надо же что-то и от войны взять, попользоваться от нее, не все же ей, проклятой, отдавать!

Демобилизовавшись, снова начал восхождение, пошел отсчитывать ступеньки служебной лестницы: третья, пятая, десятая… очень ходко, успешно, вплоть до великолепного, с сафьяновой обивкой, начальнического кресла в кабинете одного из больших областных учреждений, где испытал по линии административной изумительный, прямо-таки орлиный взлет, но вслед за тем и падение… И трудное карабканье снова, ступенька за ступенькой, в районном, однако, уже масштабе… Неожиданно вдруг объявилось пристрастие к вину и картишкам… Все очень было странно: никогда не играл, кроме как еще в детстве с бабушкой в дурачка или пьяницу, – а тут вот тебе: что ни ночь – гульба, игра, и крупная, нешуточная игра – в очко, в рамс, в банчок, а главное – везение, страшное какое-то, просто фантастическое везение!

Вот тут-то за картежную удачу и прилепилось к нему дурацкое прозвище – Бардадым; кто-то из старых игроков припечатал, да так вот уж сколько лет и сидит на нем кличка, вроде как тайное воровское имя, сперва известное лишь в тесном кружке игроков, а затем – по всей торговой сети района… Поначалу он и сам не понимал, что это за Бардадым такой; уже несколько лет спустя узнал: игра была некогда в три листика, или в хлюста, где черный крестовый король в одной из крайне счастливых и редких комбинаций побивал самого козырного туза… Этот-то счастливый король и назывался бардадымом.

Игра кончилась плохо: вызвали в райком. Как, каким непостижимым образом не вышибли тогда из партии? Ничего, рассосалось. Обошлось. Да, собственно, всю жизнь обходилось и рассасывалось. И вдруг – решетка…

За что?

Вторая ночь – без сна, наедине с самим собою, с непривычными мыслями о жизни – прошлой, настоящей, будущей… С докучными воспоминаниями о том, что вычеркнуть бы надо из памяти навсегда. Но нет, не вычеркивается! И не дает покоя странное, непонятное поведение прокуратуры и милиции: третьи сутки идут, как взяли, заперли и – забыли. Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!

Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!

Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…

А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…

Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.

Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!

– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!

Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:

– Ма-а-а!