Большой марш (сборник)

Гончаров Юрий Даниилович

Инженер Климов. Вы его знали…

 

 

1

Все это произошло с инженером Климовым на пятьдесят восьмом году его жизни.

В начале сентября был день его рождения. День этот в семье Климова никогда торжественно не праздновался. Утром, за завтраком, спеша на работу, Климов с короткими словами поздравления получал от жены и дочери какой-нибудь незамысловатый подарочек – пару носовых платков, флакон одеколона, дочь чмокала отца в щеку, жена молча воздерживалась, не дарила ему и этого – и всё. Гостей не приглашали, Климов считал, не такое уж это событие – день его рождения, чтобы устраивать шум, торжество, собирать людей. Да и для семейного бюджета накладно. Его зарплата – сто шестьдесят, жена аптечный фармацевт, получает сто пятнадцать; дочь совсем недавно начала работать переводчицей с английского в Бюро технической информации, еще не замужем, хочется, даже необходимо хорошо одеться, все свои деньги тратит на себя, да еще и родителям приходится регулярно прикладывать. Какие уж тут гости, праздники… Но финансы были не главной причиной, просто Климов в отношении себя был крайне скромен, удовлетворялся самым малым, во всем себя предельно ограничивал, чтобы из его заработков побольше досталось семье. Курил самые дешевые папиросы, одежду покупал в магазине уцененных товаров, носил ее подолгу и менял только тогда, когда уже совсем становилось неприлично надевать.

В этот раз день его рождения пал на воскресенье. Дочь, поздравив его заранее и подарив флакончик «Шипра», еще в пятницу уехала с компанией друзей в Кривоборье на турбазу, и праздник для Климова ознаменовался тем, что в обед он выпил рюмку водки, а вечером жена подала к чаю самодельный «наполеон», как всегда получившийся у нее жестким и несладким. Но Климов его похвалил и, для видимости, что «наполеон» ему действительно нравится, съел даже дополнительный кусочек.

А на неделе, последовавшей за этим днем, и началось злосчастное дело с котельной.

Климов не один раз бывал в ней в процессе монтажа агрегатов и хорошо понимал, что она собою представляет, сколько надо еще потрудиться, прежде чем предъявлять ее для приема. Но на начальника Климова нажимали руководители стройки всего завода, а начальник нажал на Климова, – вызвал и один на один сказал:

– Подмахни, шут с ними! Они доделают, время у них еще есть. Им еще с цехами возиться и возиться. Понимаешь, горят они, по котельной уже два раза сроки срывали, она теперь на контроле у самого министра. Не сдадут и сейчас – выйдет страшный тарарам. Отладят они все, не беспокойся, свои головы им ведь тоже дороги!

В практике Котлонадзора издредка, но случалось, что давали свою инспекторскую визу до полной готовности, с оговорками. Если недоделки мало существенны, не приведут к серьезной аварии. Это называлось – отнестись разумно, проявить гибкость, а не твердолобый бюрократизм. До сих пор такие случаи сходили благополучно, потому что люди оказывались совестливые, не подводили: честно устраняли все, что за ними оставалось.

Но в этот раз все в Климове говорило – доверять нельзя. Не такой этот трест, что ведет строительные и монтажные работы, не такие в нем люди. Но Молохов, глава отдела, вызвал Климова еще раз, потом его пригласили выше, и Климов, всегда осторожный, осмотрительный, не устоял. Скрепя сердце, с неохотой, зная, что делает то, что не должен делать, хорошим это не кончится, поставил на документах свою подпись.

Получилось так, как он предчувствовал. Кое-какую доводку агрегатов и оборудования сделали, но на пробном пуске заводских цехов котельная вышла из строя. Дело стала разбирать специальная комиссия, и произошло то, что сплошь и рядом бывает, когда ищут виноватых, возникает угроза: главные лица и соучастники сразу же метнулись в сторону, и вся вина легла на одного Климова, который дал своей подписью котельной «добро». Трестовские начисто «забыли» и категорически отреклись от того, как они настойчиво выжимали акт готовности. Но горше всего ударило Климова, что его начальник, с которым они когда-то в одну пору учились в институте, пятнадцать последних лет работали вместе, были на «ты», как друзья, – тоже повел себя так, будто в этом деле он не сыграл никакой роли, и просто-напросто откровенно и бессовестно его предал.

– А ты бы не подписывал! – сказал он. – Я же там не бывал, своими глазами не видел. Мне говорили – мелочи, чепуха, я и верил. А оказывается – там вон что! А ты там бывал, смотрел сам. Сказал бы твердо – нет, и всё. И никаких бы к тебе сейчас претензий.

Сказаны эти слова были свысока, нравоучительно, как бы даже с искренним недоумением, каким образом все это могло случиться. Будто Климов визировал акт самостоятельно, и лишь по своему личному недомыслию оказался теперь в дураках.

Климова даже передернуло на стуле. Молохов заметил, но понял это по-своему.

– Ладно, не переживай, утрясется… Никто там не погиб, не обварился, судить тебя не станут. Самое большое – ну, выговор придется тебе записать, если дойдет до наказания…

Но дело обернулось хуже – увольнением. Институтский товарищ со скорбным, сочувственным выражением лица разводил руками, говоря, что всеми силами старался Климова отстоять, просил, как только мог, но – без успеха…

Можно было бы устроить скандал, написать верховному начальству в Москву, как было в действительности, обратиться в райком, в суд, наконец. Но это значило называть все имена, факты, винить и выдавать всех участвовавших. Действовать предательски, примерно так же, как поступили с ним, в такой же манере. Климов не мог так действовать, ему это претило. И он не стал никуда обращаться. Отчасти из-за этого, отчасти потому, что, если бы его оставили инспектором, ему было бы до крайности противно опять находиться под началом у людей, двуличие, трусость и предательство которых он так явственно увидел и так грубо на себе испытал. Он бы не смог с ними общаться, исполнять совместную работу, как прежде, пожимать им руки, будто они не совершили ничего особенного, видеть их внешне вполне добропорядочные лица, улыбки и улыбаться им самому, совершенно точно зная, что если он снова на чем-нибудь оступится, они его. опять так же цинично бросят, превратят в козла отпущения, спасая себя, свои должности, зарплаты, положение.

В такой же степени, как на тех, из-за кого он оказался в беде, если даже не больше, его грызли злость, гнев и досада на самого себя, на допущенную им слабость. Как мог он поддаться нажиму, отступить от принципов, от которых на его должности ни при каких обстоятельствах нельзя отступать! Словно какой-то мальчишка, только-только пришедший со студенческой скамьи, еще ничего не знающий на опыте… И это – он, самый старый инженер в отделе, с почти тридцатилетним стажем, с его знаниями, великим множеством самых разнообразных примеров в памяти…

Климова просто раздирало от недовольства собой, сознания своей ошибки. Чувства эти совсем убивали в нем желание защищать себя, обращаться за помощью. Да и что сказать в свое оправдание, когда он действительно виноват, виноват непростительно – потому что не новичок, а старый, тертый, трепаный волк. Хватало же у него твердости и характера устоять в десятках подобных ситуаций раньше, надо было упереться и здесь… И поделом, по заслуге ему наказание! Соверши такое кто-нибудь другой из его коллег по отделу, Климов без всяких колебаний сказал бы, что кара хотя и крутая, но справедливая.

Но такой поворот его жизни был подобен катастрофе. Так ощутил он в первое мгновение, а когда прошел охвативший его шок, горячий сумбур в груди и голове и он получил возможность более или менее трезво поразмыслить – он увидел полностью все ее значение и объем.

Во-первых, он потерял работу, привычное для себя место уже почти на самом пороге пенсии, всего за два с небольшим года. Конечно, работу он найдет, и по своей специальности теплотехника, нет ни одного завода или крупного предприятия, где бы они не требовались, но все равно это будет другое, новое для него дело, новые обязанности, а в его возрасте осваиваться в новом положении уже не просто. Во-вторых, он теряет накопленные большие и малые блага, преимущества, которые принесла ему долголетняя непрерывная работа на его должности, в частности – поликлинику. Ею Климов особенно дорожил. У него уже появились возрастные недомогания, поначалу не очень досаждавшая болезнь печени стала хронической, после каждой командировки подскакивало давление крови, и приходилось периодически обращаться к врачам. Известно, что такое районные поликлиники, какие там очереди, внимание врачей и качество лечения. А в заводской, куда он был прикреплен, по крайней мере хоть в долгих очередях не приходилось высиживать. В этом же здании находились все процедурные кабинеты и своя аптека с лекарствами, каких в обычных аптеках не всегда найдешь. Ежегодно профком как старому работнику отдела выделял Климову в Кисловодск путевку, а после правительственного постановления о льготах участникам войны Климов приобрел на путевки официальное первоочередное право, так что летний отдых и лечение были ему прочно обеспечены.

И еще одну существенную для себя потерю должен был понести Климов. Он давно мечтал о садово-огородном участке. С приближением к пенсии желание это стало еще сильнее: будет чем заняться, когда он оставит службу, – и удовольствие, желанный и потому приятный, легкий труд, и семье подспорье, польза. Профком хлопотал о выделении сотрудникам земли, дело тянулось лет десять, и вот только в этом году наконец благополучно решилось, весной должны были нарезать участки. Но теперь Климову приходилось расстаться с этой давней мечтой о своем саде…

 

2

Пока тянулось расследование и было неизвестно, чем оно кончится для Климова, он ничего не рассказывал Валентине Игнатьевне, своей жене. Она никогда не проявляла интереса к его служебным делам, за все годы совместной жизни даже толком не усвоила, какую именно работу он исполняет, ей были важны только материальные результаты: размеры получек, премий, лечебных пособий, та помощь продуктами, что иногда организовывал для сотрудников профком, договариваясь с пригородными совхозами о картошке и яблоках по дешевой цене или о рыбе с прудовых хозяйств.

Но когда все окончательно определилось, Климов рассказал ей. Коротко, сдержанно, самое главное. Как он и ждал, она выслушала молча, ни в лице, ни словом не выражая Климову сочувствия, не задав ему ни одного вопроса, – подробности ей были не нужны. Полное, широкое, с желто-зелеными глазами лицо ее сразу же стало отчужденно-холодным, а затем на нем выступило и другое выражение: сосредоточенной озабоченности. Климов знал, что ее заботит: из всего, что с ним произошло и что он рассказал, она извлекла лишь самое для себя важное, а именно – что теперь он без службы, без зарплаты, иждивенец в семье.

Разговор происходил на кухне их трехкомнатной квартиры перед обедом. Дочери не было, она позвонила, что прямо с работы пойдет с приятелями в кино. Валентина Игнатьевна, как только пришел Климов, переоделся в пижаму, помыл под краном руки, поставила на газовую плиту разогревать борщ. Он уже разогрелся и, забытый, кипел впустую. Климов сам выключил плитку, налил половником в тарелку. Жена ушла в глубину квартиры, побыла там, вернулась – с тем же выражением хмурой озабоченности и отчужденности в лице, отчужденности от постигшей Климова беды и от него самого.

– Сам прошляпил – сам и выпутывайся… – сказала она. Это были первые ее слова, но в них со всей полнотой выражалось ее отношение, ее позиция, уже обдуманная и твердо решенная. – На нас с Лерой не рассчитывай, ты знаешь, какая у нас зарплата, какие накопления… То, что на книжке, это Лере на зимнее пальто. Просто стыдно, в чем она ходит… Молодая девушка, за ней парни ухаживают, все подруги в дубленках, а она все еще свое студенческое пальто таскает… А сапоги у нее какие, второй сезон, уже подошва отклеивается и «молния» порвалась. А сапоги приличные сейчас – это самое малое сто двадцать, а то и сто пятьдесят…

Климов был готов к тому, что жена скажет так или в таком роде, что при этом у нее будет такой вот тон – старого раздражения против него, и она сразу же оставит его один на один со своим положением. Во всех семейных делах и обстоятельствах она всегда вела себя эгоистично, поступки ее неизменно были направлены лишь в одну сторону – своей личной выгоды и пользы. Даже рождение Леры было предпринято ею не без практического расчета, ради поддержки себе в будущем, на склоне лет. «А что тут плохого, каждый заботится о себе!» – сказала она однажды вскоре после начала их супружеской жизни в пылу одного их спора, открыто и воинственно утверждая свой эгоизм. Это была основная, определяющая суть ее характера. Большинство людей, обладающих себялюбием, своекорыстием, все же сознают, что качества эти отнюдь не блестящие, как-то стараются их умерить, притенить, убрать с людских глаз. Валентина же Игнатьевна даже нисколько не стыдилась и не смущалась. Она не считала это пороком, не считала нужным смирять, укорачивать свой эгоизм. Когда же Климов – давно, в начале их жизни, потом он уже не заводил с ней таких разговоров, зная, что бесполезно, выйдет только ссора и еще большее озлобление против него – заговорил с ней об этом, Валентина Игнатьевна, как бы слагая с себя всякую ответственность за свои качества, даже как бы утверждая на них свое право, резко его оборвала: «Ничего не поделаешь, такой уж меня природа создала!» Она выросла в городской семье, жила все время в городе, окончила среднюю школу, медицинское училище, работа у нее была интеллигентная, чистая, фармацевт, и в детстве, и на работе, и в быту она все время соприкасалась с людьми, имеющими образованность, интеллектуальное и нравственное развитие, но в душе ее, как ни странно, почти не присутствовало ни крупинки интеллигентности, настоящей воспитанности. Наблюдая ее, вспоминая при этом некоторых других своих знакомых, сослуживцев, Климов часто думал, какая непростая, оказывается, вещь – интеллигентность, еще совсем ничего не решает грамотность, формальное образование, диплом… Когда-то одно и другое было связано гораздо теснее, а теперь сплошь и рядом – разрыв, «ножницы»…

У нее были никогда ей не изменяющие воля и упорство, каким мог бы позавидовать и мужчина, обдуманно, планомерно и неотступно вела она свою линию сквозь годы их жизни, шаг за шагом, добиваясь всего, что ей хотелось: одежды, вещей, сначала гэдээровской, а затем – это стало более модным – румынской мебели, цветного телевизора; на службе от рядового фармацевта сумела подняться до заместителя заведующего аптекой, чтобы иметь возможность более свободно распоряжаться лекарствами и, по принципу «ты – мне, я – тебе», завязывать нужные знакомства, доставать дефицитные товары. Ломая нежелание дочери заниматься музыкой, все-таки заставила ее учиться на фортепьяно и кончить музыкальную школу: вторая и выгодная специальность, на всякий случай, может пригодиться. Вслух Валентина Игнатьевна говорила, что старается только для блага дочери, но Климов понимал, за этим крылась также и забота Валентины Игнатьевны о себе самой. Когда стали строиться на бывшем ипподроме жилые дома по чешским проектам, с большими квартирами, в которых все комнаты раздельные, захотев такую квартиру, Валентина Игнатьевна полгода давила на Климова, заставляла его хлопотать и в конце концов выхлопотать трехкомнатную, с кухней в одиннадцать квадратных метров, которая может служить столовой для семьи и даже когда приходят гости, с ванной, где хоть танцуй, а стены сверху донизу в голубом кафеле…

Казалось бы, с появлением достатка, осуществлением желаний жаждавший человек должен становиться успокоенней, мягче, добрей. Но мягкость и доброта не приходили к Валентине Игнатьевне. Вокруг нее, вокруг семьи существовали знакомые, круг друзей и приятелей, иные – двадцатилетней и большей давности; периодически встречались, иногда вместе отмечали праздники, выезжали летом куда-нибудь на природу, за ягодами и грибами, помогали друг другу кое в каких житейских делах – что-то достать, купить. Большинство женщин, с которыми дружила и общалась Валентина Игнатьевна, были искренне расположены, даже привязаны к ней; почти ежедневно Валентина Игнатьевна с кем-нибудь из них перезванивалась по телефону, продолжительно болтала, оживленно, дружески. Но Климов со своей развившейся проницательностью знал: при всей своей внешней дружественности внутри себя Валентина Игнатьевна сухо-бесчувственна ко всем этим людям. Никакие их беды, несчастья не затронут глубоко ее душу, не заставят по-настоящему взволноваться, не выжмут из ее глаз слезы. Даже если кто-нибудь непоправимо заболеет, будет тяжко страдать, умрет. Так и случилось однажды: скоропостижно и непредвиденно умер от инфаркта их знакомый, совсем молодой еще инженер. Остались старуха мать, слабая, болезненная, растерянная жена, двое мальчишек-подростков, никогда в жизни еще не видевших близко смерти и до немоты ошеломленных тем, что это постигло их папу, всегда такого веселого, энергичного, деятельного, который был для них самым интересным другом, брал их на рыбалки, учил ставить палатку, разводить костер, варить уху. Валентина Игнатьевна в черном платье, черной шали была на похоронах; вернувшись с кладбища домой и переодевшись, она сразу же обрела обычное свое состояние, с интересом и увлечением поговорила с Лерой о материи на платье «сафари», которую видела в магазине, с аппетитом поужинала, включила телевизор. В этот вечер выступал Райкин. Климова неприятно и болезненно все это задело. «Ну – умер и умер, что ж теперь, всем нам плакать и рыдать, совсем от жизни отказаться?» – ответила Валентина Игнатьевна Климову даже с возмущением, что он ее осуждает.

И более всего, знал Климов, она суха, равнодушна и безжалостна – к нему. Никогда она его не жалела – заболевал ли он, случались ли у него огорчения, неприятности. За всю их почти тридцатилетнюю жизнь он не слышал от нее ни одного слова, не видел в ней ни одного движения, хоть как-то проникнутых теплотой сочувствия к нему, хотя бы самой малой любовью.

Какая это была ошибка, что он женился на ней!

Это было вскоре после того, как умерла мама, и он остался один – в квартире, и в городе, и вообще на всем белом свете, без каких-либо родных или родственников. Где-то кто-то, впрочем, был, когда-то давно мама говорила об этом, но он никого не знал и никогда не видел, рассказы эти не запомнил, и эти неведомые люди были ему такие же чужие и посторонние, как все другие. Как и он был им чужой, незнакомый и ни на что не нужный. Отец Климова умер еще в его детстве. Климову было уже тридцать лет, – вполне взрослый, зрелый мужчина, с инженерным дипломом. Но он почувствовал себя осиротело, беспомощно, как ребенок; вокруг сразу стало пусто и холодно. Ему довелось узнать, что, когда происходит такая потеря, не имеет значения возраст, то, что давно уже зовут по имени-отчеству и ты уже немалая фигура в своем профессиональном деле для десятков рабочих, инженеров, техников. Один из друзей сказал ему: вот, не женился раньше, все-таки была бы у тебя теперь семья, настоящий дом… У друга уже ходил в школу сын, еще одна девочка ползала дома, и он был прав, но жениться раньше Климов не мог, это было совершенно невозможно. Он окончил школу весной сорок первого, «за пять минут до войны» – в самом прямом, буквальном смысле: в субботу он еще стоял у доски, рассказывал о тычинках и пестиках сложноцветных, сдавая последний, одиннадцатый, экзамен по ботанике, а утром в воскресенье, когда он проснулся, все вчерашнее было уже далеким прошлым, совсем другой эпохой, над страной громыхала война. Она взяла четыре долгих, изнурительных года; они тянулись и остались в памяти, как целая человеческая жизнь. Климов был рабочим на заводе, солдатом, снова рабочим, после ранения, – как миллионы его сверстников в эти годы, все его поколение, большей части которого была судьба в восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет лечь под могильные холмики с фанерными звездами, а другая часть, более счастливая, вышла из этих лет живой, но в рубцах и шрамах, многие – навсегда утратив здоровье, калеками – без глаз или руки, на костылях или тяжелых негнущихся протезах. Жизнь продолжалась, и надо было жить, наверстывать потерянное для учебы время, одолевать пятилетний институтский курс. Мать всегда была учительницей младших классов, но, чтобы получать рабочую хлебную карточку, пошла весовщицей в железнодорожные пакгаузы, летом – душные, накаленные солнцем, зимой – промороженные, как ледовые погреба. Выгода была в одних карточках, а зарплата – мизерная, ее и стипендии, что платили Климову, хватало только выкупать хлеб и скудные магазинные продуктовые пайки, рыночная дороговизна была фантастической, уйму денег забирала топка – дрова, уголь, и Климов все пять лет, учась, вечерами работал: монтером горэлектросети, киномехаником в клубе, регулярно сдавал донорскую кровь, за нее давали деньги и дополнительный продуктовый паек. Не брезговал никакими заработками. Если представлялась возможность, в компании с институтскими товарищами пилил и колол дрова на частных дворах, разгружал угольные пульманы на товарной станции, подряжался в подсобники к кровельщикам, к домоуправским дворникам – чистить снег и скалывать лед на тротуарах. Город был разбит и сожжен войной, целые кварталы лежали грудами обломков; Климов с матерью ютились по частным лачугам, сырым холодным подвалам; ежедневно грызли заботы о дровах, угле, не пропустить бы в ларьке пайковый хлеб, как отоварить продуктовые карточки; хозмыло, говорят, должны давать по промтоварным талонам, уже пишется очередь – химическими фиолетовыми цифрами на ладонях, надо записаться и бегать на проверки до работы и после, а то вычеркнут, останешься без мыла, а на базаре оно у спекулянтов двести рублей кусок…

До женитьбы ли было ему в таких условиях? Он и не думал совершенно, а если думал, то только как о нескором будущем: вот он окончит институт, станет крепче на ноги, подправится город, получат они с матерью какое-нибудь сносное жилье… Да и не было, не встречалось ему в эти годы девушки, чтобы всерьез возникло желание жениться. Хотя знакомства были, недолгие и не сказать чтоб прочные, некоторые девушки все-таки возникали перед ним. Одна была даже всерьез в него влюблена, Нелля, студентка из педагогического. Родители ее жили в каком-то дальнем глухом районе, совсем простые трудовые люди, без особого достатка. Но ради дочери – чтоб она училась, могла существовать в городе среди всех трудностей того времени, они выкладывались, как только могли: платили немалые деньги за частную комнату, которую снимала Нелля, – в общежитии было совсем скверно, ни света, ни тепла, – Нелля была очень даже прилично одета, все новое, красивое, добротное: драповое пальто с меховым воротником, блузки, платья; были даже лакированные туфли для театра, мечта каждой девушки, для многих – недостижимая. А у Нелли были и такие туфли. Стоило все это родителям, конечно, великих усилий и жертв, отказа себе во всем, – в то время только так это и достигалось. Нелля была тиха, скромна, застенчива; влюбленность в Климова совсем сковывала ее; среди своих сокурсников, с подругами она, вероятно, умела быть и живой, и разговорчивой, и смелой, а с Климовым вся сжималась, теряла речь, даже лицо у нее становилось глуповатым. Надо было бы понять ее, помочь ей освободиться от скованности, а его это отталкивало от нее; казалось, что она вообще такая и не может быть иной. А поначалу Климов даже увлекся ею, она была симпатична, хороша собой: серые глаза в длинных ресницах, золотистые локоны по плечи. Познакомились так: Климова пригласили поправить электропроводку в доме, где она квартировала. Выходили из дома вместе, Нелля шла за нужной книгой в библиотеку. На пути, у клуба пожарников, встретилась афиша: «Джордж из Динки-джаза». Климов полушутя пригласил, Нелля сразу же, без колебаний и ломанья, согласилась. С этого и началось. Каждую неделю куда-нибудь ходили, чаще всего в кино, пересмотрели в театре все оперетты; как раз гастролировал Фразе, все девушки города им бредили, билеты было не достать, но у Климова в театре работал осветителем приятель, он встречал их у черного входа и проводил на верхний ярус, в последний ряд. Неизвестно, что вышло бы из их знакомства, но Нелля подарила ему в день рождения книжечку стихов Щипачева и коробку папирос «Герцеговина Флор», купленную в коммерческом магазине, который открылся в городе. На книжке она сделала надпись – с грамматической ошибкой. Климов не сдержался, по-мальчишески поднял ее на смех – будущая учительница, как же ты будешь детей учить! Она обиделась до слез, смех Климова она поняла как укор за то, что выросла в деревне, намного ниже его образована, просто круглая дура в его глазах. А какое еще могло быть у нее образование, если четыре последних класса она училась в войну, а район был прифронтовой, целый год под бомбежками, школу забирали то под госпиталь, то под штабы воинских частей, то вновь отдавали ученикам… Со слезами на своих длинных слипшихся ресницах она ушла – и больше они не встречались. Климов нисколько не жалел, легко перенес разрыв, ничего не стал предпринимать, чтобы помириться, но потом вспоминал ее часто. Какая чепуха их развела, совсем напрасно, зря он ее потерял… Да, она была простенькая, малоразвитая, такой бы, вероятно, и осталась, вышло бы из нее не больше, как только заурядная «учителка» какой-нибудь заурядной школы, но она была добрая и надежная, в ней было то главное, что нужно для мужчины, для семьи, для мира и благополучия в ней. В молодые свои годы Климов совсем этого не понимал, ему как раз претила обыкновенность, девушки привлекали внутренне интересные, неординарные, это казалось необходимым, важным, а если этого нет, если наоборот, то это – серость, обывательщина, мещанство. Но теперь, с высоты своего возраста, пройдя по жизни почти до шестидесяти, Климов видел ясно, что́ надо было выбирать. Ах, если бы эта мудрость приходила к человеку именно тогда, когда она нужна…

У него было еще два или три увлечения, чисто романтических, без всяких мыслей о браке, именно такими натурами, какие его привлекали – необычными, выделяющимися из общей массы. Увлечения эти не могли ни к чему привести и не привели. На последнем курсе он был влюблен в сокурсницу – крупную, статную, волоокую, с русой косой Оксану Марченко, живую, смешливую, остроумную. Ее отец был зубным врачом, принимал на дому, делал золотые протезы, коронки; у них был собственный дом с садом на одной из приречных уличек, чудом уцелевший при немцах, в пожарах, уничтоживших город: сохранилась даже мебель – старинные гардеробы с зеркалами, комоды темного дерева, широкие уютные кресла с пружинными сиденьями. Дело Оксаниного отца было доходным, семья ее жила не просто хорошо – богато, сыто, всем обеспеченно. Оксана ходила в беличьей шубке с муфтой, на институтских праздничных вечерах появлялась в черном костюме из бостона; у нее был обширный набор платьев из крепдешина; тогда это был шик, признак больших возможностей и крупных денег. На каникулы она ездила к родственникам в Киев, Москву, Ленинград, посещала там театры, концерты, вернувшись, рассказывала об Улановой, Лемешеве. Возле института Оксану часто встречал молодой красавец капитан, на лыжных прогулках за городом сопровождал другой красавец, молодой врач-хирург, уже чем-то прославившийся, что-то открывший; говорили, что ему присуждают сразу докторскую степень, минуя кандидатскую. Климов был совершенно не нужен этой эффектной, блестящей Оксане, – худой, остроносый, вечно ощущавший посасывающую пустоту в желудке, зимой донашивавший свою серую солдатскую, донельзя затасканную, вытертую в рядно шинель, а летом – в широченном, странного покроя пиджаке, отливающих лаком на коленях и заду клетчатых брюках, доставшихся ему при распределении между студентами американских подарков. Ботинки же зимой и летом были у него одни и те же – грубые, неуклюжие, солдатского типа, из свиной кожи с сыромятными ремешками вместо шнурков… У Оксаны были уже разработаны свои особые планы на будущую жизнь, их она и осуществила в первый же год по окончании института: уехала в Москву, вышла замуж за сотрудника министерства иностранных дел и укатила с ним в Канаду. Без сожалений рассталась она с красавцем капитаном, с доктором наук, восходящей медицинской звездой, а уж Климова, вероятно, она забыла в ту же минуту, как только в последний раз покинула институтские стены. А он целый год носил в себе возвышенное чувство к ней, бывал счастлив от трехминутного пустячного разговора с Оксаной в институтском коридоре, от ее улыбки, взгляда волооких глаз с синими белками. Даже когда она уехала в Канаду, чувство это все еще оставалось в нем, не сразу и не скоро окончательно потухло.

Так же без всякой практической цели, не вкладывая никакого смысла, так же чисто поэтически и тоже долго он был влюблен в артистку драматического театра Галину Мансурову. Она понравилась ему на сцене, а летом, – он уже работал, но еще не в управлении Гостехнадзора, а в областном коммунальном хозяйстве, на первой своей инженерской должности, – он был в командировке в одном из райцентров, жил в гостинице, и туда, в этот райцентр, приехала и разместилась в этой же гостинице бригада артистов. Совсем маленькая, человек шесть. И Галина. Он впервые увидел ее близко, без грима, в будничной одежде, и был пленён, какая она простая, скромная, женственная, без всяких поз, манерности, которые полагались бы артистке, какие у нее необычайно выразительные темно-каштановые, длинные, как миндалины, глаза, какая греющая в них теплота. Кто-то привязал у гостиницы верховую лошадь и надолго ушел; она, бедная, от голода грызла бревно коновязи, отдирая зубами щепки. Все смотрели и ругали хозяина, а Галина сходила на гостиничный двор, собрала с земли раструшенное сено, вынесла лошади. Так могла сделать только чуткая, сострадательная душа, этим простым поступком Галина еще сильнее пленила Климова. Всю зиму он ходил в театр, по два, по три раза смотрел пьесы с ее участием, и это было всё. Она играла роли веселых, задорных, боевитых девушек-комсомолок. У Галины был муж, тоже актер, ревнивец и алкоголик. Лет пять назад, превратившись в трясущегося старика, он умер. А она и сейчас играет изредка в пьесах, роли у нее теперь совсем другие – ворчливых, недобрых старух…

Настоящую квартиру, двенадцатиметровую комнату и кухню, с туалетом, водопроводом, паровым отоплением, они с матерью получили только уже в начале пятидесятых годов. Мать радовалась: теперь не надо носить за два квартала от колонки ведра с водой, таскать с базара уголь, топить печь, которая капризничает, в сырую погоду обязательно дымит, не хочет разжигаться. Но пожить ей не удалось: квартиру получили в январе, а осенью она умерла.

Для Климова настала бездомная, по сути дела, жизнь; себе он ничего не варил, не готовил, ходить за продуктами в магазины и на базар, кухарить – не было времени. И не было смысла заниматься этим ради одного себя. Питался в столовых и скоро нажил хронический гастрит. Сам просился в командировки. Вернувшись, сразу же уезжал в другую, чтоб меньше бывать в опустевшей квартире, где со смертью матери тоже как бы всё умерло, оцепенело, застыло в какой-то совсем неживой тишине и неподвижности.

И вот тут появилась Валя – теперешняя Валентина Игнатьевна. Тогда – худенькая, среднего роста, с невысокими твердыми холмиками грудей под серым пушистым свитером, с четким профилем, в котором все линии были резки, углы носа и подбородка остры; Климову поначалу это нравилось, напоминало силуэты женских голов на старинных медалях, что-то древнеримское или древнегреческое, словом, то, что принято считать классическим. Желто-зеленые глаза ее смотрели всегда прямым, невозмутимым взглядом, почти не зная оживления, улыбки. Это выглядело загадочно, заинтересовывало, казалось какой-то тайной; вот она раскроется – и обнаружится что-то редкое, важное, большое. Ничего такого не оказалось, глаза Валентины – это был взгляд человека просто холодного, устроенного абсолютно рационально, без непредусмотренных взлетов и порывов, бесконтрольных движений сердца и души, каждую минуту помнящего то свое заветное, что заботливо взращено, взлелеяно и прочно лежит внутри – в постоянном, недремлющем, напряженном выжидании и готовности к действию.

Во второй свой приход в его квартиру она веником вымела из всех углов пыль и паутину, протерла влажной тряпкой подоконники и книжные полки, приготовила ему кастрюлю супа на три дня вперед. Сказала, что надо завести холодильник, жить без холодильника нельзя, никто уже так не живет; будет холодильник – в доме его всегда будет запас продуктов: яйца, масло, колбаса, будет где держать первое; ей нетрудно сготовить с запасом, ему же останется только разогреть себе в мисочке на газовой плите.

Он послушался, купил «Север». Потом по ее совету купил пылесос, стало быстрей и проще убирать квартиру.

Валентина обладала житейским, бытовым опытом, советы ее были разумны, приносили пользу. Климов даже удивлялся, почему это раньше не приходило ему в голову, почему он не мог сам додуматься до таких простых и очевидных вещей. Вскоре, без его просьбы, она пересмотрела его рубашки, носки, сваленные в беспорядке в шкафу, вместе старое и новое, грязное и чистое, рубашки постирала и выгладила, носки умело подштопала, подобрала по парам, сложила в один ящик. Постепенно весь быт Климова переходил в ее руки, без нее он уже не знал, где что лежит, что ему взять, надеть. Он стал давать ей деньги на продукты, в перерыв она заходила на базар, который был недалеко от ее аптеки, после работы – в магазины, приносила ему полную авоську всякой снеди, даже бутылку вина, если он заказывал. Они устраивали хороший ужин, выпивали вино. Она уговорила Климова купить телевизор, вечера стали с ним гораздо интересней, Климова уже не тянуло к товарищам или знакомым, в кино или просто побродить по городу, тянуло домой – досмотреть очередной «сериал», послушать концерт, «поболеть» на футбольном матче или за хоккеистов. До Валентины квартира Климова представляла просто стены, в которые он приходил только ночевать, а с нею у него появился дом, обогретый ее присутствием, хозяйскими ее стараниями и заботой. Климов радовался этой перемене в своей жизни, всячески шел этому навстречу, поощрял Валентину в ее заботах о нем; всего, что она вносила, как раз не хватало ему. Он благодарил Валентину своей привязанностью к ней, которая становилась совсем семейной, разными подарками, совместными, в месяцы их отпусков, поездками на юг, к Черному морю. В одном он жестоко ошибался: он думал о Валентине, что все это чистосердечно, все это от ее любви и бескорыстной привязанности к нему. Но любви и бескорыстия как раз-то не было. Климов просто как нельзя лучше подходил ей: одинок, есть квартира – и без всяких родичей. Не неоперившийся еще мальчишка – дипломированный специалист с приличной зарплатой. Она уже была замужем, жила в семье мужа, студента, и испытала, что это такое – когда такой муж и когда живешь в доме его родителей, на зависимом положении, и над всем начальствует, всем распоряжается свекровь. Та оказалась властной, с характером. Муж Валентины, во всем послушный родителям, лишь вначале делал слабые попытки поддержать жену в столкновениях со своей матерью, но был круто осажен и в дальнейшем уже не вмешивался. Один крутой, неуступчивый характер – малограмотной, но самоуверенной, решительной свекрови, столкнулся с другим, хотя и молодым, только еще начинающим, но уже таким же упрямым, неуступчивым, и брак развалился. В злобе на свекровь, в горячке очередного их столкновения Валентина ушла из этой семьи.

Дома ей сказали:

– Ну вот – и у разбитого корыта… Хоть комнату для себя отсуди. Ты ж у них прописана!

Отец Валентины, ростом с гномика, весь сморщенный, черновато-бурый, как сушеный гриб, с кривыми очками на кончике длинного, в набухших красных жилках носа, насквозь пропахший нафталином и всюду носящий с собой этот запах, служил оценщиком в комиссионном магазине, с утра до вечера в маленькой задней комнатке с решетками на окнах мял и щупал приносимые закладчиками пальто, шубы, лисьи воротники; казалось, что можно еще видеть и знать, кроме этих траченных молью воротников и шуб, занимаясь ими изо дня в день, из года в год; но он знал все законы, все прямые и окольные способы, хитрые выверты для извлечения максимальной пользы, знал, как выгоднее всего поступить в любом житейском случае; к нему, как к юрисконсульту, шли за советами даже совсем посторонние люди.

Но свекровь, как говорится, была «та еще», бой-баба, Суворов в юбке, районная жительница в молодости, возившая пуховые платки местного изделия в Москву и Ленинград, метившая замуж не иначе как за полковника и женившая на себе гражданского летчика, потому что этим летчикам тоже хорошо «плотют». У нее не то что отсудить комнату – по своей жадности и скопидомству она бы горелую спичку не отдала, если бы кто-нибудь посягнул. Валентина это понимала и отступила без боя.

А тут, в доме Климова, не существовало помех и неудобств, которые оказались в первом ее замужестве. Климов продолжал радоваться, какого он нашел для себя друга и помощника, сколько о нем заботы, чистосердечно, наивно воспринимая это как проявление любви, а Валентина продолжала методично, в одном – прямо, в другом – исподволь, внедряться в его жизнь и быт, в его квартиру. Ей нужно было замужество, ребенок, жизненное устройство. При этом она наперед продумала и рассчитала, что если даже и тут произойдет осечка, замужество и на этот раз окажется недолгим и непрочным, с пустыми руками и у разбитого корыта, как там, с первым своим мужем, она уже не останется, по крайней мере будут алименты на ребенка, есть квартира, и за ней будет право, будут законы об этой квартире поспорить…

Когда они зарегистрировались в загсе, на другой же день, сама сходив в домоуправление, она оформила прописку на его жилплощади. Конечно, прописаться ей было надо, ничего незаконного она не делала, но Климова не могли не удивить поспешность, быстрота, с которыми она это совершила. В этом была какая-то опытность воина, торопящегося занять плацдарм, пока благоприятствуют обстоятельства.

Не советуясь с Климовым, не спрашивая его согласия, точно так же поспешила она и с ребенком. Узнав, что она ждет его, Климов осторожно предложил ей отложить на год, другой: и ты, и я только что начали работать, ничего еще у нас нет, кое-что соберем, окрепнем. Комната мала, тесна, неудобной формы – как пенал; может, удастся поменять на бо́льшую…

– Нет уж! – обрезала она, отбрасывая всякую возможность обсуждать с нею этот вопрос. – Мне уже двадцать пять, чего еще тянуть – пока совсем старухой стану?

Все уже было бесповоротно решено ею одной.

Это был первый случай, когда она говорила с ним так резко. Дальше это стало повторяться все чаще и чаще. Она быстро стала жесткой, грубой, то есть – самою собой, какой она была, какой сформировалась в своей семье.

Постепенно, но тоже скоро, Климов увидел, что его квартира полностью принадлежит ей, он уже не имеет в ней главенствующего положения, властительница и распорядитель – она, а он только работник на семью, снабженец деньгами и всем, что требуется.

Спасала служба. Уходил рано, зимой – еще в потемках, возвращался поздно, вымотанный, ни на что не оставалось сил, только бегло просмотреть газету, поиграть немного с Лерой, если она еще не в кроватке, – и в сон. В дни отдыха отсыпался до полудня, ладил что-нибудь в сарае, гулял с Лерой в детском парке, катал ее на карусели; она очень любила парк и любила кататься, на всех фигурках по очереди: на лошадке, на слонике, на верблюжонке; отвечал на ее бесконечные «почему», они из нее так и сыпались, жена от них раздражалась, а он не уставал, отвечал часами. С оживлением и радостью встречал знакомых, если они приходили, – они разряжали семейную атмосферу, напряжение, которое постоянно присутствовало в домашних стенах. И еще помогал телевизор: можно было уткнуться в экран и ни о чем не разговаривать с Валентиной целый вечер, – как в кино, где не общаются с соседями по креслу.

В Гостехнадзоре, куда его пригласили в отдел по наблюдению за безопасностью промышленных котельных установок и теплотрасс, не было другого человека, который бы так охотно ездил в командировки. Поводов для них имелось достаточно: непрерывно то в одном, то в другом месте области наступали сроки ревизорских проверок, технического освидетельствования или вводились в строй новые объекты и требовалось наблюдать за монтажом, проверять техподготовку персонала, участвовать в приемочных комиссиях, оформлять дефектные и приемочные акты. Уезжал Климов всегда с двойным чувством: облегчения, что отрывается от дома, в котором нет для него тепла, радости, уюта, и сожаления, что расстается с дочуркой; любовь его к ней все росла, становясь совсем самозабвенной.

Из-за нее, из-за этой полностью его подчинившей любви к маленькой Валерушке, Лере, он и нес свой крест, смирял свои обиды, порою нестерпимо острое желание покончить, разорвать с Валентиной. Обманывая себя, успокаивая, внушал себе, что такой вообще стала жизнь, у большинства теперь так: кто из молодых семейных людей может похвастать, если начистоту, что в доме не бывает ссор? Какая семья живет без размолвок? Поколение родителей умело жить иначе, сердечней, теплей, бережней относились друг к другу; иные были времена, порядки, на иных основах строились семьи… Но вообще же это только в сказках между супругами сплошной медовый месяц – мир, гладь, совет да любовь…

Зарплаты его не хватало, особенно когда подросла Лера, превратилась в симпатичную, стройную девушку, поступила в институт. Языки ей давались, английский и французский она освоила настолько, что на последних курсах ее приглашали переводчицей для иностранных специалистов, посещавших местные заводы. Она страдала, что недостаточно модно для этого одета. Климов стал брать дополнительную работу на дом – расчеты к техническим проектам. Сидел над ними допоздна, утром ехал на службу с красными глазами, тупой тяжестью в голове. Зато это приносило лишних пятьдесят, семьдесят рублей, иногда даже сто. Как и зарплату, эти деньги он полностью отдавал жене. Валентина Игнатьевна брала без благодарности: мало, что это за деньги, что с ними сделаешь! Климов, конфузясь, успокаивал ее обещаниями, что в следующий раз постарается заработать больше. Понимал – правильней, по-мужски, вскипеть, возмутиться, что сверхсильный его труд принимается так сухо, только что без упрека вслух. Но годы уже что-то сделали с ним: уставший от вечного недовольства всем, что он делает, думает, говорит, он все более внутренне сжимался перед Валентиной Игнатьевной и вместо бунта в самом деле, к своему удивлению, от ее кислого лица растерянно чувствовал в себе какую-то действительную виноватость, что не может дать больше, столько, сколько удовлетворило и даже порадовало бы Валентину Игнатьевну…

 

3

Работу Климов стал искать со следующего же дня. У него уже было кое-что на примете, не оставляли его без помощи друзья, сослуживцы, – звонили, советовали, куда наведаться. Климов набирал указанные телефонные номера, в другие места заходил сам. Работу предлагали, но везде она была с ночными сменами, сверхурочными часами. Климову это никак не подходило, он знал, что такую работу ему уже не вытянуть, для нее нет уже у него здоровья. На второй неделе его поисков позвонил один из знакомых и, захлебываясь, что может обрадовать Климова, торопливо прокричал в трубку:

– Слушай, ты еще не устроился? Очень хорошо! Слушай, поезжай… – он назвал один из новых заводов на Левом берегу. – Там как раз нужен инженер твоего профиля. Условия – блеск! Иди прямо к кадровику, я уже говорил с ним, рекомендовал тебя, он ждет. Сегодня уже не успеешь, а завтра езжай прямо к началу, с утра, понял? Им человек позарез нужен, промедлишь, и место это уплывет…

Утром, еще до начала работы, Климов был уже у дверей заводского административного здания. Кадровик действительно его ждал, сразу же принял. Пожилой, сильно лысый, с рядами разноцветных планок на левой стороне пиджака. Отставник, которому или скучно на пенсии, или нужен приработок. В отделах кадров такие встречаются часто.

Долго и въедливо выспрашивал он Климова о прежней его работе, вчитывался в диплом, в трудовую книжку, анкету, старые характеристики. Возвратившись к какой-нибудь анкетной детали, начинал расспрашивать снова, как будто что-то недопонял или недослышал в первый раз. Как и ожидал Климов, факт увольнения заметно насторожил кадровика. Все выспросив, он минут пять углубленно обдумывал что-то про себя, сокрушенно, со вздохом, покачивал головой, опустив взгляд на последнюю запись в трудовой книжке, даже как-то переживая за Климова.

– Должности вы соответствуете… Но вот это… – постучал он карандашом по последним строчкам. – Поговорите-ка с замом директора. Или еще лучше – с самим директором. Он строговатый, кое в чем формалист, но, думаю, к вам он должен отнестись с пониманием…

Отставник еще раз поглядел на запись об увольнении, опять сокрушенно качнул своей массивной круглой лысой головой:

– Что ж это они так с вами, неужели нельзя было «по собственному желанию» написать?

– Спасибо, вы правы, конечно, при таких обстоятельствах без директора не обойтись… – сказал Климов, забирая документы.

Но к директору не пошел. У него в запасе был еще один адрес, но он не пошел и туда. Долго бродил без цели по городу, забрел в один из городских садов, сел на теплую скамеечку в зеленой шелушащейся краске, наполовину еще погруженную в недотаявший сугроб. Вокруг сверкали весенним солнцем лужи, пласты серого, ноздреватого снега. Этот сад находился на половине пути между домом, в котором Климов жил до войны, и школой, в которой он учился, и тогда, в те свои детские школьные годы, Климов бывал здесь каждый день, ноги сами заносили его сюда на возвратном пути домой. Сад был не обширный, но тенистый, что-то даже таинственное было в некоторых его заросших уголках, совсем безлюдный днем, полный птиц, их порхания и щебета. Здесь всегда было интересно, как-то ново каждый раз, на газонах, в траве между деревьями Климов замечал новые цветы, новых бабочек и жуков, все время менялась листва парка, густела, тяжелела, становилась почти черной в тенях; в первых числах июля зацветали липы, в аллеях становилось душно от их медового запаха, на каждом цветке копошилась пчела, их слеталось сюда несметное множество, неизвестно откуда, из частных, вероятно, дворов: в довоенном городе было много личных усадеб, особенно на улицах, спускавшихся к реке, обязательно с цветниками и садочками, хотя бы в два-три вишневых дерева, и почти все хозяева держали пчел. На дощатой сцене с фанерной раковиной перед пустыми скамейками для зрителей иногда репетировали какие-нибудь самодеятельные музыканты – балалаечники, гитаристы, а то и целый оркестр, целый концертный коллектив с певцами и плясунами, и можно было сидеть, смотреть, слушать, сколько угодно, пока не надоедало, никто не прогонял. Здесь, на одной из скамеечек в затененном укромном углу, Климов впервые попробовал вкус папиросы: на деньги, данные матерью на школьный завтрак, купил пачку «Ракеты», были такие до войны самые дешевые и самые скверные папиросы, и закурил, – так тянуло испытать самому, что же это такое – табачный дым, какая в нем прелесть, почему так любят курить взрослые? Он сделал ровно две затяжки, короткую и поглубже, поперхнулся и долго, со слезами на глазах, кашлял. И потом больше не курил, до самой армии, фронта, до желто-зеленой махорки, что ротные старшины выдавали по горсти на солдата…

По воскресеньям он ходил в библиотеку, старый большой деревянный дом на главной улице со скрипучей лестницей на второй этаж, где в огромной, сумрачной, всегда полутемной комнате с матовыми шарами тусклых электролюстр находились книжные стеллажи. Каждая ступенька скрипела певуче и громко, на свой лад, лестница выпевала целую симфонию, пока по ней поднимаешься, и потом другую симфонию, когда спускаешься с новыми книгами сверху. Климов брал одни приключения и фантастику. Дойти до дома с новыми томиками не хватало терпения, он заворачивал в этот сад, раскрывал книгу, иногда на этой вот скамейке, и на час, на два все окружающее пропадало для него. А когда он приходил в себя, ошеломленный, с кружением в голове, он не сразу мог сообразить, где находится, все еще в книге или в своем городе, в знакомом ему саду; дикий виноград, оплетающий уличную садовую решетку, казался лианами, столетний кряжистый неохватный дуб на центральной аллее – африканским баобабом…

Сад поредел, уменьшился в высоту, его главная краса – большие деревья, израненные осколками при бомбежках города в сорок втором году, посохли и пропали. Но все же остался почти прежним: та же планировка дорожек, не тот, но такой же облезлый, из кирпича, фонтан в середине, сейчас полный талой воды и снега. Грудь Климова была наполнена грустным удивлением, которое давно известно людям, отмечено в сотнях книг, но каждый в своей жизни на склоне лет все равно встречается с ним, как с чем-то еще неизвестным, новым, – совершает как бы свое собственное, самостоятельное открытие. Как совсем еще недавно это было – солнечные пятна на этих вот аллейках, посыпанных свежим песком, он – шести-, семиклассник, стриженный «под бокс», как стриглись тогда все мальчишки, с потрепанным портфельчиком, в котором под учебниками рогатка из розовой резины… И вот он здесь же, в этом саду, и скамейка стоит на том же самом месте, на каком и тогда стояла, – а жизнь его уже промелькнула… Так это быстро, оказывается, так коротко… Только лишь в его памяти бледной размытой тенью существует тот шустрый черненький мальчик с руками в чернильных пятнах, с головой, набитой Жюль Верном, Уэллсом, полагающий, что предстоящая впереди взрослая жизнь непременно будет чем-то таким же захватывающим и ярким… А впереди всего через три года была война, гибель множества близких, знакомых, окружающих людей, сверстников, полное разрушение города, полное уничтожение всего, что его составляло, им было… Голод и немыслимая разруха еще несколько тяжелейших лет, когда быт людей откатился почти до первобытных времен, когда ютились в сырых темных подвалах, как в пещерах, для воды растапливали снег или носили ее на городские горы из прорубей в реке, огонь добывали кресалом о кремень, передавали из рук в руки, из печи в печь, заботливо сохраняли его крупицы до следующей топки, варки пищи под золою и пеплом, и было величайшим страхом его потерять – как в тех книгах о первых людях земли, что читал Климов школьником, думая, что уж такое-то никогда не может случиться в современной жизни…

От старого города в теперешнем – почти ничего, малые крохи, все сделано заново. Все довоенное осталось там, за черной полосой тех бедствий. Там и он, тот мальчик, которого уже никто не помнит, кроме него самого. Без всякой видимой с ним связи, общего, каким-то непостижимым образом теперь – вот этот лысоватый, с седыми висками старик… Или почти старик, больной и печенью, и желудком, с долгими провалами и перебоями пульса, стоит лишь понервничать или хотя бы, поторопившись, взойти по лестнице на третий этаж…

Подходило время домашнего обеда, но Климову не хотелось идти домой. Жена наливала ему тарелку горячего, ставила второе, пододвигала хлеб, все, как прежде, ничего не говорила, что могло бы его обидно задеть, но он все равно чувствовал невысказанное, то, что было в этих ее как будто бы прежних движениях – что он нахлебник. Чувствовать это и ощущать было непередаваемо тягостно и унизительно. Никогда он еще не оказывался в таком положении; с семнадцати лет и восьми месяцев своего возраста, как началась война и он пошел учеником сверловщика на авиазавод, он всегда работал, жил только на свой труд, на свои деньги, и никогда прежде он не знал того, что узнавал сейчас, за столом своей кухни: как это тяжко мужчине, даже в своем доме, своей семье, есть тарелку щей, сваренных не на его заработок…

Надолго Валентины Игнатьевны все же не хватило, подошел момент – и она высказалась.

Климов каждый день рассказывал ей, как идут поиски работы, нельзя было не говорить, ведь это было сейчас главным в их жизни, – молча, но она ждала, когда кончится его иждивенчество. Говорить Климову всякий раз было нелегко, он преодолевал внутри себя сопротивление, тягостное, неловкое чувство; рассказы не получались лишь информацией, сбивались на оправдание; такое настроение создавала Валентина Игнатьевна своим холодным и как бы не верящим его словам молчанием, которое она сохраняла в продолжение всей его речи и после.

Но он все же рассказывал. И однажды, не дослушав до конца, почему не подходит очередная вакансия, почему Климов считает нужным продолжить поиски, она зло, разом показав все накопленное в себе раздражение, поднялась со стула:

– Я знаю одно: хотел бы – давно работу нашел. Другие почему-то сразу находят, не слоняются месяцами…

Это была всегдашняя ее манера, и прежде много раз бесившая Климова: не стараясь понять, не вникая в суть, доводы, обстоятельства, категорично, безапелляционно рубануть сплеча, будто он просто умышленно сбивает ее с толка, а истина ей совершенно ясна, вся перед ней.

– Неужели ты полагаешь, что мне нравится, как ты выражаешься, вот так «слоняться»?

Климов на целую минуту задохнулся, даже на висках у него заколотился пульс.

– Месяцами… – проговорил он, когда к нему вернулась способность дышать. – По-моему, еще даже до месяца далеко, всего только две недели…

– Это тоже немалый срок… – ответила Валентина Игнатьевна уже из своей спальни.

Климов ушел к себе в комнату, затворил дверь. Долго сидел на диване, глядя в стену, взял книгу, но не прочел ни одной страницы.

В зале шумел, кричал телевизор: Валентина Игнатьевна смотрела «С легким паром». Она любила эту комедию и никогда не пропускала, если ее показывали.

 

4

Дня через два Климов встретил на улице знакомого инженера – когда-то пришлось быть вместе в командировке по одному делу. Тот посетовал: жена у дочери в Калуге, родился внучонок, уехала помогать, проживет там с полгода, не меньше. А его, как на грех, посылают в долгую командировку в Барнаул. Вообще-то это хорошо, оттуда можно привезти полушубок, пофартит – дубленки жене и дочери, но квартиру приходится оставлять на замке, а это немного опасно.

– Дай мне ключ, я поживу, присмотрю, – предложил Климов. – У меня как раз такое положение…

Инженер обрадовался, для него это был самый подходящий выход. Уезжал он вечером. Климов зашел домой, никого не было, Валентина Игнатьевна и Лера еще не пришли с работы, положил в портфель электрическую бритву, зубную щетку, мыло в коробочке, полотенце, пару чистого белья, «Записки ружейного охотника» Аксакова, которые он, не будучи сам охотником, однако, любил читать с любого места, где откроется. Позвонил в аптеку жене: вот такое дело, приятель уезжает, боится за квартиру, просит пожить, присмотреть. Говорил, а сам чутко, напряженно слушал телефонную трубку: понимает ли Валентина Игнатьевна истинную причину, изгоняющую его из дома? Она, конечно, понимала, но ничем это не проявилось в ней, она не стала ничего спрашивать, выяснять подробности.

– Так как, – помедлив, спросил Климов, – соглашаться?

– А мне-то что? Как знаешь! – сухим, безразличным тоном отозвалась Валентина Игнатьевна.

Климов положил трубку, но не сразу отошел от телефона. Он четко представил себе – если бы он сказал ей, что уходит совсем, совместная жизнь их кончена, скорее всего, она отнеслась бы точно так же, в ответ он услышал бы эти же самые сухие, безразличные слова. Может быть, она даже хочет этого и ждет? В самом деле, если посмотреть с ее стороны, ее глазами: на что он ей – на пороге пенсионного возраста, серьезных болезней, уже отдавший ей и дочери всё, что он мог дать, что было ей нужно и они могли от него получить…

У него давно уже как-то нехорошо, подозрительно ныло под левой лопаткой. Он не обращал внимания, – вероятно, просто продуло, застудил. А может – неловко повернулся, потянул мышцы. Ничего, пройдет. Надо попариться в ванне, натереть плечо змеиным ядом…

В одно из утр на чужой квартире он встал без боли, обрадованно отметил – вот и прошло, сходил в магазин за хлебом и сыром к завтраку, купил кое-что еще в запас, шел обратно – и острейшая боль вдруг пронзила всю левую сторону груди, плечо, спину.

Он догадался: нет, не простуда это, сердце.

Едва дошел. Сердце то тяжелой гирей било в груди, то бестолково трепыхалось, как пойманная рыбка на крючке, мелкими и частыми подрагиваниями; казалось, вот-вот и это судорожное трепыхание остановится, оборвется.

Он позвонил в «скорую», через полчаса приехала врачиха, послушала фонендоскопом, вызвала кардиологическую машину. Что показала кардиограмма, Климову не сказали, велели лежать, сестра будет приходить и делать уколы.

– Инфаркт? – спросил он с кривой, понимающей полуулыбкой на губах, пряча за нее свой страх и смятение, показать которые было как-то недостойно.

– Если б инфаркт, мы бы вас забрали, – сказал врач-кардиолог, юноша с черными усиками. – Но все равно надо отнестись серьезно. Это сердце, а с ним не шутят, оно у человека одно.

Ему оставили рецепты на лекарства, но не спросили, есть ли кому сходить в аптеку. Очевидно, само собой предполагалось, что у такого солидного пожилого человека в такой просторной, хорошо обставленной, набитой вещами квартире непременно есть любящие и заботливые родственники, которые организуют за больным самый внимательный уход. Ему сделали в вену укол, а ближе к вечеру приехала медсестра, молодая женщина, сделать очередной. Увидев рецепты на столе, удивилась:

– Вы еще не получили лекарства?

– Да вот, некому сходить…

– А жена ваша? Кто у вас еще есть?

– Все мои в отъезде, – пришлось соврать Климову.

– Надо было позвонить в аптеку, сказать, в таких случаях аптеки сами на дом доставляют.

– Не догадался…

– Какая к вам ближняя?

Медсестра присела к телефону, полистала справочник, переговорила с аптекой.

– Видите, как просто! – сказала она, кладя трубку. Помыв руки, раскрыла свой чемоданчик, стала торопливо готовить шприц.

– Столько назначений, просто ужас! – пожаловалась она. – В основном – грипп. В этом году он особенный какой-то, столько тяжелых случаев…

Целую неделю она ходила к Климову по два раза в день. Потом вместо нее стала являться совсем молодая девчушка, студентка медучилища, проходящая в поликлинике практику. Она трогательно конфузилась своей молодости, недостаточного умения. Тоже рассказывала про грипп: эпидемия по всему городу, половина медперсонала тоже больна, на вызовы ходят не только практиканты, но даже санитары. Климов невесело усмехался: уж как не везет человеку, так во всем не везет, даже заболеть ему выпало в самое неудачное время…

Домой, жене или дочери, он не звонил. Сначала хотел, испугала беспомощность, одиночество. Но потом раздумал. Даже в такой ситуации хорошего разговора не получится, обязательно выйдет для него какой-нибудь новый стресс. К тому же оказалось, что можно обойтись без помощи своих. Лекарства приносил аптечный посыльный, медсестра наливала в графин возле него, на тумбочке, свежую воду, в холодильнике еще тянулся некоторый запас продуктов: яйца, масло, эстонская колбаса; он как знал, что они понадобятся, когда покупал в последний раз в магазине.

Он мог лежать и без еды: аппетита совсем не было. Доктор сказал, читать можно, только что-нибудь такое, чтобы не вызывало неприятных волнений, и он читал Аксакова, медленно, строчку за строчкой, его плавную, естественную, русскую речь, и все-таки волновался – сожалел, что так уже не говорят, не пишут. А дальше, наверное, язык станет еще хуже, еще больше огрубеет, замусорится иностранщиной, техницизмами. Когда же все-таки спохватятся: язык тоже ведь государственное, народное достояние, его тоже надо оберегать и охранять, как, спохватившись, стали охранять реки, леса, воздух… Прочитав несколько страниц, откладывал книгу, лежал просто так, устремив в потолок глаза. О своих делах думать не хотелось, столько уже передумано, голову сразу же начинает ломить от этих дум…

В детстве, маленьким, он часто болел. Еще грудным, в качке, он сильно простыл из-за отворившейся ветром форточки, и потом к нему все время липли простуды. До сих пор в его памяти сохранилось ощущение душного жара, в котором он качался на куда-то уносивших его волнах. День и ночь смешивались, он ненадолго просыпался, всплыв наверх, к свету, из какой-то тьмы, и снова блаженно, безвольно утопал в ней. Приходил доктор Штейнберг, полненький, розовощекий, в очках, делавших его глаза бусинно-точечными, как у птички; вымыв в приготовленном для него тазу руки, грел ладони о кафельные плитки натопленной печи, присаживался на край кровати, приподнимал на Климове рубашонку и пальцами, которые все равно были холодными для охваченного сорокаградусным жаром Климова, выстукивал его худую ребрастую грудку, спину, мял животик. За доктором Климов видел тревожное лицо мамы, ждущей, какой приговор вынесет доктор. Потом, уже взрослому, она рассказывала Климову, что два раза он едва не умер, такое сильное было у него воспаление легких. А лечили тогда эти воспаления только теплом, компрессами, никаких специальных препаратов медицина еще не имела.

Сколько же он маленьким провел в постели, если из самого раннего детства в его памяти не осталось никаких других картин, он не запомнил ни своих игр, ни игрушек, ни прогулок во дворе и по улицам, ни других детей, которые, наверное же, появлялись возле него, только одно это – железные грядушки кровати, в которой он лежит под толстым ватным одеялом, очки и руки доктора Штейнберга и встревоженное, чуть не до отчаяния, лицо мамы… Отца он почти не видел в том своем детстве, отец был партийным работником, и все время его посылали в сельские районы, то на весенне-полевые кампании, то на уборку, то на заготовки хлеба. Климов начал его помнить уже семилетним, тогда шло создание колхозов, отец ездил агитировать крестьян в самые неспокойные деревни. В одной из них его и убили – во время собрания, выстрелом из обреза в окно…

Но мама всегда была рядом. Утром натягивала ему на ноги чулочки, застегивала помочи штанишек, кормила с ложечки, спасала в болезнях. Если жизнь его, обращавшаяся в тоненькую ниточку, не оборвалась тогда же, в тех его тяжких младенческих хворях, надолго ввергавших в беспамятство, то только потому, что была она, мама, и своими безмерными усилиями, отчаянием и болью за него отстаивала, удерживала в его тельце живое тепло.

Какая крепкая, надежная защита была у него тогда… И все годы потом, пока была жива мама, – даже когда она стала уже стара, почти без сил, едва ходила на отекших ногах. Все равно у него была опора, защита и помощь, каких не стало после ее смерти, нет сейчас и никогда для него уже не будет…

В открытых его глазах, устремленных в пустую белизну потолка, само собою являлось то, что он старался пореже вспоминать: как умерла мама и он приехал по телеграмме, пришел домой, ему дали ключи, которые были в кармане ее пальто, и он отпер дверь, закрытую ее руками, и вошел в квартиру. Неделю назад он уехал с напарником в Ростов, надо было получить большую партию котельных манометров новой конструкции. Ростов его захватил, он впервые был в этом городе. Дни крутился в хлопотах, а вечерами бежал посмотреть что-нибудь в театрах. И вдруг, в разгар всех его дел, посреди дня – телеграмма: «Мама умерла, выезжайте. Клавдия Ивановна». Сначала он ничего не понял: какая мама, чья? Его мама была здоровой, когда он уезжал, то есть такой, как всегда, прихварывающей, с гипертонией, которая тянулась у нее уже много лет, отеками в ногах, болевших к вечеру и особенно утром, когда надо было встать с кровати и сделать первые шаги; эти боли сильно ей досаждали, но все же позволяли ходить, делать по дому всю нужную работу. У нее было свое оригинальное средство, чтобы на время забывать недуги, отключаться от них: она покупала в кино билет на дневной сеанс, когда мало народу и дешевые места, куда-нибудь на первые ряды, чтобы лучше слышать и с удовольствием, забывая себя, смотрела всё, что бы ни шло – хронику, приключения, цветные мультяшки для детей. Все ей было одинаково любопытно и интересно. Тогда уже входили в быт телевизоры, кое у кого уже стояли в квартирах, таким счастливцам завидовали, вечерами смотреть передачи к ним собирались жильцы чуть не всего подъезда. И мама робко говорила Климову – давай когда-нибудь и мы купим… Ей очень хотелось телевизор, ей было бы легче жить, нести свою старость. Говорила – и сама понимала, что это несбыточно: из ее маленькой пенсии и его зарплаты начинающего инженера на телевизор не соберешь… Провожая Климова в Ростов, она напекла ему в дорогу пирожков с капустой, пирожки эти еще не кончились, с пяток еще лежало в его чемодане под гостиничной койкой… Он снова перечитал телеграмму. Какая-то Клавдия Ивановна… Да ему ли эта телеграмма? В начале четко стояли его фамилия, имя… И его осенило: Клавдия Ивановна – это же та женщина маминых лет, со второго этажа… Он почти незнаком с ней, ведь дом заселен совсем недавно, а с мамой она успела сдружиться, у них какие-то свои ежедневные разговоры, обмен магазинной информацией – где что «выбросили», где что «дают», советами, как легче стирать белье, рецептами домашних пирогов и печений.

Он оставил все на напарника, кинулся на вокзал. Билетов не было. Он пробился к окошку дежурного, показал телеграмму. «Не заверенная!» – отбросил телеграмму дежурный. Все-таки он купил билет, с рук, в бесплацкартный вагон. Поезд пришел утром. Всю ночь Климов не спал, стоял в тамбуре, курил, внутренне все подгоняя и подгоняя поезд: у него было не оставлявшее его чувство, что он может еще что-то сделать, только бы быстрее попасть домой…

И вот он стоял перед обитой коричневой клеенкой дверью в их квартиру, с почтовым ящиком, в дырочки которого виднелось лежащее внутри письмо. Это было его письмо из Ростова, письмо маме, в котором он писал, как доехал, где устроился, как красива набережная, какой обильный рынок, продают вяленых чебаков, он обязательно купит, когда поедет обратно. Клавдия Ивановна передала ему ключи: мама умерла не дома, в магазине. Пошла за хлебом, ей стало плохо, закружилась голова, ее подхватили, посадили на стул, позвонили в «скорую», но помощь была уже не нужна, «скорая» только отвезла ее в морг. Всю жизнь, с ранней молодости, она провела в труде, хлопотах, заботах, боялась сделаться лежачей больной, в тягость окружающим, и вот словно бы исполнилось ее желание: умерла на ходу, лишь на пять минут обеспокоив собою людей…

В квартире все было так, как она оставила, уходя из нее сутки назад: была раскрыта, не застелена ее постель, под подушкой лежала книга, которую она читала накануне вечером, «Золотая роза» Паустовского, с закладкой на сто тридцатой странице, на электроплитке стояла кастрюлька с кипяченым молоком, возле швейной машинки лежало какое-то шитье, которое она готовила для себя; долгие годы нехваток, нужды, карточек, двадцатые, тридцатые, военная и послевоенная разруха привили ей привычку, от которой она уже не могла избавиться: шить для себя не из нового материала, а все ладить из стареньких вещей, перелицовывать, красить, подштопывать…

С тесным, сдавленным горлом переходил Климов из комнаты в кухню, из кухни в комнату: во всем присутствовали мамины руки, во всем была она – живая, деятельная, хлопотливая; казалось – телеграмма и все, что ему рассказали, неправда, еще миг – и он услышит за дверью ее приближающиеся шаркающие шаги, ее голос. Все в нем не верило, не хотело соглашаться, не могло принять того, что ее нет, нет совсем и никогда не будет, никогда она не вернется сюда, не дочитает «Золотую розу», не дошьет то, что лежит на машинке, эти куски черной материи, вероятно юбку, прометанную белыми стежками…

И только после похорон, кладбища, когда вырос невысокий бугор рыжей глины, смешанной с черной землей, он стал осознавать это. Но все еще – глухо, не полностью, не понимая, что это не только навсегда ушла от него мама, самый близкий ему человек, это оборвалась, ушла, исчезла из мира и самая сильная любовь, которой его любили. Единственная в каждой человеческой жизни истинная любовь, потому что она бескорыстна, всегда готова на жертвы, не знает измен и, пока есть на земле мать, не знает конца. Она уходит от каждого вместе с матерью, а понять ее, оценить – дано только тогда, когда ее уже нет…

…Наверху в чьей-то квартире стояли старинные часы с боем; каждый час они били протяжными, слегка дребезжащими ударами. Когда бой прекращался, с минуту казалось, что в тишине дома что-то еще продолжается, что-то плывет в неподвижном воздухе комнат, смутное, медленно затихающее. Климов считал, что это обман слуха, а потом все же открыл, что́ рождает это слабое эхо. В спальне приятеля на стене висела старая гитара с потертым грифом. Это ее струны отзывались на мерные удары часов. Поначалу эти звуки беспокоили, но скоро Климов свыкся с ними и даже полюбил. Под них было хорошо засыпать, слышать их во сне; далекий бой старинных часов и тихий резонанс гитарных струн создавали домашний уют, которого для Климова не было в чужой квартире…

 

5

На десятый день ему разрешили подниматься. Еще раз, уже в поликлинике, сняли кардиограмму.

– Бюллетень вам закроем. Походите, поработайте, посмотрим, как будет, – сказал врач. – Избегайте неприятностей, огорчений, это самые главные враги здоровья. Грузчики вон какие тяжести таскают, а давление – в полной норме. А поссорится человек с женой – и пульс сто двадцать, гипертония такая, что надо в больницу класть…

Климов взял бюллетень – чтоб не вдаваться в ненужные объяснения. Но предъявлять его было некуда. Радости от своего выздоровления он не испытывал, охоты и интереса к жизни, как раньше, когда случалось полежать с ангиной или гриппом и опять встать на ноги, – тоже. Не раз в те дни, пока он лежал в квартире приятеля, мелькала у него вкрадчивая мысль – а хорошо, если бы всё для него закончилось… Тихо и просто… И конец всем проблемам…

Вечером Климов позвонил домой, впервые с тех пор, как переселился в чужую квартиру. Ответила Лера.

– Папулечка, что ж это ты – пропал, как в воду канул! Как твои дела?

– Помаленьку.

– На службу устроился?

– Пока нет.

– A y меня такая радость! Помнишь, я рассказывала, есть у нас Маргарита Сергеевна, которая на пенсию собирается? Так вот, она уходит, уже заявление подала, а меня на ее место! Сегодня начальник со мной уже говорил. Это значит – зарплата больше на целых двадцать пять рэ, ну и совсем другое положение… Но работы – ты себе представить не можешь! Считают – новенькая, отказываться ей неудобно, тем более, что ко мне такое доверие, повышают, и все подкидывают, подкидывают со всех сторон… Я, конечно, пока не отказываюсь, это было бы глупо, но потом я им покажу, я же не верблюд, чтоб одна за всех ишачить… А вчера я в оперу ходила, на «Ивана Сусанина». В нашем театре новый бас, из Свердловска. Ничего, солидный такой мужик. Но «Сусанин», знаешь, совсем не смотрится… Вообще, опера – это уже архаика, полностью себя изжила. Зрителей половина зала, даже новый бас полного сбора не делает, а к концу так и того меньше осталось…

– С кем же ты ходила?

– О, нас целая компания была. Институтских четверо, с нашей работы трое. А я с Вадимом. Его по телевидению показывали, ты случайно не видел? У тебя там телевизор есть? Передача о школе была, а его – крупным планом целую минуту, наверное. Диктор задавал вопросы, а он отвечал. Так солидно держался, просто умрешь. Перед ним директора показали, так он – так, будто завхоз какой-то, а Вадька – такая осанка, голос… Жаль, что не смотрел. Его приглашают на физфак пединститута младшим преподавателем, а он, глупенький, не хочет, представляешь? Зарплата чуть не в два раза больше, через год квартира, а там дальше, глядишь, можно и какую-нибудь диссертацию толкнуть, а он, дурачок, нет – и всё. Говорит, тут я самостоятелен, что хочу, то и делаю, развиваю свои идеи, воспитываю в учениках свой стиль, моя фамилия уже в спортивной литературе, а в институте – что? Там я винтик, рядовая шестеренка, там я свое лицо потеряю…

Торопясь, сминая фразы, Лера увлеченно тараторила об успехах Вадима. Работа в бюро технической информации, переводы технических текстов, которыми она там занималась, загрузка, на которую она жаловалась, вместе с тем хвалясь, что она такая деловая, – хотя и занимали ее, но совсем не так, как ее отношения с кавалерами. Она была в том самом горячем периоде, который наступает у незамужних девушек после института, когда почти все подруги уже повыходили замуж и страшно горды этим, открыто чванятся, а незамужние – вроде бы поотстали от них, и это стыдно, обидно и даже оскорбительно, вопрос чести и достоинства, и медлить, ждать дальше уже рискованно, и все внимание, все умственные и душевные силы нацелены на одно и поглощены одним – замужеством. Весь последний год Лера была в борьбе и колебаниях внутри себя – кого же ей предпочесть? Вадима Лазарева, мастера спорта по фигурному катанию на коньках, тренера детской спортивной школы, или же Олега Волкова, инженера бюро технической информации, с которым она вместе работала? Решить этот вопрос было бы легче, если бы кто-нибудь из них явно уступал другому. Но вся закавыка была в том, что оба они были одинаково хороши: рослые, импозантные, модно одеты, с пышными длинногривыми шевелюрами. Вадим Лазарев был без ума от джаза, знал назубок всех исполнителей песен, их репертуар, сам бренчал на гитаре и пел недурным голосом, таскал Леру на концерты всех гастролеров; архаика, устарелость «Ивана Сусанина» и то, что опера вообще себя изжила, – это были его мысли и слова. Олег Волков любил художников, живопись, выставки, с ним Лера ходила в музеи, под его влиянием стала собирать дорогие монографии о художниках, репродукции с картин. Дело осложнялось тем, что время от времени возле Леры появлялся и заслонял этих обоих Слава Кукаркин, бывший одноклассник Леры, влюбленный в нее с восьмого класса. В девятом и десятом и Лера была влюблена в него, но затем охладела, однако не полностью, и будь Слава Кукаркин настойчивей и определенней в своих намерениях, она бы, верно, согласилась выйти за него замуж. Но он сам был в раздвоенности, тоже решал нелегкую для себя проблему: на ком же ему остановиться. Лера ему нравится больше других, но это просто чувства, не открывающие никакой серьезной перспективы. А жениться надо с умом. И он раздумывал: не сделать ли предложение дочери завкафедрой механики Заре Карапетянц? Она толстая и, судя по всему, растолстеет еще больше, у нее короткие ноги и ступни сорокового размера, но Слава ставил своей целью попасть в аспирантуру, «остепениться», и такая женитьба уже наполовину обеспечивала ему эти его планы.

Климов, не перебивая, выслушал всю Лерину трескотню.

– А мама чем занята, можешь ее позвать? – спросил он, заранее внутренне напрягаясь.

– Сейчас… Мама! Нет, она машет, что не может подойти, она пельмени затеяла, у нее руки в тесте… Так ты долго еще будешь там робинзонить, приятель твой когда возвращается? Ты с него хоть за свою сторожевую службу возьми!

Лера шутила, так у нее бывало редко, только при самом хорошем настроении. Сегодня у нее был такой день.

Климов стал объяснять, когда должен вернуться приятель, сколько еще придется ему здесь пожить, но Лера перебила:

– Ой, папулечка, прости, Алла Пугачева на экране! Сейчас ее концерт начинается. Так, значит, у тебя все в порядке? Питаешься ты нормально? Ну, ты звони, не пропадай!

Трубка на другом конце провода легла на аппарат, послышались прерывистые сигналы.

– Вот так! – сказал себе Климов. – Папулечка!..

А Валентина Игнатьевна даже совсем не захотела с ним разговаривать…

У стены стояло зеркало, Климов видел себя в нем – похудевшего, с провисшими на шее складками; волосы на висках отросли, белели густой сединой. «Вот так! – кивнул он головой своему изображению в зеркале, будто там была та его часть, что все еще хранила какую-то веру и сомнения и теперь должна была убедиться в обратном. – Как видишь, – едва не сказал он вслух, – не тужат… Алла Пугачева на экране! И ты им, дорогой Виктор Николаевич, как собаке пятая нога…»

В новых поисках работы Климов попал на предприятие, на котором многократно бывал раньше в своей инспекторской роли. Вакантная должность его профиля имелась, но и здесь предстояли ночные дежурства. Зарплата тоже не радовала. Климов, однако, решил про себя, что, если возьмут, он пойдет. Те маленькие деньги, что у него оставались, хоть он и тратил крайне скупо, кончаются, ничего лучшего, как он убедился, он не выходит.

Повторилось примерно то же, что уже было до болезни: завкадрами послал его наверх, к главному инженеру. Главинж не взял на себя решение, отправил к заму директора. Тот – к самому директору. А тот не отказав и не произнеся «да» или что-либо такое, что хотя бы давало надежду, попросил зайти через неделю.

Было понятно, для чего директор делает эту оттяжку: будут наводить о нем справки, советоваться друг с другом, в райкоме. Злосчастная история на прежнем месте Климова сопровождает его, как тень. Всюду, куда бы он ни обратился, эта тень будет с ним и против него. За плечами – тридцать лет безупречной работы, но теперь это почти не в счет, на первом плане – последняя запись в его бумагах, и если даже допустят его к работе, все равно о ней не забудут, отношение к нему будет определять она. С нею Климов человек пониженного сорта, лишенный доверия, и таким останется долго. Во всяком случае – до пенсии ему не очиститься…

Опять что-то взбурлило в кротком, терпеливом Климове. Что-то глубинное, подспудное, толком не известное даже ему самому. Кровь, что ли, гены каких-то далеких предков, что вырастали и жили в вольных просторах этого края, когда-то не знавшего ничьей власти, бывшего просто степью с травою выше всадника, «Диким полем». Пятьсот лет до тех былинных, летописных времен, но что-то же ведь тянется по цепочкам поколений, доходит даже из такой дали. У Климова полностью пропала охота чего-либо добиваться, явилось острое желание расстаться со всем старым, ничего в нем не латать и за него не держаться, круто повернуть на какие-то совсем другие пути. Вспомнилось при этом читанное в книгах старых писателей – как нередко бывало в прежней русской жизни, в прошлом столетии: терпел человек жизненное крушение, терял или не мог обрести в обществе свое место, наваливались сложности, которые не распутать, обиды и недоразумения, становились невмоготу люди, причинившие их, и человек от всего отрывался, уходил совсем в другой мир, в другое существование: уезжал служить на Кавказ, искать там свою новую судьбу, постригался в монахи, менял даже свое имя – чтоб расстаться со всем старым полностью, даже с самим собой, прежним, начать все заново, совсем новым существом, как бы даже в другом, новом облике.

Но какой Кавказ может быть для него, какое монашество? Он усмехнулся про себя над этими своими желаниями: придет же такое в голову! Рассказать кому – покажется просто дичью, сумасбродством…

Но странное это состояние Климова не проходило, разлом внутри все нарастал, и вдруг всплыло давнее, еще юношеское, школьное. Тогда, «на заре туманной юности», о будущем мечталось широко и безбрежно, можно было примерять себя ко всему, что только нарисует воображение. Он прошел много разных увлечений, хотел быть летчиком, строить океанские корабли, потом, начитавшись Циолковского, бредил ракетопланами, полетами к звездам. А в конце школы, уже не мальчику, а юноше на пороге в большую взрослую жизнь, ему более всего захотелось совсем другого: стать лесничим, жить один на один с лесом, в его гулкой, живой, шелестящей красоте, отдавая свою душу не житейской суетности, а мудрости, величию и чистоте, что есть в природе и щедро открыты каждому, кто этого захочет, у кого чуткое сердце, желание видеть, слышать и понимать. Война все поломала, жизнь его пошла совсем по другой колее; были годы, когда он даже не вспоминал об этом своем желании, а если вспоминал, то с улыбкой, такими казались те мечты и планы наивными, ребяческими.

А теперь эта возвратившаяся страсть вдруг опять забрала его со всею силой. Тем более, что все было реально, осуществимо: он опять ничем не связан, по сути дела – один, как в юности, волен распоряжаться собой; уж какое-нибудь, но место ему в лесу найдется.

Его даже залихорадило от этих своих раздумий. Один голос внутри него, скептический, старого, усталого человека, говорил: брось, не такие твои годы, чтобы так поступать, а другой, энергичный, решительный, еще сохранившийся в нем, заглушая первый и настойчиво подталкивая Климова, повторял: не трусь, еще не поздно! Может, впереди как раз самое лучшее во всей твоей жизни… Теперь – или никогда! Теперь – или уже совсем, совсем никогда!..

Он вспомнил, ведь у него и знакомый есть, через которого можно все это устроить, учились в одной школе. Правда, потом встречались редко, но не мог он начисто забыть Климова. Он тогда тоже хотел поступать в лесной и был более тверд в своем выборе, чём Климов, ему это удалось; столько же, сколько Климов отдал паровым котлам, он в управлении лесного хозяйства, на солидной должности.

– Что, в лесники? – округлил он на Климова глаза, не зная, как его понимать, может, Климов просто шутит – для начала какого-то другого разговора. – Неужели вправду надумал? – все еще до конца не веря, спросил он Климова даже после того, как тот повторил ему, что просьба вполне серьезная, никакая это не шутка. – Ну, если так – я тебя мигом определю. Кадров у нас не хватает, особенно низовых. Но ты правда хочешь, не разыгрываешь меня?

Он встал из-за стола с бронзовым бюстом Морозова, шагнул к карте лесов области, висевшей на стене.

– Вот хотя бы сюда, – ткнул он пальцем в край зеленого пятна. – Этот кордон у нас сейчас пустой. Жил лесник, Максим Рожнов, старый работник. Троих детей тут вырастил. Все просил электросвет провести, скучно без электричества, телевизор не посмотришь. Да далековато линию тянуть, дорого. Выслужил пенсию и рассчитался. А то б и дальше служил. Наши лесники теперь такой народ: чтоб и телевизор, и холодильник, и школа чтоб для детей близко, и магазин хороший, регулярно свежий хлеб, а иначе – не желают на кордонах жить. И зарплата у них, в сравнении, как после войны платили, сейчас почти вдвое, и за величину обхода прибавки, и разные премиальные напридумывали, чтоб только завлечь, и за приживаемость, и за пожарную безопасность, и в домашнем хозяйстве никаких ограничений: скота держи сколько осилишь, огород, сено, дрова, все тебе, пожалуйста, бесплатно. Кажется, чего еще лучше, а все равно не действует, не больно-то сейчас одной материей удержишь, другое, культуру подавай… Ты без телевизора потерпишь? Я почему этот кордон предлагаю – во всем остальном место хорошее. У реки, от железнодорожного полустанка три километра, от деревни – тоже три, в ней продуктовый магазин, аптека, медпункт, школа, клуб с библиотекой, сельсовет. Все услуги, есть с кем пообщаться, в гости сходить. И население порядочное, не так лес воруют, как в других местах…

– Я согласен, – сказал Климов.

Хозяин квартиры, вернувшийся из Барнаула, сурово отнесся к затее Климова.

– Глупость ты творишь!

– Может быть… – не стал спорить Климов. – А может, и нет. Это дело сложное, где глупость, где не глупость… Лес, солнце, чистый воздух… Подправлю здоровье…

– Воздух… А зарплата? А с пенсией как будет?

– Конечно, теряю, но не так уж много. Да так ли уж это важно? Ведь не сто лет еще жить… Еще, может, пенсия и не понадобится…

– Ну, это ты совсем не в ту степь!

– Я трезво смотрю. То и дело про кого-нибудь из своих сверстников слышишь…

Валентина Игнатьевна, когда он пришел домой за вещами, вероятно, тоже была поражена его решением, но скрыла это в себе, не выразила вслух никаких оценок. Он все же стал ее спрашивать. Она пожала плечами, показывая этим жестом, что ей все равно, ее это совсем не касается.

– Дело твое… Тебе там жить.

– Ну, а все-таки?

– Я же сказала – дело твое.

Лицо ее точно закрылось холодной маской. Климов представлял, что будет дома, как поведет себя Валентина Игнатьевна, но пусть бы уж лучше она раскричалась, наговорила вздора, грубостей, чем вот так – решительно отстраниться от него и всей его дальнейшей судьбы.

– Ты собери мне рубашки и носки, – попросил Климов. – Остальное я сам соберу, а это, пожалуйста, глянь, а то возьму что-нибудь не то, нестираное, дырявое…

Валентина Игнатьевна промолчала, и он не понял – молчание ли это согласия или же, наоборот, она и тут предоставляет его самому себе.

Он видел, что за его отсутствие она отошла от него еще дальше и еще больше перед ним замкнулась, он для нее уже почти не член семьи, а с этим своим отъездом в лесничество становится полностью чужим, посторонним.

Но себя он не мог отделить от дома, от Леры, от Валентины Игнатьевны, мучительная его привязанность к жене и дочери не хотела разрушаться. Его мать и отец жили дружно, спаянно, были людьми, что если женятся, то один раз и навсегда. Он вышел такой же, пожизненная преданность семье досталась и ему. Его не любили, он был не нужен, но сам он любил, был предан и привязан, и чувства эти в нем не могли пройти или перемениться.

– Все же это неплохо – такая работа… – сказал Климов, говоря за Валентину Игнатьевну то, что должна была бы сказать ему она, если бы у нее было хоть маленькое желание его ободрить. – Мне всегда казалось это заманчивым – быть агрономом, лесничим… Когда-то у лесничих было высокое положение, офицерская форма, военные звания: поручик, капитан… – Это Климов узнал еще в юности из книг, когда впервые пришли ему мысли о лесном институте. Он стал припоминать вслух, что еще читал тогда о корпусе лесничих, вспомнил строгие петровские указы, повелевавшие «зело прилежно» смотреть за российскими лесами, – только бы что-нибудь говорить, не сидеть молча; был его последний вечер дома, в семье, и ему не хотелось такого расставания – в молчании и отчужденности, увозить на сердце тягостный осадок. – На себя там тратить почти не придется, половина получки будет оставаться для вас, – сказал Климов, подумав, что вот уж это должно понравиться Валентине Игнатьевне. – Наберется, купишь Лере, что нужно. Или себе. В чем сейчас нужда?

– У нас много чего нет, – ответила Валентина Игнатьевна со всегдашней своей интонацией, будто это прямая вина Климова, что у них столько недостатков.

Лера пришла поздно. Ходила с Олегом Волковым в кино, а потом он «провожал» ее – так назывались долгие сидения и полушепот на скамейке в молодом сквере вблизи дома, в густой тени деревьев, скрывающих от света уличных фонарей. У дочери в ее дружбе со своими кавалерами была очередная смена: временная потеря прежнего пылкого интереса к Вадиму Лазареву и, тоже временный, на какой-то период, так происходило уже не в первый раз, взрыв симпатии к Олегу Волкову и почти ежедневные с ним вечера.

Из своей комнаты Климов не слышал, в каких словах жена сообщала дочери новость о нем, но Лера влетела в его комнату сразу же, от входной двери, даже не сменив туфли на домашние тапочки. С изумлением на лице, смеясь, воскликнула:

– Папулечка, это верно? Мама меня просто ошарашила. А у тебя не того – не сдвиг по фазе? Это уже просто смех! Я девчонкам скажу – они тут же умрут… А вообще это здорово! – просияли ее глаза. – Мы к тебе будем туда с компанией приезжать, на пикнички.

Сон в эту ночь не шел к Климову. Он ворочался, натягивал и сбрасывал одеяло, голова была тяжелой, в ушах звенело, будто где-то из крана струйкой лилась вода. Измучившись, он принял таблетку снотворного, заснул и проснулся поздно, уже ни Леры, ни Валентины Игнатьевны в доме не было.

В зале на диване стопкой лежали его рубашки, нательные и верхние, скатанные в клубочки носки. Все было сделано добросовестно: рубашки поглажены, носки подштопаны. Но Валентина Игнатьевна не разбудила его, чтобы попрощаться, не оставила никакой записки…

 

6

Два дня Климов провел в райцентре, в конторе лесничества. По всем правилам его оформили на работу, потом он читал и выслушивал инструкции, знакомился со своими обязанностями. Полагалось его обмундировать, но из форменной одежды в наличии оказались только фуражки с зеленым околышем и эмблемой – золотыми дубовыми листьями. Ни одна Климову не подошла, все ему были малы, и он остался во всем своем, до той будущей поры, когда в лесничество поступит форменная спецодежда.

Солнце склонялось к горизонту, когда на попутном грузовике он доехал до деревни, вблизи которой находился назначенный ему кордон.

Грузовик был райторговский, шофер ехал за порожней тарой, остановился у магазина.

Климов зашел внутрь, посмотреть, чем торгуют, какие продукты можно будет здесь покупать. За стеклом прилавка были выставлены карамельки в бумажках, консервы из кальмаров, перловая крупа в кульках, сухой розовый порошковый кисель в вазочке; в банке желтело разливное подсолнечное масло. В холодильной витрине лежали пласты свиного сала в крупной серой соли, и какие-то замороженные океанские рыбины пучили здоровенные глаза. Небогато, но жить можно, – вывел заключение Климов. Спросил у продавщицы про хлеб.

– Сегодня не привозили. А завтра если привезут, так не раньше как после перерыва. Я вам оставлю, – сказала продавщица. – Вы ж теперь наш новый лесник?

Климов удивился: как она узнала? Вот что такое деревня: и не написано на нем, и не говорил он о себе никому, а молва уже добежала, разошлась, и всем он уже известен…

С рюкзаком за плечами и постельной скаткой в руке он долго шел пыльной улицей с курами и ленивыми собаками в репьях. На выходе из деревни встретилась тщедушная бабка с большим мешком травы на спине.

– На кордон этой дорогой? – спросил ее Климов.

– Этой, этой… Так вот ступай, все прямо, прямо, и до́йдешь, так в него и упрешься… – Она сказала по-местному, без «ё» – до́йдешь, упре́шься. – Только ведь он брошенный, уехал Максим, враг его расшиби…

– Это почему же – враг расшиби? – спросил Климов.

Бабка опустила на землю мешок, пользуясь случаем передохнуть, вытереть с лица пот.

– А такой он был. Траву косить не давал. Тут колхоз не дает, распахали все начисто, в лес пойдешь – там Максим гоняет. Оно-то, конечно, можно договориться, так ведь как – поллитру каждый раз ставь. Разе их напасешься?.. А ты-то чего на кордон?

Бабка пристальней вгляделась в Климова маленькими слезящимися глазками.

– А-а, – поняла она, – это ты заместо Максима, лесник новый!

– Так точно.

– А ты чего ж так-то, не то не семейный?

– Почему же, семья в другом месте, в городе.

– Значит, один жить будешь?

– Да вот, так приходится.

– Мужику так нельзя, – пожалела бабка. – А кто ж тебе постирает, сготовит?

– Как-нибудь управлюсь. Я и сам это могу, невелика хитрость.

– Стало быть, у тебя и хозяйства никакого? Корову будешь держать?

– Зачем она мне, одному-то!

– Это правильно, одному незачем… За молочком ты ко мне приходи. Я вот тут, на самом краю живу, во-он моя крыша белая, шиферная. Сын в прошлом годе покрыл. Он у меня в Липецке, на производстве. В отпуск приезжал. А то чисто решето была, толевая. Лежишь ночью – звезды видать… А молочко у меня хорошее. Ты приходи, у меня берут, я и тебе оставлять буду. Бабка Настя меня зовут. Только у меня-то у одной и корова во всей деревне, никто больше не держит. Пасти негде, кормов не продают, не хочет народ скотину иметь, замучаешься. Ослобонили себя от этого дела. А я кой-как все ищ вожусь, по старинке… Ты уж меня, милый, не притесняй, кроме леса – где травы взять? А лесу я не врежу, я, милый, соблюдаю, так, по полянкам, чуток там, чуток здесь…

Вдали, за полем в курчавой свекольной ботве, темнела узкая полоска леса.

Климов пошел по дороге, и лес стал вырастать, подниматься. На входе в него земляная, в тележных колеях дорога стала черной и влажной, колеи углубились; старые рослые дубы закрыли над головой небо сплошным пологом плотной листвы, пахучая прохлада и предвечерняя сине-зеленая мгла, наполнявшие лес, ощутимо и нежно обняли Климова; это было как приветствие, лес словно бы знал, кто в него входит, и встречал Климова, как своего друга. Какая-то ответная взволнованность охватила Климова, шевельнулась у него в сердце.

Чем дальше углублялся Климов в лес, тем гуще делался зеленый сумрак, сильнее пахло с земли лесной подстилкой, сладковатой прелью, сухой древесной корой. Дробный стук дятла, где-то долбившего сук, разносился громко и полнозвучно, помогая почувствовать, какая ясная и отчетливая в лесу тишина. Большая пестрая птица пролетела вдали между стволами, нырнув чуть не до земли с ветвей высокого дерева и легко вознесшись на вершину другого; Климов проследил глазами ее полет, рассмотрел светло-коричневые крылья, отороченные белым, но как называется эта птица, он не знал, она была ему незнакома. А леснику надо знать в лесу всё – все травы, стебли, каждый древесный лист и побег, всё, что ползает и копошится, жучков, козявок, мошек, всех птиц – угадывать их по полету, по цвету оперения и голосам, по их возне в листве. Все это ему еще предстоит изучить, освоить, и Климову заранее было радостно, что впереди у него такая наука.

Бревенчатый домик кордона, с крылечком, навесом над ним, угрюмо темнел в стороне от дороги, на небольшой поляне. Все окна были закрыты ставнями, в дверных петлях висел заржавленный замок. Климов вставил ключ, который получил в конторе, замок заскрипел, неохотно открылся.

Прежде чем заходить внутрь, Климов откинул ставни.

За порогом в лицо ему дохнуло застойным воздухом с тем грустным запахом пыли, стенной штукатурки, что всегда появляется в нежилых помещениях. Комнат было всего две; первая – кухня с печью; обе – пустые. Климов увидел только две длинные лавки и скосившийся, без одной ножки дощатый стол. Печка разломана, без плиты и дверцы; кто-то здесь побывал, несмотря на замок. А может, забрал сам Максим Рожнов, покидая сторожку. На стене висела керосиновая лампа с круглым жестяным отражателем, с пыльным стеклом, без керосина; очевидно, казенный инвентарь. А рядом с входной дверью – телефон с трубкой на крючке. Он был весь в паутине.

Климов снял трубку. К его удивлению, она оказалась живой, что-то в ней попискивало, шелестело. Девичий голос полушепотом сказал: «Перестань!» Прыснул смешок, еще секунду продолжались какие-то шорохи, возня, и тот же голос, но другим тоном, казенным, деловым, – это относилось уже к Климову, – произнес: «Почта слушает!»

– Проверка, – сказал Климов, возвращая трубку на крючок.

Лиловое небо с золотисто-пурпурным расплывающимся следом пролетевшего в стратосфере самолета быстро меркло над поляной и домом. Пока еще хватало его скудного света, Климов походил по усадьбе. Густая крапива всплошную покрывала двор; сарайчики из кривого, трухлявого жердняка – для дров и скотины – тонули в ней до крыш. Из колодца пахнуло болотной затхлостью, тиной. Огород, не паханный весною, зарос могучими репейниками, чертополохом, превышавшими человеческий рост. Толстые стебли одеревенели, их уже не взяла бы коса, сорняки надо было корчевать, как лес, выжигать всю площадь огорода.

Климову вспомнилось Лерино слово – Робинзон. В самом деле, ему предстоит здесь нечто робинзонье: тяжелый и долгий труд собственными руками, такое же напряжение сил, воли, упорства.

Он вернулся к крыльцу. На ступеньке сидела серая кошка с зелеными глазами. Она мяукнула, будто здороваясь с Климовым.

– Вот и Пятница! – усмехнулся он.

Протянул к ней руку – погладить; кошка, прижав уши, прыгнула в сторону. Но не убежала, осталась у крыльца. Она и боялась Климова, и, похоже, старая память тянула ее к человеку. Неужели она прожила здесь с самой зимы, как ушел Рожнов, одна возле пустого безлюдного дома, почему не подалась в деревню? Чем она кормилась тут: мышами? птичками? Не жирна, должно быть, была ее добыча, вон она какая тощая… Круглые глаза кошки, которыми она неотрывно смотрела на Климова, фосфорически вспыхивали, как у совсем дикого зверя. «Ничего, привыкнешь», – сказал ей Климов.

В райцентре он пообедал, но это было уже давно, теперь его донимал голод. Он достал из рюкзака булку с сыром, стал жевать, присев на верхнюю ступеньку крыльца. Кошка подошла ближе. Климов отломил, бросил ей кусок. Кошка с минуту не двигалась, потом потянулась к булке, осторожно внюхалась, вспомнила запах и вкус, с проснувшейся жадностью вонзила в кусок зубы и потащила в лопухи.

Глубокая, ничем не нарушаемая тишина простиралась вокруг. Мертво цепенел темный дом, кусты и листва на деревьях сливались, быстро становясь непроглядной тьмой. Ни крика птицы, ни треска, ни шороха. Но вдруг что-то пронеслось, совсем беззвучно. Климов ничего не услышал, только увидел на миг в прогале, на фоне неба, тоже темного, но все-таки светлее, чем листва, какой-то взмах чего-то быстрого, черного, похоже – чьих-то больших широких крыльев. Его испугала беззвучность, она была неестественна, так может летать только что-то колдовское, сказочная нечистая сила. Но тут же он понял – это сова в своей ночной охоте.

Далеко в глубине леса басовито, трубно гукнул электровоз, и минут пять, сначала нарастая, затем слабея, удаляясь, слышался гул и отчетливый стук колес на стыках рельсов. Это бежал на Москву скорый поезд, как раз было его время. Климов вслушивался в гул и стук, пока они не замерли. Сколько раз ездил он в этом поезде тем самым путем, каким он бежал сейчас, пил чай, принесенный проводницей, смотрел в окно на темный лес, мелькающие вблизи насыпи отдельные деревья, выхваченные из тьмы мгновенным светом вагонных окон… Теперь вот он сам в этой тьме, в самой глубине ее, в этом ночном, черном, безмолвном лесу, на пороге дряхлого домишка, и этот чужой случайный дом – его пристанище, кров, его удивительным образом повернувшаяся судьба… Сказал бы ему кто-нибудь тогда, что так будет, может так быть, – какой бы фантастикой ему это показалось…

Климов отворил в доме все окна, чтобы его протянуло свежим лесным воздухом, ушла из него застоялая затхлость, сдвинул вместе лавки, раскатал на них свою постель. Кошка не осталась снаружи, тихо прокралась вслед за ним в дом, мяукнула, обозначая свое присутствие, и, невидимая во мраке, устроилась где-то в углу. Чуть не год она не ночевала в доме, но раз теперь в нем появился человек, как она понимала – хозяин, и вроде бы все возвращалось на свою прежнюю колею, кошка тоже хотела вернуться на свое место, что было у нее в этом доме при старом леснике.

В открытых окнах серебрились звезды.

Климов ворочался, не спал. Жесткая скамья резала бока, голова сползала с низкой подушки. Снотворные таблетки он забыл дома. Текли мысли, воспоминания, сами собой, спутанно, без всякого порядка. Климов уходил в них, забывался, а затем, словно очнувшись, осознавал, где находится, ему становилось странно, казалось – это просто сон, что он – здесь, в пустом доме, а вокруг только лес и ни единой человеческой души. Как и почему он здесь оказался? Говорят, все в жизни закономерно. Но какие закономерности привели его сюда, сделали так, что он накануне своего шестидесятилетия, в итоге всего прожитого, совершённого, утратил всё, что у него было, и сейчас в полном одиночестве в этом черном лесу, один на один перед неведомым будущим, которое уже ничего у него не поправит и ничего ему не даст, сколько ни утешай себя, ни подбадривай надеждами, – не прибавит ни сил, ни здоровья, ни покоя, ни радости. И даже неизвестно, будет ли оно вообще… Когда-то, в прошлые времена, в народе говорилось: всё за грехи наши, за грехи… Но какие были у него грехи? И такая ли полагается ему расплата?

Он начинал думать об этом – и не додумывал, наплывали совсем другие видения, картины.

Он опять оказывался в том апрельском дне – с уже сухими тротуарами, мелом начерченными на них «классами», зеленым дымом уже наметившейся листвы в чащах древесных ветвей, – когда убили отца. Он шел из школы домой, ничего не ведая, счастливый от трех «хоров», что получил по рисованию, за арифметическую задачу на доске и ответ по географии, размахивая портфелем, припрыгивая, носками ботинок гоня впереди себя попавшуюся на дороге спичечную коробку. Три «хора» – так еще не бывало; он представлял, как доложит о них матери, какое будет у нее лицо. Теперь можно попросить денег на подкосок, он уже приторговал у одного мальчишки «уточку», она давно не дает ему покоя; девяносто копеек у него собраны, выручка за сданное утильсырье, не хватает шестидесяти до полной цены…

А дома уже лежала сырая от клея телеграмма с черными буквами, которые он помнит до сих пор, совсем особыми телеграфными буквами, которых нет ни в одной книге и вообще больше нигде нет, которые как будто и выдуманы специально для того, чтобы сообщать такие вести…

Он был совершенно счастлив, подходя к дому, входя в ворота, во двор, проходя в подъезд, поднимаясь по лестнице. Даже нажимая звонок – и тогда, в эту минуту он был еще полон своим счастьем: шутка ли – три «хора» сразу, в один день, и все они в дневнике, жирные, крупные, как жуки-носороги… А площадкой выше стояли женщины, жилички дома, притихшие, когда он вошел в подъезд и, прыгая через ступеньки, стал подниматься. И одна из них сказала вполголоса: «Жалко-то как, десять лет всего мальчишке…» Но он ничего не понял, хотя ясно услышал эти слова…

За что судьба уже в десять лет сделала с ним так – оставила без отца? У всех его сверстников были отцы, отцы – товарищи своим детям, то и дело он слышал от них: «Мы с отцом… Отец сказал… Отец мне привез…» А у него даже горло иногда перехватывало, когда он слышал такие рассказы… Их семья и при отце жила скромно, было время карточек, распределителей, пайков, иные что-то получали сверх своих норм, ухитрялись где-то как-то доставать, но отец Климова не умел так делать и не считал это возможным. Что официально положено – тем и надо довольствоваться. А по-другому – ловчить, прибегать к блату, это коммунисту не к лицу… Без отца стало совсем худо. Основной их едой с матерью была картошка. И не приелась, не надоела, осталась на всю жизнь его самой любимой едой. Все школьные годы ботинки, в которых он ходил, всегда латались до последнего, когда уже сапожники отказывались брать их в починку. Мать сама кроила и шила ему из старья, из оставшейся отцовой одежды брюки, пиджачки. В старших классах его сотоварищи уже носили костюмы, галстуки, на праздники одевались еще лучше, в городе действовал «коммерческий» универмаг, по увеличенным ценам там продавались хорошие товары: костюмы и пальто, отрезы коверкота и бостона, «скороходовские» ботинки на коже. А у него и в будни, и в праздники было единственное одеяние – вытертая вельветовая куртка, сшитая еще к восьмому классу и уже короткая ему, тесная в плечах… От тех и военных лет у него остались невытравимые привычки: его руки не могут выбросить ни крохи съестного, ему жаль кинуть в мусор поношенную вещь, все думается – она еще может послужить, пригодиться, ее еще можно переделать, перекроить… Сколько на этой почве возникало у них конфликтов с Валентиной Игнатьевной! Она не застала тех времен, тех голодовок и нехваток, в войну была пятилетней, ничего не запомнила, да и прожила ее семья военное лихолетье не бедственно, отец ее умел устраиваться и добывать. И ей ничего не жаль: смахнуть в мусорное ведро ломти зачерствевшего хлеба («Сделай хоть квас!»), связать узлом и отправить на помойку старые его плащи, брюки, рубашки, свою и его обувь, которая еще крепка, надо только чуть-чуть починить. Но никогда она ничего не отдавала в починку, не перелицовывала старое, даже Лере, когда она была маленькой и можно было бы делать ей костюмчики, пальтишки из его одежды, рубашек. А он в ее глазах – скупец, Плюшкин. «Не позорься! – не раз кричала она ему с самой настоящей ненавистью. – Так уже никто не живет, это смешно! Чинить, перекраивать! Да я в магазин за хлебом в таком не выйду! Мусорное ведро не понесу!»

Звезды медленно подвигались мимо окон, меняя свое расположение на небе. Слабый ветер коснулся вершин, листва невнятно забормотала. Казалось, слышится какая-то речь. Ее невозможно было понять, но Климов ждал, еще один наплыв ветра, посильнее, еще один всплеск шелестящего лепета – и уяснится, что хочет, старается выразить окутанный мраком лес. Потом стихло, и опять настало черное безмолвие, окропленное сверху искрящимися россыпями звезд. Тьма, звезды, бессонье вызвали в памяти Климова другую такую же звездную далекую ночь, ночь сорок второго года, когда он с частью прибыл на фронт, в задонскую степь, под Котельниково, и в темноте их вывели на передовую. Немцы наступали, это был самый разгар их победного движения в глубь страны, на Сталинград и Кавказ, они прошли уже сотни километров от тех рубежей, с которых начали, и еще нигде их надолго не задержали. Завтра они должны были наступать снова. А может быть – и этой ночью…

Но пока было тихо, они отдыхали; поев, покурив эрзац-сигареты из пропитанного ароматическими составами бумажного волокна, где-то там, в ночи, спали возле своих горячих, пропыленных танков, мотоциклов, автомашин. Не спали только дежурные, время от времени стреляя вверх яркими зеленовато-голубыми ракетами. И не спали их пулеметчики: заметив в загоревшемся свете что-нибудь на русской стороне, пропускали в том направлении одну-две очереди трассирующих пуль.

Провожатые, что вели на передовую, знали дорогу и шли быстро, – надо было идти быстро, чтобы скорее кончился шум движения, чтобы не попасть под такую пулеметную очередь наугад. А солдаты, что двигались за ними цепочкой, взводами человек по двадцать – тридцать, ничего не видели в темноте у себя под ногами; каждую секунду кто-нибудь оступался, бряцал оружием или котелком, шепотом ругаясь, кляня темноту, помогая себе матерком. «Осторожно, провод!» – предупреждали ведущие, и по цепи солдат с головы к хвосту повторялось на разные голоса: «Осторожно, провод! Осторожно, провод!»

Наталкиваясь на передних, спустились по крутому склону в овраг. Что-то слабо мерцало справа, отражая бледный свет звезд. Климов напряг зрение, разглядел, что это косые стволы больших минометов на своих опорных плитах. Около них черно бугрилась земля. Кто-то из пехотинцев споткнулся о такой бугор, ойкнул – это была не земля, спали минометчики. Разбуженный приподнялся и под глухой топот солдатских кирзовых ботинок мимо него сказал кому-то из своих вполголоса, а может – самому себе: «Опять ведут… Каждую ночь все ведут, ведут… А к вечеру сызнова пусто…»

На дне оврага было еще темней. Но в этой кромешной тьме шла напряженная суета: с расстеленных на земле шинелей старшины отпускали для взводов и отделений буханки хлеба, другие солдаты – по двое, по трое – тащили от подъехавших кухонь, слышных по звяканью поварских черпаков, фырканью лошадей, ведра с супом и кашей; связисты, устало дыша, пробегали из мрака во мрак, прощупывали провода; кто-то из них, подключившись, прозванивал линию, повторяя: «Сокол, Сокол, ты меня слышишь?»

В голове цепочки послышались новые голоса, это встретили пополнение фронтовые командиры того участка, на который прибыл взвод. На несколько минут бойцов задержали в начале подъема из оврага, посадили на короткую жесткую траву. Стал говорить не видимый в темноте человек, сказал, что он командир роты, лейтенант, назвал свою фамилию. Сейчас подымемся из оврага наверх, сказал он, это и есть передний край, по самой бровке, дальше уже немцы. Надо рассредоточиться влево и вправо, растянуться один от другого метров на десять, чтобы занять весь участок роты. Народу, скрывать нечего, мало, но надо держаться, днем подкреплений не будет, а завтра ночью, возможно, пехоту подбросят еще. Там, наверху, окопы со стрелковыми ячейками; пока темно – этим надо воспользоваться, зарыться поглубже, сделать в глубине норы на случай массированного артогня, бомбежки; у пехотинца одно спасение – глубокий окоп. Немцы пойдут часов в пять утра, после того, как выпьют кофе; стрелять по их пехоте, для танков есть ружья ПТР, сорокопятки; окопов ни в коем случае не оставлять, не выскакивать, даже если танки и бронетранспортеры подойдут совсем близко, это не страшно, артиллерия действует хорошо, вчера и позавчера их атаки отбили с большими для них потерями, отобьем и завтра. То есть – уже сегодня, поправился командир роты, сейчас уже половина первого…

Взобрались по склону на самый верх. Звездное небо опять распахнулось во всю ширь. Климов нашел Большую Медведицу, Малую, голубую искорку Полярной, ослепительный, испускавший пульсирующие лучи алмаз – Вегу. Все звезды были на своих местах, вверху, над головой, все было так, как всегда, как и до войны, в сверкании звезд были безмятежность и покой, ничем не тревожимая незыблемость вечности, и это казалось странным, невозможным, когда на земле такое – такая война, такая кровь, такая гарь пожарищ, что и в сто лет не исчезнуть этому запаху, столько у немцев уже городов, и даже Дон они уже перешагнули… И родной город Климова у них, весь охваченный огнем, второй месяц накрытый тяжелыми тучами дыма и пепла…

Фронтовой сержант, приведший взвод, тот лейтенант, что говорил на склоне, пригнувшись, сновали вдоль оврага, распределяли солдат: ты – сюда… ты – здесь… А ты давай вон туда…

В немецкой стороне, как показалось – совсем близко, резко щелкнул выстрел ракетного пистолета; над степью сверкнула, разгораясь, ослепительная, лучистая бело-голубая звезда.

– Ложись! – крикнул комроты.

Все упали на теплую дневным теплом, рыхлую землю. Звезда, повиснув над степью, горела с минуту; прострочил, промел над головами своим свинцовым веером пулемет… Вжимаясь всем телом в землю, Климов определил, что лежит на пашне, под ним, под его руками – стебли и колосья, вероятно пшеницы; вся она скошена, сбрита осколками, пулями, примята к земле взрывными волнами снарядов, мин и авиабомб.

В снова наступившем мраке Климов сполз в окоп, изломами тянувшийся вправо и влево. Немного по нему продвинувшись, попал в его угол, выдвинутый к немцам. Здесь было утоптано, кто-то уже занимал это место раньше, под ботинками Климова скрипели и звякали стреляные винтовочные гильзы, нога ударилась о каску. Что-то белело. Он нагнулся, поднял: бумажная обертка от перевязочного пакета…

Бруствер окопа был Климову по грудь. Низко. Должно быть, солдат, что отсюда стрелял и был тут ранен, не отличался ростом. Место не понравилось Климову: пуля или осколок уже пронзили здесь человека. Но другого искать он не стал, все места в окопах, в общем, одинаковы, на каждом могут убить или ранить. И каждое может оказаться счастливым. Как повезет.

Однако лучше исполнить совет командира роты: зарыться поглубже.

Прислонив в стороне к земляной стенке винтовку, Климов стал вкапываться лопаткой в самом углу окопа, прорезая в полный свой рост узкую щель. Мягкий чернозем поддавался легко, но ночь была сухая, душная. Климов сразу же взмок. Пот сбегал по лицу, капал на руки, на ту землю, что подбирал он лопатой и бросал из окопа.

Опять щелкнула ракетница, шипя, разгорелся сгусток голубоватого огня; высветилось белое, как снег, поле, черная тушь теней залила ближние воронки, длинную яму окопа. Все на передовой замерло, но едва ракета погасла, опять поспешно заработали лопаты, справа и слева от Климова послышался их глухой стук, звяканье, шорох выбрасываемой, осыпающейся по скатам брустверов земли.

Пригибаясь, в готовности каждое мгновение броситься плашмя, вдоль окопов, волоча тяжелый мешок, пробежал помкомвзвода, мальчишка-сержантик.

– Сколько гранат у тебя? – быстрым, задыхающимся шепотом спросил у Климова.

– Сколько давали – три.

Гранаты Климов положил в нишу, вырезанную в стенке своей щели.

– На еще три! – бросил из мешка Климову в руки сержант. – Патронов добавить?

– Давай!

Пяток увесистых пачек в промасленной бумажной обертке глухо грюкнулись на край окопа.

Во вторую свою пробежку по ячейкам окопавшихся бойцов сержантик разнес водку. Наливал из бидона в кружку, каждому говорил:

– Хлебни. Храбрей будешь.

Климов пригубил – и выплюнул. Водка была теплой, противной. Он пробовал ее впервые.

Шорох лопат затих, воцарилась тишина. Ничего не доносилось из оврага, как будто там совсем никого не стало. Невидимые во мраке, справа и слева в своих окопчиках ждали рассвета, сказанных пяти часов товарищи Климова по взводу, с которыми месяц назад соединило его на формировке. Первым справа – Дронов, молчаливый сорокалетний учитель из Калинина, бывшей Твери. Вторым – Желобков, электросварщик с судоверфи из Николаева, белобровый, с вмятиной и шрамом на лбу, – он уже отведал фронта, осенью, под Москвой. Третьим – Лихачев, еще никто, как и Климов, такой же юный парень, всего только и успевший в жизни, что окончить десять классов школы. Четвертым – казах Уметалиев, колхозник из-под Уральска. Утром его убило первым, миной из шестиствольного немецкого миномета. Слева от Климова поставили Храмчука, степенного украинца, продавца сельпо, которого его сосед по строю и приятель, тоже украинец, шофер Рябошапко в минуты отдыха на привалах непременно изводил одной и той же шуткой, нарочно для окружающих, чтоб все посмеялись: «А ну-ка, Храмчук, пови́дай, пови́дай людя́м, як ты их обвиша́в… Обвиша́в же, ну, кажи́? Уси ж продавцы обвишають!» Рябошапко дальше, за Храмчуком. А за ним – рабочий с Грязей, из паровозного депо, Оплошкин. В бою, что начался с рассветом, ему прострелило шею. Низко несло черный вязкий дым от разрывов, мешало видеть поле, он приподнялся из окопа – глянуть, где немцы, куда стрелять, – и прямо под пулю. Должно быть, перебило артерию – он весь залился кровью, до пояса. Санитар поволок его в овраг. Что стало с ним дальше – Климов никогда этого не узнал. Конечно, умер, с такими ранениями не выживают; уже и костей его, наверно, нет в той могиле, где его закопали, все стало прахом, землей. Помнится, он все сокрушался, говорил, не дети бы дома – и страху бы не было, а вот детей – жалко, все думается об них… Где-то, наверное, живут они, теперь уже пожилые люди, у них у самих давно уже дети, внуки того маленького Оплошкина, которому пришлось повоевать всего пять минут… Дальше, за Оплошкиным… Нет, теперь Климов уже не помнил по фамилиям остальных, кто составлял взвод. Лица помнил, а фамилии уже стерлись в памяти…

Никто из бойцов не спал; как и Климов, прильнув грудью к стенке окопа, щекой касаясь ложи винтовок, смотрели поверх брустверов в степь. Но в беззвучии передовой Климову скоро стало казаться, что он – один, совсем один здесь, в степи, на переднем крае обороны, никого нет ни справа, ни слева, ни сзади, только он – и немцы, там, впереди, во мраке, где иногда что-то коротко лязгнет и тут же затаится да послышится неясная немецкая речь. Фронт, что должен сдержать немцев, – это он сам со своей винтовкой, гранатами, сердцем, что возбужденно и слышно колотится о твердую стенку окопа. Это чувство было совершенно явственное, отчетливое – что это он, он один закрывает сейчас собою всю страну, что за его спиной, дорогу на Волгу, на Урал, в Сибирь, и немцы, вся их сила, танки, пехота в стальных шлемах, пойдут с рассветом именно на него. Это он должен их не пустить, стать им непреодолимой преградой. Ему было в эту ночь неполных девятнадцать лет; он был тощий, голенастый мальчишка в гимнастерке с просторным воротом, короткой для его длинных и худых рук; у него было всего шесть гранат, полторы сотни патронов и старая винтовка, сделанная еще в начале века, годная для тех войн, первой мировой, гражданской, и безнадежно архаичная, как лук со стрелами, перед немецкими автоматами и скорострельными пулеметами со сменными стволами, могущими хоть час, хоть два вести убийственный безостановочный огонь; он впервые находился в боевой обстановке и всего только раз стрелял по мишеням на стрельбище в запасном полку, где спешно, за две-три недели учили для фронта призванных, но дух его и готовность исполнить свою задачу, свой долг были так крепки и беззаветны, что он бы, вероятно, не дрогнул, если бы действительно вдруг поднялась и двинулась на него вся немецкая армия…

Почти сорок лет, а так отчетливо, живо сохранилось в нем все, что было в ту ночь, в те предрассветные последние часы, когда передовая ждала боя, немцев. И сама та ночь со всеми ее подробностями: безмятежным мерцанием звезд с небесного свода, тех же самых, что светят в окна и сейчас, теплом земли, в котором было что-то ласково-материнское, русское, нестерпимо родное, стеклянной, прозрачной тишиной, в которой каждый далекий звук казался совсем близким, рождающимся где-то рядом… Не забылся, помнится даже сладковатый хлебный запах раздавленных недоспелых колосьев – сквозь химическую едкость тротила, тошнотную трупную вонь, застилающие всё гигантское пространство Задонья…

Сто раз могли убить его в том окопе, у того оврага – восемнадцатилетнего, наивно-бесстрашного мальчишку, худого и рукастого, стриженного под нулевую машинку, как вся пехота. В каждом другом бою, в Сталинграде, к которому, пятясь, отошла армия. А его только ранило пулей в плечо, и то несерьезно. Сто раз могли убить потом, в сорок третьем, в сражении у Орла, на Днепре, когда форсировали, – но тоже только задело… В сорок четвертом у старой границы, в сорок пятом в Венгрии…

Тоже – судьба! Почему-то тут она уберегла его, сохранила. Можно даже подумать – не без смысла. Не может же так быть, что просто слепая удача… Наверное, для чего-то большого, важного… А жизнь у него вышла самая обыкновенная, ничем не примечательная, не знаменитая… Не совершил открытий, не написал книг, был просто рядовым добросовестным трудягой, каких вокруг множество, хватает и без него… В личной жизни все безрадостно, все отравлено с самого начала… И теперь вот такая старость, в которую он вступает…

 

7

Утром, в половине восьмого, глухо, показав этим, что он долго бездействовал, задребезжал телефон. В разные стороны от него метнулись по стене длинноногие пауки. Хрипловатый сердитый мужской голос стал что-то спрашивать про дровяное долготьё для работников швейной артели: заявку когда еще дали, месяц назад, а вы все тянете. А время идет, уже осенняя распутица на носу, не по грязи же возить? Климов потратил минуты три, прежде чем добился от сердитого человека из швейной артели, что ему нужен прораб лесозаготовительного участка, а не сторожевой кордон.

С этого начался первый день Климова на должности лесника, а потом они побежали, покатились один за другим.

Хорошо было просыпаться еще до зари, под птичий щебет, делать глубокий вдох, во всю грудь, набирая живительно-свежий, влажноватый лесной воздух с запахами листвы, трав. Каждый день в лесу что-то неуловимо менялось, в листве, травах, цветах, и каждое утро эти запахи были новыми. Меж стволами – пряди белесого тумана, на просеках он совсем густ, как молоко, непрогляден, каждая травинка – в холодной, ртутно-белой росе. Зябко, в одном пиджаке не выйдешь, надо надевать плащ или ватную куртку. Но за деревьями уже рыжий бугор солнца, верхушки леса играют янтарем. И вот – теплые, низкие, стелющиеся лучи пробивают листву, скользят меж стволами, гонят из леса сумрак, тени, туман, быстро сушат мокрую от росы крышу лесной сторожки, и в куртке или плаще уже жарко, надо сбрасывать…

А там и телефон уже призывно дребезжит, распугивая последних пауков; значит, в конторе лесничества уже люди, работа началась. Телефон звонил теперь каждое утро, из конторы поступали распоряжения; звонил он и вечером – с наказами на следующий день. Климов по своей привычке быть в делах предельно аккуратным, чего-нибудь не упустить, не перепутать тут же записывал все указания в блокнот, в виде дневничка.

Попив чаю или молока с хлебом, принесенного накануне бабкой Настей, он шел на свой участок исполнять дела; возвращался не по часам, а когда все нужное было поделано, и у него оставалось до вечера еще порядочно времени, чтобы повозиться в доме и на усадьбе. В доме он прежде всего поправил печь, чтобы можно было готовить еду, сушить обувь. Затем починил крышу. Пойдут дожди, начнется осень – тогда заниматься крышей будет поздно. Физическая работа доставляла ему истинное удовольствие, он даже не знал за собой, что сумеет так ловко месить глину, обмазать всю печь, забивать на крыше гвозди, делая латки из кусков толя. Во дворе он выкосил всю крапиву, почистил, как смог, колодец; намотал на ворот трос, привязал ведро, найденное в сарае. Вода дня три была с мутью, зеленцой, потом отстоялась и обрела такой вкус, что хоть наливай в бутылки и вези на продажу.

Издали, в городе, и даже знакомясь со своими обязанностями в конторе лесничества, Климов думал, что лесная его жизнь будет в основном созерцательной, не слишком деятельной и, возможно, поначалу, после города, даже покажется скучноватой. Но оказалось совсем наоборот, скучать ему не давали, разные люди – от районных предприятий и просто по своим делам – теребили его в течение всего дня: кто с разрешениями на вывозку сушняка, кто относительно косьбы лугового сена. Регулярно, верхом на лошади, появлялся объездчик Алексей Никанорыч Цыганков, в ведении которого было несколько лесных участков с их лесниками, забирал с собою Климова в кварталы – метить затесами под вырубку больные, начавшие суховершинить, деревья. Назначенные деревья над было «закубатурить», записать в документы. В грамоте Алексей Никанорыч был не силен, «кубатурил» на глаз, но служил он уже лет сорок, с войны, с которой пришел инвалидом, без пальцев левой руки, опыт у него был чертячий, глаз – что компьютер; сколько он в бумагах писал – столько потом при рубке точнехонько и выходило.

Недели полторы возле дома Климова было шумно: приехавшие из города на практику по фитопатологии студенты устроили целый табор из полдюжины палаток, а в доме Климова квартировал их руководитель – старичок профессор. В палатке ему было нельзя, сыро, он боялся возобновления радикулита.

Студенты поднимались с солнцем; еду готовили себе на костре, днем со старичком профессором ловили в лесу жуков и гусениц, а вечерами до полуночи бренчали на гитарах, орали песенки из репертуара Высоцкого, Окуджавы и совсем чепуху, свой студенческий песенный фольклор.

Старичка звали не по-профессорски: Кузьма Кузьмич. Между собой студенты называли его Кузя.

Нельзя было не улыбнуться, услышав это прозвище, – так подходило оно к старичку: маленький, тщедушный, как неудалый, обиженный и ростом, и силой мальчуган, розовое личико, усеянное пятаками желтых веснушек, постоянно улыбчивое выражение часто моргающих, воспаленно-красноватых глаз. В улыбке его, как и во всей фигурке, телосложении, движениях, были детскость, застенчивость, несмелость, – будто ему самому было конфузливо, что при такой внешности он, тем не менее, старик почти семидесяти лет, с ученым профессорским званием.

Кузьма Кузьмич, попросившись в дом, поставил свою раскладушку не в комнате и даже не в кухне, а в сенцах.

– Нет, нет, что вы! – замахал он ручками, решительно отказываясь расположиться по-другому. – Я сплю плохо, ночью то и дело просыпаюсь, выхожу, буду вас беспокоить. А здесь мне очень удобно, уверяю вас, это как раз самое отличное для меня место…

Раскладушка была поломанная, продавленная, на шатких ножках, – институтский инвентарь многолетней службы. Но Кузьма Кузьмич, в долгой возне кое-как ее наладив, с искренним довольством потер ладонью о ладонь:

– Вот и прекрасно, вот и отлично! Сверху свежей соломки, одеяло – и совсем царская постель…

Соломки не нашлось. Кузьма Кузьмич не огорчился:

– Ну и не надо. Можно сенца, травы. Еще даже лучше…

Сена тоже не нашлось. А травы нечем было накосить: бабка Настя накануне попросила у Климова косу.

Устройство постели для Кузьмы Кузьмича кончилось тем, что он покрыл раскладушку газетами, говоря:

– Ну что ж, поспим и так, это тоже неплохо, не на полу ведь, не на сырой земле…

Ему очень хотелось свежего деревенского молока. Климов сказал, что молоко будет, бабка Настя подоит вечером корову и принесет. Кузьма Кузьмич ожидал с нетерпением, не стал ужинать со студентами, чтобы не портить себе аппетит. Несколько раз в предвкушении потирал своими розовыми, тоже в пигментных пятнах, ручками:

– Попьем, попьем молочка!.. Люблю деревенское, из-под коровы. Это у меня с детства… Деревенское – совсем не то, что у нас в городе, в бутылках, и сравнения никакого. То разве молоко? Выльешь из бутылки – ее даже и мыть не надо…

Прождали бабку Настю дотемна, до звезд в небе, но что-то ей помешало, в этот вечер она не пришла.

– Давайте в таком случае чай пить, – предложил Климов.

– Прекрасно! – воскликнул Кузьма Кузьмич с такой радостью, будто чай был ему даже гораздо приятнее, чем деревенское молоко, которое он так пылко восхвалял. – Выпьем чайку! Крепкий душистый чай – это же замечательно!

Климов вскипятил чайник, но заварки не оказалось, он совсем забыл, что накануне истратил ее полностью.

– Не беда! – утешая Климова, сказал Кузьма Кузьмич. – Выпьем и без заварки. Кипяточек с сахаром – это очень бодрящая вещь!

Но и сахара у Климова не оказалось. Можно было взять у студентов, но они ушли на реку купаться, еще не вернулись, а в каком из их рюкзаков сахар – Кузьма Кузьмич не знал. Пришлось пить пустой кипяток. Кузьма Кузьмич был искренне доволен, прихлебывал из кружки, смакуя, приговаривая:

– Ах, хорошо! Горяченькое… Приятно! Вспоминаю свою студенческую пору, двадцать пятый год, двадцать шестой… Нэп, с ума можно сойти, всего завались, в магазинах частников – окорока, колбасы, торты, пирожные… На рынок заглянешь – там и вовсе: горами мясные туши, сало, битая птица. А живая тут же кричит, крыльями хлопает… Продавцы машут, наперебой зазывают: подходи, покупай! А в кармане – известное насекомое на аркане… Прибежишь с лекций в общежитие, зима, мороз лютый, а оно нетопленное, по углам иней; буржуечку щепками растопишь, согреешь котелок воды; он греется, а ты возле от холода приплясываешь… И вот так же, голенькую… Ах, какое блаженство!

За все дни, что длилась практика и возле сторожки стоял студенческий табор, Кузьма Кузьмич ни разу заметно не огорчился, не расстроился, а если и терял свое радостное, довольное настроение, то не больше как на минуту-другую. Во всем и при всех обстоятельствах он сохранял свой неиссякаемый оптимизм. К примеру, студентам надо было побывать на дальних вырубках. Колхоз соглашался дать машину, и Кузьма Кузьмич был в восторге:

– Прекрасно! Доедем за полчаса – и сразу же за дело!

Но к нужному времени выяснялось, что грузовик неисправен. И Кузьма Кузьмич с таким же точно подъемом воодушевлял студентов:

– Ну и отлично! Просто великолепно! Пройдемся пешком. Не надо трястись по ухабам, дышать бензинной вонью. Наедимся земляники, малины, насмотримся на красоты леса…

Палило солнце, листва, травы никли от зноя. Кузьма Кузьмич, распаренный, потный, не розовый, как обычно, а весь помидорно-пунцовый, блаженно улыбался:

– Хорошо! Люблю жаркое лето. Чтоб до самых костей пропекало! А без жары – это и не лето. Даже обидно как-то – как будто самого настоящего-то и нет…

Находили тучки, накрапывал дождь, – настроение Кузьмы Кузьмича не менялось:

– Какая прелесть – дождь в лесу! Всегда вспоминаю Тургенева – помните, какие у него великолепные описания? Живая вода народных сказок – это ведь не досужая выдумка, эта фантазия дождями порождена, их чудодейством. Как сразу все в природе оживает, молодеет… А дух-то после! Вдыхаешь – и прямо крылья растут, полететь хочется…

Казалось, такой характер могла сложить только похожая жизнь: ровная, спокойная, совершенно благополучная, без всяких потрясений.

А в действительности – вся крестьянская семья Кузьмы Кузьмича, все близкие родичи вымерли в двадцать первом году от голода в Поволжье; сын его, аспирант-историк, погиб в ополчении в блокированном Ленинграде, жена умерла после двух операций, нескольких лет мучительной болезни; у единственного близкого оставшегося человека, дочери, муж в сорок лет внезапно скончался от инфаркта, закончив, но не успев защитить докторскую диссертацию, внук, студент-физик, болен лейкемией, уже дважды обновляли кровь, теперь назначена подсадка костного мозга…

И такая светлая душа, нераздражительность, незлобивость, покладистое согласие с обстоятельствами, как бы они ни сложились, хотя бы совсем обратным образом…

Климов не удержался, заговорил про это со стариком.

– А что же делать, как иначе? – вскинул он на Климова свои красноватые, лишенные ресниц глазки, уже без всякой в них детскости, глаза очень старого, вконец уставшего, намученного человека, нашедшего для себя защиту хотя бы от неприятных мелочей повседневности. – Можно, конечно, негодовать, устраивать бури по каждому поводу. Многие так и живут. И себе бесконечные терзания, и другим возле них тошно. А можно это же самое поворачивать к себе другой, положительной стороной. По диалектике ведь их в каждой вещи, в каждом явлении две, на какую, стало быть, посмотреть, какую для себя выбрать… Ну что беситься, что пошел дождь? Все равно его не остановишь, пока весь не выльется. Так лучше насладиться той поэзией, что в этом есть… Это давно известно: чем больше запросов, требовательности, несогласия – чтоб непременно так, как хочется, как желается, и ни на йоту иначе – тем и больше горечи, разочарований, обид. Поэтому там, где не затронуты главные принципы, где можно и так и этак, как угодно, ничто от этого существенно не страдает, там – принимай, как складывается. Как получается само. Знаете, гораздо лучше выходит, от многого себя облегчаешь…

– Это что же за философия такая – пассивности, что ли, сведения человеческого «я» до крайнего минимума? – заметил Климов. – Если по этой логике – тогда уж лучше совсем от всего отказаться, все в себе полностью задушить, остановить, всякую деятельность психики, сознания, нервов. И будет совсем хорошо, наступит полное довольство, будешь жить – как в раю…

– Совсем даже не так! – возразил Кузьма Кузьмич. – Это уже абсурд. Любую здравую вещь, если проводить прямолинейно, можно довести до абсурда. Просто надо разумно расходовать свои эмоции, свои нервные клетки. Их ведь ограниченный запас. Отчетливо понимать, где уместно настаивать, побороться, а где предпочтительней удовлетвориться тем, что есть, потому что все равно никакой активностью не одолеешь… У грузовика рессора сломалась и шофер в стельку пьян, только завтра проспится. Что тут сделаешь? А вот наша уважаемая дирекция хотела в этом году практику по фитопатологии не проводить! Тут я встал на дыбы, мобилизовал всю свою активность. Знаете, каким я тигром на директора рычал? Хотя лично мне эта практика – лишняя нагрузка, без нее мне было бы только легче. Но какие же это будущие лесничие без практики по паразитам леса?

Уезжая в город, Кузьма Кузьмич оставил Климову все свои бритвенные лезвия, мыльный крем, пузырек с диметилфталатом от комаров, солнцезащитные очки, которых не было у Климова. И еще – память о своих привычках, свой девиз: если неодолимо – не рвать себя понапрасну, принимать, как складывается…

Климов думал о себе, своем положении, которое даже неизвестно, как точно назвать, о Валентине Игнатьевне, – как же все-таки дальше? – и слова старика каждый раз всплывали у него в сознании. Суметь бы так – и, наверное, действительно «вышло» бы легче… Но вот как ему это суметь?

Из первой же зарплаты Климов послал домой сорок рублей. Сначала планировал купить в сельмаге кровать с матрацем, надоело мучить свои бока на жестких скамьях, примус, чтоб не разжигать печку из-за стакана чая или воды для бритья, но не терпелось поскорее помочь деньгами, казалось, они совершенно необходимы там, дома, и намеченные приобретения Климов решил отложить на потом. Отослав перевод, Климов испытал отрадное удовлетворение, что исполнил свое обещание, укрепил в себе чувство, что семейная связь сохраняется: стало быть – главное у него есть, главное в порядке. Ну, а все остальное – это уже не так важно…

Кончался август. Ночи были смолисто-черные, звезды срывались с вышины и, прочертив косой, тут же исчезавший след, вонзались в макушки леса вокруг поляны с домиком кордона.

Намаяв днем тело, ноги до свинцовой тяжести, Климов быстро засыпал, а через час просыпался и лежал до рассвета с открытыми глазами, в тишине, слыша только редкий крик ночных птиц да шум собственной крови в ушах. Сердце глухо ныло, может – просто болело, а может, это была тоска, что подспудно все время съедала Климова. В городе, задумывая свой «Кавказ», он представлял, что вот он оторвется от всего, что стало мукой, терзанием, покинет этот сдавивший его круг, отдышится – и обязательно придет внутреннее обновление, хотя бы – равновесие духа, он снова обретет под собой опору вместо того зыбкого и качающегося, как болото, что стало у него под ногами. И вот он вроде бы вырвался, огляделся, отдышался – и что же? Внутреннего равновесия нет, и опоры твердой нет, чтобы не просто механически, а хоть с каким-то смыслом идти из одного дня в другой, мысли такие же безрадостные, ничего не сулящие, и все об одном и том же – о старости, которая только и есть у него впереди, о том, что здоровье и силы его будут убывать, и если он проживет даже еще двадцать лет, то все равно это будут годы старости и ничего другого, постепенной утраты самого себя, всего, что еще имеешь и можешь…

Начиналось утро, светлело и теплело вокруг, уходили из леса тени, серые, безжизненные краски, и вместе с этими переменами светлело и теплело в Климове. Но наступал вечер, быстро превращался в ночь, и опять хмурые думы и тоска со всею давящей силой наваливались на него, словно бы выползая с сумраком из каждого куста, из каждого угла его неуютной лесной сторожки…

 

8

Он совсем забыл, что близится день его рождения, и вдруг вспомнил, и весь наполнился волнением, тревожным ожиданием: вспомнят ли об этом дне дома, что предпримут, придет ли хотя бы поздравительная телеграмма.

Седьмого сентября он поднялся на ноги затемно, – не лежалось. Чтобы как-то потратить время, не стал умываться возле колодца, с полотенцем, мыльницей пошел к реке.

Ее кутал серебристый туман. На плёсе, где купались студенты, приезжавшие с Кузьмой Кузьмичом, от шагов Климова взорвалась крыльями по-осеннему тяжелая утка. Но далеко отлетать не стала; касаясь хвостом и перепончатыми лапами воды, растянув по ней прерывистую дорожку, перенеслась лишь на другую сторону плёса, в камыши.

Климов не спеша умылся тепловатой, припахивающей тиной водой, постоял на берегу. Сколько же красоты, сколько дивного, величавого на свете, живительно трогающего душу, нужного ей, как кислород телу, – хотя бы вот этот речной медлительный, сонно клубящийся туман, жидкими прядями всплывающий над плёсом, предвестник тихого, кроткого утра, или вон те развесистые ветлы, слабо прорисовывающиеся сквозь него на другом берегу, за камышами… Стволы дуплисты, стары, но какая гордая у них осанка, как вольно простерты ветви, сколько мудрого в них спокойствия, – будто стоят они так неисчислимые века, вся земная история протекла мимо них, всему-то в мире знают они подлинную цену и место, и что-то еще такое, что никогда не поймет и не постигнет людской суетливый род… И как же мало было в его жизни таких утр, такой красоты, всё съел город, спешка, сутолока, служба, которая заслоняла от него всё… Постоянно бежал, опаздывал, не успевал, постоянно плечи давил груз несделанного, задолженного, ни одного воскресенья не провел в полном отдыхе, с чистой, свободной головой, так, чтобы хотя бы час-другой не посидеть над казенными бумагами: всегда надо было что-то просмотреть, подогнать, набросать черновики. Казалось, это главное, это – дело, а остальное – так, необязательная мелочь, когда-нибудь потом… А можно и вообще пренебречь, и не будет никакой потери…

Беспокойство уже теребило его, он пошел назад.

Первую почту из райцентра привозят в десять. Пока разберут, рассортируют содержимое мешков – половина одиннадцатого. Телеграммы же поступают в любое время, по телефону. Но идти все равно надо не раньше первой почты, – вдруг ему не телеграмма, письмо?

Но вытерпеть до половины одиннадцатого Климов не смог, пришел в деревню около десяти. Чтоб не торчать на почте, завернул к магазину, в котором едущие мимо на колхозных машинах, под плакатом, извещавшим, что продажа водки с одиннадцати, совали продавщице Клавдь Иванне комки рублевок и просили за три шестьдесят две, одни – напористо, на басах, другие – заискивающе, жалостно. Не действовало ни то, ни другое, дородная Клавдь Иванна уже дважды была под увольнением за нарушение правил торговли, едва спаслась, и теперь с пьяницами была тверда как сталь, исполняла закон непреклонно, чтоб не потерять своего золотого места. Климов уже знал, чем кончатся эти дебаты с неподатливой Клавдь Иванной: половина жаждущих уедет, матерясь на чем свет стоит, а остальные как привязанные проторчат у магазина до положенного часа. Там, где их ждут, где они нужны, задержка будет объяснена всегдашними шоферскими причинами: искра пропала, баллон спустил…

Завпочтой Дуся Скворцова, во все лицо, душевно улыбнувшись Климову, как она встречала всех местных, к кому относилась с расположением, подала ему газеты, на которые он подписался: «Известия» и районную «Заря коммунизма».

– Мне больше ничего? – спросил Климов. – Писем, телеграмм нет?

– Пишут! – бойко ответила Дуся Скворцова.

Вторую почту из районной конторы в деревню привозили в три. А в пять почта уже закрывается.

Около пяти Климов пришел снова. Было почему-то неловко показать свое настойчивое ожидание, и Климов протянул Дусе двадцать копеек:

– Забыл прошлый раз конверты купить.

Дуся отсчитала ему четыре конверта, случайно оказавшихся будто специально для него: с шишкинской «Корабельной рощей» и призывом под картинкой: «Берегите леса от пожаров!» Климов повернулся к двери и, как бы между прочим, уже от самого порога спросил:

– А вторая почта была?

– А как же!

– Мне – ничего?

– Пишут, обязательно скоро получите! – Дусе никогда не надоедало повторять эту свою любимую шутку.

Обратно в лес Климов не шел, а брел. В сторожку не хотелось – видеть ее унылую пустоту, темные от сырости углы, горбатый, щелявый пол.

Он был уже на опушке, и вдруг его пронзила догадка, вместе с удивлением, как же он не сообразил раньше: это потому нет ему ничего, что приедет Лера. Жена – нет, даже вообразить такое нельзя, а дочь – ну конечно же, это ее сюрприз для него! Она ведь так любит устраивать неожиданности. Студенткой-третьекурсницей поехала на Майские праздники к подруге в Симферополь, он и Валентина Игнатьевна огорчились, что дочь бросает их одних, а она вечером первого мая вдруг прилетела с букетом роз, бутылкой крымской мадеры. Задумала этот номер еще дома – удивить и порадовать родителей. Помладше, школьницей, выкидывала такие трюки: приходила с занятий унылая, губы надутые; мать наливает обед – не садится; начинаются тревожные расспросы: не больна ли, что случилось? Отвечает: по сочинению «двойка». Охи и ахи, как же так вышло, за что, за какие ошибки? Достает тетрадь. А за сочинение – пятерка.

Климов, разом взволновавшийся, заспешивший, свернул на тропу к полустанку. Первый предвечерний поезд совсем скоро. Потом будут еще два. Но Лера, вероятней всего, приедет именно с этим. Он немного неудобен для нее, надо отпроситься с работы в половине четвертого, но зато он приходит еще в совсем светлое время, и до его сторожки можно дойти тоже еще засветло. Лера это знает. В письме, что послал он домой в первые же дни, он на всякий случай сообщил о всех трех поездах, пометил, с каким удобнее к нему ехать, описал лесную дорогу до кордона. Все может статься. Вдруг вздумают его навестить…

На бревенчатом мостике через лесную речушку Климов посмотрел на часы и еще прибавил шагу. Сердце его колотилось в самые ребра, моментами теряло ритм и бестолково трепыхало в груди. Нельзя было ему так бежать, он понимал, что насилует сердце, даром такая нагрузка ему не сойдет, но и не бежать не мог, до поезда оставалось совсем мало. Все-таки он успел. Ступил на платформу – и как раз вдали показалась электричка.

Она подкатила мягко, почти бесшумно. Сошли десятка два окрестных жителей, с сумками, объемистыми авоськами, вереницею побрели от платформы в лес. Климов так был уверен, что увидит Леру среди сходящих с поезда, что целую минуту в нем длилось недоумение: как же так, почему ее нет?

Электричка унеслась. Следующий поезд только через час.

Весь этот час Климов мерил шагами из конца в конец длинную бетонную платформу. Стояли скамейки, раза два он присел, но не сиделось, легче было ждать, шагая.

Над головой клубились серые облака, сбивались все гуще, темнели, низы их провисали лиловой тяжестью. Климов поглядывал вверх с беспокойством: явно готовится сильный дождь. Успеет ли приехать Лера? Успеют ли они добраться до сторожки?

Второй поезд высадил пассажиров гораздо больше, приехали работающие в городе после своих дневных смен.

Но Леры не было.

Климов опять в одиночестве остался на платформе.

Уже опускалась ночь, лес по сторонам железнодорожного полотна стоял двумя глухими черными непроницаемыми стенами; платформа, скамейки на ней, павильончик для пассажиров тонули в густеющем с каждой минутой мраке. Ощутимо давили сверху грозовые тучи, зловеще подкрашенные багровым огнем зари, догорающей узкой полосой над зубчатым горизонтом.

Было невероятно, чтобы Лера, не предупредив, не рассчитывая, что отец встретит ее, поехала с последним поездом, который приходит на полустанок в одиннадцатом часу, уже в полной тьме. Но убежденность Климова, что она все-таки приедет, не может не приехать, упрямо, вопреки очевидности и здравому смыслу, продолжала в нем держаться. Ну и что ж, что поздно, ведь она сумасбродка, может выкинуть и такое. Приедет не одна, с парнем. Кто у нее сейчас – Сергей, Олег? А может, и с целой компанией, она же бросила фразу о пикничке. И вот – такой подходящий повод… Возьмут с собой пару палаток, спальные мешки, хлеб, консервы в рюкзаках, как они ездят с ночевками на Усмановку, Дон. Завтра искупаются в реке, сварят уху, наберут грибов…

Над лесом шумно прокатился ветер, пронес холодом; по смутно белеющему бетону зашлепали первые увесистые капли, разбиваясь в темные пятаки. Климов укрылся в павильончик. Но там продувало. Поднял воротник пиджака, засунул руки в карманы.

Эта его вера, что дочь непременно приедет, это его упрямое ожидание ее, всеми напряженными чувствами, нервами, всею своею плотью, были даже не верой, не ожиданием, а его любовью к дочери, поднявшейся сейчас в нем до самого высшего предела. Он всегда любил ее, с самого ее рождения, несмотря на то, что поначалу не хотел, чтоб оно состоялось. Но когда в роддоме ему дали в руки легкий продолговатый сверток стеганого одеяльца и в приоткрытый уголок он увидел в глубине крошечный носик, реснички закрытых век, смешным и трогательным бутончиком сложенные губки сладко спящей крохотули, он в тот же миг забыл свое сопротивление, прежние свои настроения, все в нем круто повернулось на совсем обратный лад. И начался непроходящий, неслабеющий, ежеминутный трепет за это беспомощное, слабенькое существо, уморительного человечка: как бы не случилось беды, не продуло ветром, не пристала болезнь, не ушиблась бы кроха, ползая, вставая на свои шаткие ножки В четырех-пятилетнем возрасте, когда у Леры прорезывался умишко, у него с ней была особо тесная дружба. Валентине – тогда она для него и для всех была еще без отчества – быстро надоели пеленки, кормления, купания, одевания и раздевания, ночные плачи Леры, когда неизвестно, отчего она плачет, где у нее болит, и потому казавшиеся просто пустой капризностью. Затем, когда Лера подросла, Валентину стали злить в ней проявления своей воли, своих желаний, несогласий с матерью, неавтоматическая послушность. А потом к этому добавились, как у всех научившихся говорить детей, неумолчная болтливость, бесконечные расспросы, при которых надо растолковывать чуть не каждое слово («Какие это цветочки? – Ромашка. – А почему ромашка? – Так назвали. – А кто назвал? – Люди. – Какие люди? – Неизвестные. Давно. – Как давно? – В древние времена. – А что это – древние?»). На это у Валентины уже совсем не хватало терпения, она могла грубо оборвать девочку, накричать на нее.

– Ну, чего ты раздражаешься, это же естественно, законно: человек пришел в мир, все ему внове, хочется все знать… – вступался Климов.

– А ты покрутись с ней, как я, с утра до вечера, я посмотрю, хватит ли твоих нервов… Таким гуманистом легко быть – на чужой счет… У меня уже язык распух и голова раскалывается!

Чтобы разрядить домашнюю обстановку, дать жене и дочери отдохнуть друг от друга, Климов брал Леру и уходил с ней гулять по городу. Вместе им было легко. Она забавляла его своими неожиданными суждениями, ему нравилось рассказывать ей про город, разные его места, площади, здания. У нее делались круглые, жадно внимающие глаза, она запоминала все подробности, даже самые мелкие – как он когда-то, такой же маленький, со своим отцом. Ему было приятно, что повторяется что-то из его собственного детства, что Лера так его слушает, ни одно его слово не пропадает даром – все ей интересно и желанно, о чем бы не повел он речь. Они спускались по городским улицам вниз, к реке, на ее пустынные луговые берега с заброшенной церквушкой без куполов, с ржавыми решетками на окнах, садились на песок у воды. Климов объяснял Лере: когда-то тут, на этой зеленой луговине, работали тысячи плотников и корабельных мастеров, стучали тысячи топоров и молотов, царь Петр строил первые российские военные корабли, чтобы победить турок на Азовском море. До сих пор в нем во всей живости остались ее крайнее удивление и недоуменный вопрос: как же царь Петр мог построить корабли, он же был глупый! Климов тоже крайне удивился, стал выяснять – почему же глупый, откуда это у нее. Оказалось, виноваты сказки: в них все цари и короли глупые, жадные и злые.

Иногда она устраивала игру словами, начинала у Климова допытываться:

– Почему так: покупатели? Ведь продавцы, значит – покупцы. А если покупатели, то надо – продаватели…

В домашних разговорах она слышала про деньги: пять рублей, десять рублей. И однажды очень серьезно спросила:

– А один рублей – это много? Сколько за него можно купить?

Она даже расплакалась, не понимая, отчего Климов так хохочет. Потом это много лет жило в домашнем языке: рубль назывался не иначе, как «рублей». Больше всех это слово любила сама Лера, до самого конца школы говорила Климову:

– Папочка, дай мне рублей на кино!

Теперь Лера почти все это уже забыла. А он помнит, все это в нем, она для него – не просто сегодняшняя, а вся – какой была и есть; глядя на нее или о ней думая, вспоминая, он всегда видит ее со всей своей памятью, разом во всех ее возрастах, со множеством сменившихся ее образов, растянутых перед его глазами через длинную вереницу лет…

До десяти она была совсем бесхитростной, ясной и открытой во всем, без всяких попыток что-нибудь утаить, часто искала у него ласки: могла вдруг подойти, когда он сидит за расчетами, прижаться к его плечу, прильнуть головенкой. Тогда он для нее много значил, она любила его явственно. Старше она утратила свою видную привязанность к нему, стала стесняться открытых «сантиментов», появились даже насмешливость, пренебрежение к проявлению дочерних чувств в прежнем их виде. Климов считал: вполне закономерно, взрослеет, к тому же – всесильная мода времени: подростки рвутся к независимости, всеми силами стремятся ее демонстрировать. Когда-то, в двадцатые, тридцатые годы, в пору его детства, это выражалось заработками в пятнадцать-шестнадцать лет в общий семейный котел. Теперь – в седьмом-восьмом классе сигареты в зубах многих мальчишек и девчонок, выпивки «из горла», в подъездах; человеческое «папа» и «мама» упразднены, родители – как бы уже не существующие «предки»… До этих крайностей Лера не опускалась, но все же и ее душа заметно черствела, заражалась всеобщим стандартом. Эти перемены отлагались в Климове тихой болью, безмолвными огорчениями. Высказать их было некому. Жена бы его не поняла, из постоянного духа противоречия стала бы обязательно спорить, опровергать его наблюдения и выводы. Поделиться с кем-нибудь из знакомых? Скажут: сам виноват. Куда смотрел, почему допускаешь, ты же отец, должен принимать меры, воспитывать, влиять. А какие меры, как в таких случаях влиять? Он и сам с собою спорил, не хотелось думать, признавать, что Лера меняется в самой своей сути, что уходит из нее доброе, хорошее, замещаясь такой же черствостью, сухим, безжалостным ко всему окружающему эгоизмом, как у матери. Почему-то непоколебимо верил – не может дочернее покинуть ее совсем, пропасть бесследно, ничего страшного, это только такой неизбежный процесс: по законам роста, развития характера, личности наглядные в детстве черты уходят внутрь, перемещаются с поверхности в сокровенную душевную глубину…

Дождь уже шумно кропил крышу павильона.

Белое зарево подходившей электрички высветило завесь его косых струй, черное зеркало платформы, кипящей множеством пузырей.

Спрыгнув с вагонных ступенек, пассажиры с говором, смехом, чертыханиями распускали зонты, накрывались полиэтиленовой пленкой; женщины, жалея туфли, подхватывали их в руки, пускались по лужам босиком.

Одна из женских фигур показалась Климову Лерой. Он дернулся навстречу, готовый окликнуть.

Нет, это была не Лера.

Со ступенек спрыгнул кто-то задержавшийся; Климов впился глазами; это тоже была не Лера.

Поезд тронулся. Набирая ход, прощелкал колесами мимо; хвостовой красный фонарь на миг ослепил и, сжимаясь, стремительно унесся в темноту.

Ожидать больше было нечего.

Но оставшийся в одиночестве Климов растерянно стоял на платформе, как будто все-таки еще должно было что-то быть. И только спустя минуту или две разум его наконец полностью осознал, что это – всё, ничего больше не будет, надо ему уходить.

Лесная дорога уже размокла, ноги Климова скользили в жидкой грязи. Он ничего не видел, ступал вслепую, проваливаясь в лужи, задевая за кусты. Помогали только молнии, розовым пламенем вспухавшие в толще туч. Стволы, кусты, дорога на миг вырывались из тьмы, в глазах оставался их отпечаток, с которым Климов некоторое время шел, как бы еще всё видя перед собой.

Гроза двигалась издалека и быстро приближалась. Все короче становились промежутки между вспышками алого света в тучах над лесом и пушечными залпами грома, неровно, как по ухабам, раскатывавшегося далеко во все стороны за горизонты, а потом, уже глухо, ослабленным эхом, катившегося оттуда обратно.

Пиджак на плечах Климова промок насквозь, холодил спину, брюки на коленях и ниже намокли тоже, липли к ногам, стесняли шаг. Климов напрасно пошел под дождем, надо было остаться в павильончике на платформе, выждать. Но там он не подумал об этом, а теперь было уже поздно возвращаться.

Дорога вела почему-то вверх, на увал. Этого не должно было быть. Климов догадался, что идет не туда, надо было где-то свернуть, но он пропустил поворот.

Ослепительный свет полыхнул над головой, трескучий грохот разорвался в самых его ушах. Кривой белый столб ударившей в землю молнии возник совсем недалеко от Климова на яркой зелени мокрого, терзаемого бурей леса. Климов успел увидеть согнутые в дугу верхушки деревьев, сорванные листья, летящие с ветром. Полыхнула новая вспышка, молния вонзилась точно в то же место. В этот раз Климов разобрал, что это вовсе не молния, а тонкий, длинный, бумажно-белый ствол березы.

Он остановился, не зная, что делать. Вернуться к тому месту, где он сбился? Но разве найдешь его в такой тьме, под секущим ливнем? Старый лесник, надо думать, окажись он в таком положении, пошел бы напрямую по лесным зарослям и без всяких затруднений добрался бы до моста через речку, а там и до кордона. Но Климов не успел узнать лес настолько, чтобы ориентироваться в нем без знакомых дорог и троп. Он представлял себе только общее направление, в котором ему надо двигаться, но и то неуверенно.

Поколебавшись, он пошел все-таки назад, искать потерянную дорогу, шел минут десять, ничего не отыскал, только совсем заблудился; блеснула молния, и он увидел себя без всякой тропы среди тонкого осинника, зарослей орешника, сплетенных ветвями и листвой. Гроза уже сместилась, ушла километра за три и удалялась дальше, гром по-прежнему разгневанно бил из своих пушечных батарей, но уже не оглушал, от взблеска молний и до его раскатов опять проходило время. Частый отвесный дождь равномерно шумел в кронах деревьев, в широкой листве орешника, в траве каждой полянки. Теперь он будет долго идти вот так, может быть – до самого утра; осенние грозы всегда переходят в такие нудные, нескончаемые холодные дожди.

Отирая с глаз стекающую воду, Климов брел сквозь лесные заросли в одной лишь надежде – выйти хоть на какую-нибудь тропу, просеку или дорогу. Под ногами с хрустом ломались гнилые сучья, иногда он проваливался в звериные норы, больно спотыкался о пни.

Начался спуск. Скоро мокрые его ботинки зачавкали в грязной жиже. Он зашел в лесную бочажинку с кочками, кустами ракитника. Таких топких низинок много разбросано по лесу; весной в них стоит талая вода, к середине лета они просыхают, а с первыми осенними дождями опять превращаются в непроходимые болотца.

Бочажинка была обширной, вытянутой овалом. Климов долго огибал ее по косому склону твердого берега. Потом вошел в сосняк, еще издали угадавшийся по смолистому запаху коры и хвои. За ним – попал в редкий лиственный лес, небольшими отдельными рощицами на гладко выкошенных лужках. Посреди одной из полянок что-то темнело, какая-то непонятная высокая куча. Пахнуло прелым сеном. Климов подумал – стог. Подошел вплотную. Оказалось – шалаш пасечника, стоявшего здесь со своими ульями. Кровля шалаша из веток, засохшей листвы и сена была тонка, сквозила дырами, но все-таки это было укрытие, и Климов, усталый, отчаявшийся, решил больше не рыскать во тьме по лесу, ничего не искать, передохнуть в этом шалаше.

Это тоже была ошибка – стыть без движения в холодной мокрой куче сопревших веток, но он еще этого не понимал, обрадованный своей находкой, ему показалось, шалаш – как раз именно то, что сейчас надо, он обязательно в нем обогреется, спасется от дождя, – хотя бы пока он льет в полную силу.

Дрожа, он забрался внутрь, пошарил в темноте руками, нащупал плотно примятое сено – постели, на которых спали пасечники. Садиться на них не захотелось, слишком были они мокры. Пошарил еще – под руки попался чурбачок. Климов поставил его, сел. Одежда на нем была обильно напитана водой, отяжеленно давила, как железный панцирь; под нею по телу, неприятно щекоча, текли холодные струйки. Климов стянул пиджак, не хотевший слезать с плеч, рук, рубашку, брюки, отжал, выкрутил, как сумел, натянул на себя опять. Противно, гадко было натягивать мокрое, дрожь колотила его так, что тряслись руки и стучали зубы.

В кармане пиджака были спички, папиросы. Они размокли, папиросы просто в кашу; ни покурить, ни разжечь огня. Климов подосадовал, что так непредусмотрителен: надо было бы спички обернуть в целлофан. Все еще он по-городскому, а в лесу нужны другие привычки. И вообще тут уместнее бензиновая или газовая зажигалка, не зря они у всех настоящих лесников…

Тепло, что было в Климове, когда он спеша, оступаясь шел по лесу, с увала на увал, теперь, в неподвижности, быстро уходило из него; холод мокрой одежды становился все чувствительней, тесно сжимал все его тело. Но самым мучительным было то, что ему ничего нельзя предпринять, что он пленник тьмы, леса, нудного холодного дождя, этого гнилого, дырявого, не защищающего от водяных струй шалаша, совершенно беспомощен. Он, человек, царь природы, со всем своим разумом, знаниями, образованием, тысячами прочитанных книг, слабее и беспомощнее сейчас в этом лесу, чем любая самая мелкая, ничтожная тварь, которую он в иные минуты, не задумываясь и даже не глядя, прихлопывает на себе рукой, – какого-нибудь комара, муравьишки, едва видимого глазом, едва ползающего жучка. Никто из них не страдает сейчас, не испытывает паники, досады, злости на стихию, даже неудобства, все они у себя дома, заботливая природа дала им при рождении нужный инстинкт, верно подсказывающий каждому из этих существ, что делать при любой погоде, в любой сезон года, куда забираться, где и как сидеть, чтоб было тепло, уютно и спокойно. В его же возможностях только одно: пассивно терпеть всю выпавшую ему муку и дожидаться рассвета.

Он плотно сдвинул колени, опустил на них локти, весь сжался в комок, чтобы занимать меньше места, меньше попадало на него сверху дождевых капель, напрягся всем своим нутром, задерживая, сколько можно, дыхание, – так грелись на фронте в окопах зимой, в сырые осенние ночи; конечно, совсем согреться нельзя, но в какой-то мере эти приемы помогали.

Дождь продолжал равномерно шелестеть по кровле шалаша, вокруг него, перед входом, который почти был не виден, только угадывался по этому звуку.

Слегка согревшись, Климов задремал, от холода проснулся, сжался теснее, опять впал в короткий, неглубокий сон.

Когда он очнулся в десятый или двенадцатый раз, было тихо, треугольный выход из шалаша слабо серел, в нем, в метре от Климова, различались длинные тонкие травинки; они вздрагивали от крупных капель, падавших с деревьев.

Климов посидел, пока к серому цвету листвы стал добавляться зеленый. Сгибаясь, выбрался из шалаша – с болью в затекших, онемевших ногах. Пошел наугад. Леса он по-прежнему не узнавал и не догадывался, где находится.

Но ему повезло. Скоро он попал на дорогу, она привела его на другую, пошире, более торную, по ней он вышел к черным сваям от старого моста через речку Путанку с пешеходным переходом в два узких бревнышка, стянутых проволокой. Место было знакомо Климову, у этих свай он уже однажды бывал. Завязнув в щетине высоких густых камышей, над речным руслом лежал толстый пласт плотного, свинцово-серого тумана. Воду пестрила лимонно-желтая, охристо-рыжая осенняя листва, наметенная в реку промчавшейся бурей.

Климов перебрался по бревнышкам на другую сторону, а там начался уже совсем ему знакомый, хоженный им лес.

На одной из полян щипала траву черная с белым брюхом и белыми ногами корова, и, словно корявый серый пень, рядом с нею торчала малоприметная человеческая фигурка с мешком на голове, спускавшимся до самых пят, не потому, что так длинен был мешок, а потому, что человек был мал, вроде подростка.

Климов вгляделся. Это была бабка Настя, в такую серую, непогожую рань уже успевшая, однако, выбраться в лес и насыщавшая свою кормилицу.

Она не узнала Климова, хотя он проходил совсем близко, так, должно быть, преобразила его эта ночь, а узнав – разулыбалась черным щербатым ртом, сморщивая свое темно-коричневое, как послужившая печная корчажка, старушечье личико:

– Виктор Николаич, никак ты! Глякося, уже на ногах! Старательный ты, Виктор Николаич, не то что прежний наш Максим. У того уже солнце в полдуба, а он только на крыльцо, проспавшись, вылазит, пузо свое чешет… А ты вон какой! Даром хлеба не ешь!

В голосе и улыбке бабки Насти были лесть, стародавнее крестьянское заискивание перед властью, начальником, спрятанный страшок и свой практический расчет – не прогнал бы ее Климов с коровой из лесу. Но была и чистая радость видеть его, от встречи с человеком, который по душе, мил и приятен просто так, не оттого, что власть, а сам по себе.

И эта вторая, истинная радость в словах и улыбке бабки Насти, ее искренняя доброта к нему задели измученного, едва волочащего ноги Климова за самое сердце, не оставили безучастным.

Ему захотелось чем-то ответить бабке Насте, не огорчать ее своей хмуростью. И, превозмогая себя, озноб и ломоту уже разбирающей его болезни, которая, он знал, уже это чувствовал, будет выше его сил, он тоже улыбнулся с добром к ней и радостью и сказал ей в тон, крепким голосом, будто он действительно вышел по своим рабочим делам и всё у него в полном порядке, все хорошо, как и должно быть:

– Стараюсь, стараюсь, Настасья Петровна, а как же! Доброго утречка вам, доброго утречка!..

1981 г.