Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…

Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…

Жутко. Безрадостно.

Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.

Но вот город огромный, весь залитый белыми потоками яркого электрического света, шумящий автомобилями, оглушительной музыкой танцевальных залов. Может быть, тут, в этом ярком свете, в могучем хоре шумной и деятельной жизни, нет места той мятущейся, бессонной человеческой тоске, которою пронизана вся предыдущая глава нашего повествования?

Что свет, когда на душе непроглядная темнота!

Отзвенели хрустальные бокалы, отхлопали пробки полусухого шампанского «Абрау-Дюрсо», отгремела музыка нанятого на вечер ресторанного оркестра (две скрипки, рояль, саксофон, контрабас и бьющийся в эпилептическом припадке ударник), одна за другой погасли люстры, и сердитые уборщицы, нагромоздив на оголенные столы козлоногие модернистые стульчики, принялись за свое будничное ремесло – мыть, чистить, подметать и сплетничать, а в дымном, прокуренном воздухе еще реяли отзвуки фальшивых речей, смачных поцелуев, еще плавал хотя бесплотный, но сильно проспиртованный фимиам лживых приветствий и поздравительных кликов.

В ресторане «Донская волна» всего лишь полчаса назад группа творческих работников города отмечала шестидесятилетний юбилей известного скульптора Птищева, и много было по этому случаю выпито, много побито посуды, накурено, наплевано, наговорено.

Сам юбиляр сперва старался держаться как полагается, с достоинством, сохраняя на некогда красивом, а теперь обрюзгшем, одутловатом, с нездоровой бледностью лице то выражение – чуть-чуть меланхоличное, чуть-чуть гордое и в общем-то вполне благопристойное, какое, бесспорно, соответствовало моменту; но, перевалив за две-три пузатые рюмки коньяка и не закусив их как следует, разошелся, помаленьку скинул к чертям маску юбилейного благолепия и – пошла писать губерния! Он и какой-то восточный танец сплясал между столиками под стонущие звуки скрипок, под наглый хохот саксофона, припадая на одно колено, непристойно вертел мясистым задом и воздевал к люстрам пухлые руки; он и фальшивым, неопределенным голосом – ни басом, ни тенором – пропел «Ты жива еще, моя старушка», причем так растрогался, что сам заплакал; он и на официанток кидался этаким одурелым от вина и похоти павианом… и в физиономию кому-то порывался заехать… и на какое-то дурацкое пари банку горчицы съел… и прочее, и прочее – все в том же пьяном, жалком самозабвении, что уж и перечислить невозможно, да и неприятно, стыдно перечислять…

И вот вдруг остался один, каким-то образом всеми брошенный, забытый, потерянный, один на мокрой, склизкой скамейке городского парка культуры и отдыха, того самого, на месте которого некогда было кладбище и который поэтому назывался в городе «парком живых и мертвых». Как-то странно, невероятно быстро улетучился хмель, и Птищеву сделалось одиноко и страшно, оттого что под ним в земле, на ничтожной глубине каких-нибудь двух метров покоятся огромные залежи человечьих скелетов, собранных здесь за двести с лишним лет, и оттого что ночь, потемки, шуршащая мга в черных голых сучьях деревьев, и оттого что бросили его тут одного… Но главное, от неожиданной жестокой мысли, с такой невыразимой болью пронзившей его, с такой тоской… От мысли, что жизнь давно на вторую половину перевалила, а ведь так ничего и не создано настоящего, такого, что и после смерти бы осталось, что его фамилию из смешного, нелепого звучания «Пти-щев» сделало бы величественной, напоминающей людям о красоте извечной, неумирающей, полной гордого, глубокого смысла… Как Пушкин, к примеру, или Толстой. Пушка, толстый – подумать, какие ничтожные слова, а ведь вот вознеслись же над веками, бессмертны… А то – Пти-щев. От птицы, что ли? Глупо. Лишено значительности. Абсолютно.

Так вот-с. Ничего не сделано.

Жизнь покатилась к концу, уже и запал не тот, не та фантазия. Об искусстве, конечно, и речи нету – одно ремесло: пловчихи перед прыжком, пионеры с дудками, фонтанные жабы. Тьфу! А водки, водки что попито! Боже ты мой… С этой проклятой водкой и сына взрастить не мог, и жену из умницы, из красавицы превратил в живой труп, в тень загробную… Юбилей! Неужели это он час назад плясал между столиками на потеху гогочущим приятелям? Пел романсы, кажется, какие-то? О-о! Срам, срам! Сивые волосы рвать бы клочьями, морду себе расцарапать в кровь, головой биться об стену… а не плясать, не петь!

А как тихо стало в городе… И что-то ласково так шепчут капли, шлепающие с деревьев… И, слава богу, отхлынула волна самобичевания, и мысль жестокая погасла, и сделалось много легче…

И Птищев засыпает, склонясь на спинку мокрой скамейки.

Тогда вдруг из мглы возникают двое неизвестных. У них происходит такой странный разговор:

– Карась… – значительно произносит один, указывая на спящего.

– Полоскать будем? – полувопросительно, полуутверждающе говорит другой.

– Спрашиваешь!

Они подходят к Птищеву и легко, ловко снимают с его руки часы. Затем первый присаживается на скамейку и, нежно обняв пьяненького, шарит по его карманам. Чуя ласковые прикосновения, Птищев доверчиво прижимается к незнакомцу и всхлипывает.

– Пойми… пойми! – бормочет он, давясь слезами.

Вытащив из пиджачного кармана Птищева бумажник, двое удаляются, исчезают, как бы растаивают в шевелящейся завесе мокрой холодной мги…