Долгий пасмурный рассвет – и первый по-настоящему осенний день в городе: мглистое, тяжело волокущееся небо над крышами, стометровая телевизионная башня в рубиновых огнях наполовину срезана туманом, мелкий, нудный, как из сита, дождь, не затихающий ни на минуту, порывистый холодный ветер, теребящий в лужах свинцовую рябь, срывающий с мокрых деревьев желтые листья. Они кувырком, наперегонки летят вдоль улиц, прилипают к слезящимся дождевой влагой магазинным витринам, к передним стеклам автомашин с качающимися «дворниками», колко, шершаво бьют прохожих в лицо. Мокры, плачут дождевой влагой и слизью несохнущего клея и все афишные щиты и тумбы, на которых поверх старых, потемневших афиш наклеена новая: «…октября… в зале филармонии… концерт…» – и крупными, почти полуметровыми красными буквами, отчетливо видными издалека, откуда на афише еще не разобрать ничего: «…Валентин Балабанов».

Вечером, едва дождавшись, когда ее подруги придут после работы к себе домой, Людмила Андреевна Балабанова, – она сохранила за собой эту фамилию, а настоящая ее фамилия Вырина, – звонит им всем по очереди и, захлебываясь словами, распирающими ее чувствами, почти кричит в телефонную трубку:

– Ты видела афиши? Как тебе нравится эта хохма – Валька у нас на гастролях! Еще год назад ни на каких условиях его сюда было не зазвать, такая знаменитость, приглашения со всех сторон, концерты только по столичным городам – Киев, Минск, Ташкент, Рига, заграничные турне одно за другим, я уже счет потеряла всем этим странам, и вот – пожалуйста! Причем, это я совершенно точно знаю, сам просился. И как еще, говорят, рад был, что ему тут один вечер дают… Представляешь, до чего, значит, у него дошло, если он из Москвы в такую провинцию едет. Всю ночь в поезде, это в нашем-то жестком, чаю не допросишься, – и всего-то за двести пятьдесят целковых. Даже это ему теперь деньги! Довела же его эта Эллочка! Вот уж действительно людоедка. Я это с самого начала знала, да и все понимали, только один он не видел и не понимал, какая она пьявочка с голубыми глазами… Ты знаешь, как он сейчас выкладывается? По десять концертов на неделе! Да ни один уважающий себя артист столько петь не будет. И ради чего? Только чтобы ее в импортные дубленки одевать, бриллиантовые перстни на каждый палец… Где же при такой сумасшедшей гонке по-настоящему над собой работать, обновлять репертуар? У него же никакого роста, он уже давно остановился, одно и то же, ничего не прибавляется… Я помню, когда он начинал, когда мы вместе были – что ни турне, то обязательно новые вещи. Хотя бы три, четыре. А сейчас он и то растерял, что прежде было. В прошлом месяце его по телевизору показывали. Ты не смотрела? Ну, просто убожество! Как не стыдно ему выходить, всё что он пел – это он и десять лет назад пел, и даже гораздо лучше. Гораздо! Никакой же голос такую нагрузку не выдержит! Магнитофон, бесчувственную железку, столько крутить – и то сломается, а тут – живое горло…

– …что ты, ничего этого она не понимает, это же элементарная стерва, пьявка… – с гневным воодушевлением объясняет она второй своей подруге. – У нее до Вальки циркач был, жонглер на проволоке, она его догола обобрала, ушла – так, говорят, с одним трико рваным и кедами оставила. Она и Вальку до последнего обберет, вот увидишь. А потом, как и всех своих прежних мужиков, по боку – и какого-нибудь очередного дурачка с большим карманом на аркан! И минуты даром не потеряет, мужчины – ослы, их к таким как магнитом тянет. Лет ей всего тридцать, холеная, каждую неделю салон красоты посещает, по вечерам – теннис, бассейн. Ни детей, ни службы… Нарядов – что у Екатерины Второй, грудь – как у Лоллобриджиды… Ты бы посмотрела, как умеет она ее демонстрировать, знает, что это главный ее товар… А уж в мужика вцепиться – ну, тут опыта ей не занимать, на Западе такие дамочки учебники пишут…

– …нет, ты путаешь, та до нее была, они просто похожи, одинаково длинные, худоногие, – с жаром перебивает она следующую свою телефонную собеседницу. – Это его излюбленный вкус, уж я-то знаю, все его женщины такие: светленькие, гибкие… Чтоб талия – как у жены Пушкина, сорок семь сантиметров. Потому, вероятно, и я в его избранницах оказалась, параметры главную роль сыграли… А ту, что ты видела, Светланой зовут, она скрипачка из оркестра. Дура истерическая! До двадцати пяти сидела в старых девах, пиликала на своей скрипице, глаз от пюпитра не поднимала. Совсем свихнулась, ей бы самый раз в клинику лечиться, а тут, пожалуйста, он на свою беду. Ну и начался спектакль Шекспир да и только: космическая любовь, безумная ревность, жизнь или смерть, вопли, сопли, угрозы отравиться, из окна прыгнуть и все, что хочешь. Помучила она ему нервы. Ему к публике выходить, он уже во фраке, а она ему за кулисами сцены выдает. Не так на нее посмотрел, не то ей слово сказал. Она его к каждой школьнице ревновала, к каждой соплюшке, что лезут с фотографиями подписать. Однажды он какой-то чиркнул: «Милой Зое». Она из-за его плеча прочитала, карточку – цап, на клочья, Вальку по морде, тут же, на глазах у поклонниц, у самой Зои. Почему она тебе милая? Почему другим без эпитетов, а этой – милая? Да на девку: ах ты, хлюха желторотая, я тебе покажу, как к женатому человеку клеиться! А ты, – на Вальку, – старый козел, никак не уймешься, дошел, докатился, уже семнадцатилетние у тебя в любовницах! Разоралась, как шизофреничка. Одно время у него аккомпаниаторша была, уже совсем пожилая женщина, давно за пятьдесят, вставные зубы, внуки. Но – статная еще, держала себя всегда в струне, на сцену выходит – возраста не дашь. Так же ее она подозревала. Ты представляешь! Они днем в пустом зале репетируют, а она в ложу прокрадется, спрячется за портьерой и зыркает оттуда, как хорек из норки, каждое их движение анализирует. Как они друг с другом говорят, как он на нее смотрит, как она на него посмотрела… Светочка эта великолепная до того его умучала, что он от нее самым настоящим образом сбежал. В Одессе, из гостиницы. Сказал вечером – дескать, спустится в бар за баржомом, а сам – в такси, в аэропорт, на первый же самолет, какой был. А был – в Алма-Ату. У нее нюх собачий. Она четверть часа подождала, нет, мигом разгадала, в аэропорт, за ним вдогонку, на следующем. А билетов нет. Она на себе платье рвала, говорят, в истерике каталась. Посадили ее, дуру ненормальную. Прилетела – а он знал, что она за ним кинется, уже из Алма-Аты смылся, куда – неизвестно. Она в Новосибирск, в Казань, в Читу. По всему Союзу недели две металась. А он под Москвой у приятеля на даче сидел в глубоком подполье. Купил ящик коньяку, рядом озеро, бутылку с собой – и на весь день в камыши с удочкой. Конечно, все концерты сорвались, должен был в Бразилию ехать – это дело тоже накрылось. Светочке только бы в угро работать: про дачу она все-таки дозналась, явилась ночью на такси, чтоб сонного захватить. Всех дачных собак перебудила, лай поднялся бешеный, просто светопреставление. Она – в дом, а он у нее на глазах в окно и через лес на электричку. Она видит, гоняться за ним – не поймаешь. Тогда, знаешь, что, стерва, сделала? Он ей на свой вклад в сберкассе, дурак, доверенность написал. Она все эти деньги сняла, а ему через знакомого ультиматум: отдам, только если придешь и все будет по-прежнему. Но он не вернулся, предпочел остаться голеньким, в чем от нее в Одессе сбежал. Теперь она в его квартире, все ждет, надеется, все его вещи у нее, рояль, стереомаг японский за двадцать тысяч. С Эллочкой этой людоедкой он с нуля начинал. Но тогда у него еще вся его слава была, он котировался, любая филармония старалась его заполучить. Не ему условия ставили, он их диктовал. А теперь его орбиты – Моршанск, Арзамас, целинные совхозы. Теперь ему честь даже у нас выступить. Говорят, он три вечера просил, а директор: нет, только один. Кто пойдет, на второй раз и половину зала не соберем. Был Балабанов – да весь вышел, одно воспоминание… Так и сказал, точно! Что ты – ему, не ему, среди своих. Вальке в лицо такое сказать! У него гонору – на пятерых Шаляпиных, он бы тут же в морду с кулаками полез, он же совсем бешеный делается, если его задеть… Но я это слово в слово знаю, как он сказал, именно так: был – да весь вышел, одно воспоминание! Как ты верно угадала, тогда мне это постоянно на ум приходит – что короткой будет его карьера Так оно и есть, не хватило его надолго. Как быстро взлетел, так быстро теперь и падает…

– …настоящий артист никогда себе такого не позволит! Если уж повезло, выбился, как говорится, наверх – надо свою форму как можно дольше блюсти. Это же само собой Строгий режим, каждый день спорт, ничего лишнего. Возьми Козловского: он за всю свою жизнь рюмки не выпил. Чуть не девяносто, а еще поет… – говорит она в трубку через полчаса, на этот раз внешне спокойным, раздумчивым тоном, как бы даже с доброй расположенностью к своему бывшему мужу, с сожалением о его таланте. – А Валька – ты только посмотри на него, сразу станет тошно: оплыл, обрюзг, сейчас в нем уже за сто килограммов. Последний раз по телевизору я его даже не узнала. Объявляют, а выходит – смотрю и не понимаю, кто же это? Потом вроде бы узнаю, но все равно глазам не верю: батюшки, неужели же это он! С его привычками артисту просто гроб. Приятели его все пьющие, постоянно тянут в свои компании, а у него сил отказаться нет. Куда ни приедет, с концерта обязательно в ресторан или прямо в гостиничном номере сабантуй до утра. Бутылка за бутылкой, накурят так, что и в противогазе задохнешься. Он и сам курит, а это голосовым связкам гибель. И вообще у него всё – одна безалаберность. «Волга» последней модели была, приятель взял, поехал «под мухой», разбил… Сколько денег через его руки пролетело! Хоть на что-нибудь путное он их употребил? У него дочь от Тамары, ей уже девятнадцать, студентка. Ей замуж выходить, с матерью в однокомнатной малогабаритке теснятся. Может она так замуж выйти, нормально свою жизнь наладить? Что ему стоило кооперативную квартиру купить? Ведь – дочь родная, и притом – одна у него. Всего-то три-четыре тысячи истратить… Мог бы сам основательно устроиться, долго ли еще его хватит по гастролям мотаться, старость-то уже не за горами… И не его ранга, ни с его возможностями, а как еще устраиваются, какие квартиры, какая обстановка, дачи… А у него теперь и своего угла нет, у Эллочки на птичьих правах. Вытурит она его – совсем на улице останется. А это – уж как пить дать. Какие у него теперь заработки, ей разве такие нужны? Будет она терпеть, что он ни одни стройные ножки мимо себя пропустить не может, готов тут же вслед бежать? Это она терпела, пока деньги, а скатится еще ниже, до какой-нибудь затрапезной областной филармонии, где ставка всего две сотни в месяц, а то и меньше, – на что он ей тогда такой? Первый же подходящий повод – и она его кубарем. Долго не задержится, у него же так не бывает, чтоб гладко, на каждом шагу с бабами что-нибудь… Я тебе рассказывала, какую штуку он в Караганде отмочил? О, это был номер, именно в его стиле! Представляешь, уже на вокзал едем, до отхода поезда сорок минут, наши уже все внизу в автобус садятся. Чемоданы у нас готовы, я плащ надеваю, он тоже одевается и говорит: я в буфет за сигаретами. Я говорю: ждут же нас, в автобусе у кого-нибудь закуришь. «Я в одну секунду!» Ушел, жду. Минута, три, пять… Наш концертный администратор снизу звонит: в чем дело, все в сборе, вы на часы смотрите или нет? Хватаю чемоданы, сама тащу их в автобус, каждый – по пуду, руки отрываются. Опять бегу на этажи – Вальку по буфетам искать. Ни в одном нет. На самом верху какая-то киногруппа номера занимает. Мне словно кто на ухо, я по номерам. Стучать некогда, рву двери на себя: извините! – и к следующей. И что же? Вот он, голубок, у какой-то фифы киношной! Она – в шортах, голые ляжки, пляжное трико с немыслимым декольте, он – в кресле, расположился с полным удобством: нога на ногу, в одной руке сигарета дымится, в другой – рюмка с коньяком, уже хлебнул, глаза в блеске, щеки розовые. Ничего уже не помнит: что уезжаем, что поезд вот-вот, что его вся бригада в автобусе ждет… Я его чуть не убила! А самое возмутительное – хоть бы он с этой фифой знаком был или раньше видел, а то ведь только-только в коридоре встретились…

Подруг и знакомых много у Людмилы Андреевны. После разрыва с Балабановым она осталась одна, без детей, близкой родни у нее тоже нет, замуж больше не вышла, ведет жизнь женщины-одиночки в десятиметровой комнате коммунальной квартиры, в которой проживают еще две семьи. Всем, просто до удручения, эта квартира плоха: далека от центра и места работы Людмилы Андреевны, надо целых полчаса ехать с пересадкою в набитых людьми троллейбусах, кухня такая, что не повернуться, даже когда в ней одна хозяйка, а если все вместе – то лучше в нее не выходить, чтобы не раздражаться лишний раз на соседей; ванны или душа нет, туалет – сырой и темный, с постоянно испорченным сливным бачком, так что идешь в него – заранее готовь кувшин с водою. Одно только утешает: в комнате Людмилы Андреевны есть телефон, который скрашивает ее пустые, ничем не заполненные вечера.

До позднего часа продолжаются ее звонки подругам и знакомым, до позднего часа упивается она своим вдохновенным злословием, перемывает косточки своему бывшему мужу. За двадцать лет, что они в разводе, видела она его воочию всего три раза, и то издали: дважды на улице в Москве, один раз мелькнул он перед нею курортным летом, садясь в такси на площади у сочинского вокзала. Видит она его, в основном, на телеэкране. Но знает о нем все, о всех его женщинах, всегда она в курсе самых последних обстоятельств его личной, семейной и артистической жизни. Какими-то путями все это немедленно попадает к ней, в город, далекий от Москвы, от всех больших и малых «орбит» Валентина Балабанова, в ее прокуренную, неуютную, даже не похожую, что в ней живет женщина, комнатушку три на три с половиной метра с одним окном, смотрящим на мусорные контейнеры у серого дощатого забора. Одному богу известно, что во всей этой информации правда, а что – досужие выдумки, трепотня завистливых и злых языков. Людмила Андреевна не анализирует попадающую к ней информацию, не пытается определить меру ее правдивости; если в ней отрицательное, нехорошее о Балабанове – уже по одному этому все для нее правда, она полностью верит очередному слуху и с горячим воодушевлением несколько вечеров подряд пересказывает своим подругам. Для тех ее рассказы тоже убедительны: ведь говорит бывшая жена, кто же еще может лучше и точнее знать про Балабанова, чем она, спутница его жизни в течение трех бурных лет, испытавшая от него такие неприятности и обиды, что и до сих пор, спустя столько времени, они все еще в ней.

Свои многочасовые, нервно-оживленные телефонные разговоры с подругами Людмила Андреевна, в пору своего замужества за Балабановым просто Людочка и сейчас еще Людочка для большинства своих знакомых и подруг, ведет и на следующий вечер, и на третий, и все другие вечера – вплоть до того дня, на который объявлен концерт.

В этот день уже с самого утра ее начинает нервно знобить. Она появляется на работе только затем, чтобы, помаячив до обеденного перерыва у чертежного стола, за которым она работает копировщицей, под предлогом зубной боли и необходимости срочного визита в поликлинику отпроситься у начальника.

Ее одолевает масса забот и нерешенных вопросов. Что надеть на себя в концертный зал: яркое, праздничное или, наоборот, что-нибудь неприметное, скромное? Допустим – праздничное. Но какой же это праздник для нее? Где сесть, впереди, ближе к сцене, где он мог бы ее заметить, или подальше, где-нибудь сбоку? Или совсем назади, где со сцены не различить лиц, зрители видятся смутной массой? Билеты давно уже проданы, в первый же день, как появились афиши, но в филармонии ее еще помнят, она хорошо знакома со всеми билетершами, кассиршей, ей не откажут, устроят любое место, в крайнем случае – поставят подставной стул.

Самая трудная, мучающая ее и никак не решающаяся проблема – подойти ли к Балабанову после концерта за кулисами или не подходить? Поздравить его, пожать ему руку, высказать свои впечатления, туда, конечно, явится много разного народа: друзья, приятели его молодости, близкие и отдаленные знакомые, просто публика из зала – получить автограф на программке или фотокарточке. Так много прошло уже лет, так давно между ними все разорвано и так далеки они друг от друга, что она ему теперь не больше, как просто знакомая, и вполне могла бы в этом качестве посмотреть на него минуту-другую из толпы других его знакомых… В ней собирается вся ее решимость, и она говорит себе, что подойдет. Без слов. Если захочет – пусть первым заговорит он, тогда заговорит и она. Но не первой. Может быть, он даже ее не узнает. И пусть, если не узнает… Значит – и впрямь все далекое прошлое, все забыто и на всем – окончательный крест… Но тут же решимость ее пропадает, и она отказывается от своего намерения. Ее пугает, что ей изменят нервы, воля, и, подойдя, она жалко, постыдно и унизительно для себя разрыдается возле него на глазах у многих людей, которым эта сцена будет только смешна и нелепа, и потом ее разнесут, как анекдот, по всему городу…

Платья для филармонии ею уже намечены, но она заново примеривает их перед зеркалом фанерного шкафа.

Какое же надеть?

Наконец она останавливается на самом скромном, темно-коричневом, совсем простого покроя. Такие можно видеть на школьных учительницах, чья молодость уже миновала. На плечах у нее будет белая гарусная накидка. Из украшений – только ниточка мелкого янтаря у самого горла. Она хорошо свяжется с темно-коричневым фоном платья, – и не броско, не кричаще… У нее есть золотой кулончик на цепочке, величиной с голубиное сердечко, золотая брошь с розовым камнем. Не тот сейчас случай для этих украшений. Она знает, уже определила, что они не подойдут, но все же примеряет и их. Нет, простенькая янтарная ниточка будет в самый раз… Туфли она наденет вот эти – черные, венгерские, на тонком каблуке, свои «парадные», купленные специально для выходов на концерты и в театр.

Потом она пересматривает свои сумочки, хотя тоже уже заранее знает, какую взять. Она придумывает себе сомнения, в выбранном платье и венгерских туфлях поворачивается перед зеркалом, беря в руки то одну, то другую из своих сумок, и, как и с украшениями, все-таки останавливается на той, что мысленно наметила. Она – черная, лакированная, будет гармонировать с туфлями и общим тоном ее наряда, совсем маленькая, в ней помещаются только пудреница, карандашик губной помады, тонкий кружевной платочек, троллейбусная мелочь в особом внутреннем кармашке, плоская пачечка спичек и полдесятка сигарет. Людмила Андреевна не так уж часто курит, но там ее наверняка потянет затянуться дымком в антракте и, конечно же, потом…

Она тщательно утюжит выбранное платье, протирает ваткой туфли, долго полощет свои волосы в тазу с пышной шампунной пеной. Навивает локоны на бигуди; сняв их, уложив прическу, взбив для воздушности локоны гребнем, придирчиво осматривает себя со всех сторон в зеркале. Неплохо, но не так, как ей хочется. Она снова окунает волосы в горячую воду, снова на ее голове металлические бигуди, делающие ее похожей на электронного робота. Снова зеркало, гребни, щетки. Вот теперь гораздо удачней. Элегантно и естественно, волосы лежат, будто так они у нее всегда, сами собой… С местом в зрительном зале тоже окончательно решено: она звонит кассирше, у которой помимо официальной брони всегда есть своя личная «заначка» для друзей и знакомых, и договаривается о билете в последних рядах, с края. Это самые дешевые, неудобные стулья, с которых плохо видно; серьезные люди их избегают, занимает их обыкновенно студенческая молодежь: из музыкального училища, городских институтов, да и то только те, что могут потратить на концерт из своих бюджетов не больше полтинника. Зато человека, сидящего в этой дальней части продолговатого зала, не увидишь и не различишь со сцены, даже зная, что он там.

Людмила Андреевна так рассчитывает свою дорогу, что в филармонию она входит под трели заливающегося звонка – чтобы только успеть быстренько раздеться в подвальном гардеробе и среди беготни и суеты последних опаздывающих зрителей незаметно проскользнуть в концертный зал.

Задние ряды действительно заполнены одной только «зеленой» молодежью, одетой буднично и весьма пестро: свитера, полуспортивные костюмчики из дешевой синтетики, джинсовые куртки. Энергия юнцов еще не угомонилась: пересаживания, оклики, гам, щебетанье, – точно птичий базар. Живописно торчат тарзаньи вихры «стильных» парней, подрагивают и смешно болтаются вслед за каждым движением головы девчоночьи «хвостики», перехваченные у затылка бархатными ленточками. Кое-кто, примчавшийся прямо с занятий и не успевший утолить голод, дожевывает схваченный в буфете пирожок; любители мороженого глотают его большими кусками, торопясь расправиться со своими порциями, потому что уже начало: уже затворяются дубовые двустворчатые двери зрительного зала, а у прохода, ведущего в задние ряды, на своем постоянном месте уже чернеет массивная фигура князя Голицына с седобородой, склоненной к правому плечу головой. Ему далеко за восемьдесят, он настоящий князь, из тех исторических Голицыных – с гербами, каретами и лакеями. В молодости у него все это тоже было. Были деньги, скаковые лошади, дома в обеих столицах. Англоманствуя, он увлекался стендовой стрельбой по голубям и тарелочкам, да переложил в один из патронов бездымного пороха. Сильной отдачей ружейного приклада ему перебило ключевую кость, почему и склонена у него набок голова. За границу во время революции не уехал, спокойно примирился с потерей титула, привилегий, богатства, без колебаний и не видя в этом никакого трагизма сразу же повел трудовую жизнь музыканта-флейтиста в симфоническом оркестре. Игре на флейте выучился в Италии ради удовольствия и забавы, а стало профессией на целых полвека и куском хлеба. Давно уже на выслуженной пенсии, совершенно одинок, и вечерами по привычке приходит в филармонию, – кто бы ни выступал, какой бы ни шел концерт. Как «своего» князя пропускают бесплатно, места ему не нужно, – в своем старом, черном, потертом, еще оркестрантском костюме, пожелтевшей крахмальной манишке и белоснежных, потому что из целлулоида манжетах он в продолжение всего концерта стоит у бархатной портьеры последних дверей зрительного зала. В антракте в курительной комнате, куда мужчины бегут поспешно, чтобы за краткий перерыв успеть наглотаться дыма, а он входит медлительно-величаво, выше всех, хотя и сутуловато-сгорбленный, с головою, почти лежащей на плече, он достает из внутреннего пиджачного кармана обугленную прямую трубку, из заднего кармана брюк – плоскую металлическую коробочку с волокнистым светло-желтым табаком, медлительными движениями слегка дрожащих, больших в кистях рук набивает трубку, не спеша поджигает спичкой табак, вкусно затягивается вязким, сладковато-медовым дымом, распускает над головой одно-два сизых широких кольца, и тогда даже те, кто сомневается в его стародворянском происхождении, наглядно видят всю его непростую, княжескую породу и готовы ее признать без всяких дипломов и грамот…

Закрытые двери еще не раз и не два приоткрываются вновь – это поспешно проскальзывают самые последние парни и девушки, заполняют стулья, оставшиеся пустыми.

В скоплении молодежи, одной только молодежи шестнадцати – двадцати лет, странно выглядит и у всякого, бросившего на нее взгляд, вызывает недоумение одинокая, уже заметно немолодая худощавая женщина с маленькой светлой головкой на тонкой шее, негустыми, если не сказать более – жидковатыми, соломенного цвета волосами, искусно уложенными прядка к прядке, вся какая-то подобранная и напряженная, сидящая на своем месте в явном, хотя и скрываемом, неподвижном беспокойстве. Весь вид ее красноречиво говорит, как она тщательно и обдуманно собиралась, но тем не менее все-таки кажется, что сюда, в зрительный зал, ее занесло просто какое-то недоразумение, и она сама удивлена и не слишком хорошо понимает, зачем и почему она здесь, да еще в этих задних, неудобных, не подходящих ей рядах.

Продолговатый высокий филармонический зал с портретами композиторов «могучей кучки» на боковых стенах – все такой же, каким он был и тогда, при первых выступлениях Валентина Балабанова.

Артистическая его карьера началась совершенно неожиданно для всех, его знавших, и для него самого. До двадцати лет он даже в самодеятельности не участвовал и не подозревал, что у него есть голос – хотя этот его голос, ставший ошеломительным открытием и разом повернувший в самом неожиданном направлении его судьбу, был при нем всегда: громкий, басисто-крепкий и такой долгий в звучании, что, казалось, его раздувает не человеческая грудь, а необъятные кузнечные мехи. Но шел этот голос только на то, чтобы на футбольных матчах на потеху приятелям громче всех кричать с трибуны: «Судью на мыло!» – да еще пугать девчонок в гулком чертежном зале техникума, ибо в ту пору, как его голосу явиться миру и стать удивляющим, завораживающим чудом, Валентин Балабанов был самым обыкновенным, даже, если сказать правду, заурядным студентом строительно-монтажного техникума и целыми днями и вечерами корпел над дипломным проектом на верхнем этаже учебного здания. Тему этого проекта Людмила Андреевна помнит до сих пор, ибо тогда она тоже была студенткой этого же техникума и тоже корпела над своей дипломной в этом же зале. Только у нее была схема вентиляционного устройства производственного цеха кондитерской фабрики, а Балабанов чертил и рассчитывал вентиляцию завода огнеупорного кирпича. Утомив глаза до мельтешения черных и белых пятен, устав гнуться над чертежной доской, он бросал карандаш и линейку, расправлял плечи, грудь, набирал полные легкие воздуха и, распахнув свой широченный, как у акулы зев, над головами пригнувшихся к ватману сосредоточенных девчонок оглашал просторы зала могучим ревом: «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила. Блоха! Ха-ха! Блоха? Ха-ха!» Остальных слов он не знал, поэтому всегда повторялось только это. Но уж от его «ха-ха» дрожали каменные стены зала и звенели стекла окон.

В это время в городе проходил смотр студенческой самодеятельности, и друзья сказали Балабанову: чего ты тут даром орешь, пойди гаркни там, гляди, еще приз получишь! У техникума в этот год с самодеятельностью было слабовато, комсомольские организаторы тоже ухватились за Балабанова: Валька, выручи, ну что тебе стоит! И он – из простого озорства, не более того, согласился: отчего не развлечь себя на пару деньков, уж очень надоела чертежная доска и копоткие расчеты.

Ему быстренько нашли аккомпаниаторшу, школьную учительницу музо. Валька выучил до конца слова, и несколько раз они прорепетировали в физкультурном зале, где стояло заигранное, дребезжащее пианино. Те, кто случайно слышали эти репетиции, оценили только их громкость: «Ну, брат, у тебя и глотка! Здоров же ты орать!» – «А что? – самодовольно отвечал Валька. – Ору правильно. На первую премию».

Он действительно взял первую премию, удивив, поразив и восхитив всех членов жюри и всех, слышавших его выступление. В качестве почетного гостя на смотре самодеятельности присутствовал Хренников; он тоже не остался равнодушным и якобы даже сказал так: «Я такой «Блохи» еще не слышал!» На Вальку тут же, за кулисами, налетела целая толпа мигом родившихся поклонников, доброжелателей, советчиков и всяких деятелей из филармонического, концертно-музыкального мира: «Такой голос! Это же феноменально, вам надо учиться, выступать, вас ждет известность, слава!»

У Вальки закружилась голова. К чертежной доске он больше не вернулся, вентиляция кирпичного завода так и осталась недоделанной. Как по волшебству перед ним открылось множество соблазнительных возможностей, в том числе возможность учиться сразу в трех местах – в Москве, Киеве и Одессе. Выбирать, вероятно, нужно было Москву, но он выбрал Одессу, потому что там из преподавателей кто-то стажировался в Италии и самолично, а не на пластинках, слышал лучших мировых певцов.

В Одессе Валька сделал сказочные успехи. В общем, если вдуматься, ничего необычного не было: пение было его призванием, и он просто пришел к тому, к чему был предназначен. Вернулся он уже профессиональным певцом с отлично поставленным басом своего собственного характера и оттенка, со всеми артистическими манерами, свободно чувствующим себя на сцене, не боящимся публики, зала, полностью владеющим своим голосом и, что очень важно для артиста, уверенным в том, что голос всегда ему послушен и не может его подвести. Он уже зарабатывал выступлениями, у него уже водились деньги, он приехал отлично одетый, с собственным артистическим гардеробом; главное место в нем занимал фрак, сшитый стариком евреем, который всю свою долгую жизнь обслуживал одесский оперный театр, приезжавших в Одессу гастролеров и шил фраки многим знаменитостям. Вальке Балабанову он сказал так: «Мои фраки пели на всех императорских сценах России! Но то был материал! Разве с ним можно сравнить это ваше трико?! Нет-нет, я совсем его не хаю, кунцевская фабрика, что может быть лучше, но вы сами понимаете, что Кунцево – это не Лондон и даже, извините не Лодзь… Однако вы не волнуйтесь, молодой человек. Что касается вашего пения – то это не моя специальность, а выглядеть на сцене вы будете не хуже Федора Ивановича Шаляпина, хотя у вас совсем не тот рост и не те, извините, плечи…»

– А вы помните, какие плечи были у Шаляпина? – спросил Балабанов.

– Вы меня просто удивляете! – Портной даже вскинул над головой руки. – Плечи! Я шил ему несколько раз, я помню, все его размеры наизусть! Я мог бы даже сейчас сшить ему что угодно, без примерки, и если бы Федор Иванович надел – мне не пришлось бы перешивать ни одного стежка!

Филармония броскими афишами, не пожалев красок, объявила о сольном Валькином концерте из тех романсов и арий, с которыми вернулся он из Одессы. Эти афиши запестрели по городу. Со стен и круглых бетонных труб, с проезжающих трамваев закричала, замелькала огромными буквами его фамилия, стала повторяться на разные голоса любителями и любительницами музыки, и обнаружилось, что она вовсе не такая уж заурядная, как казалось это прежде, а очень даже звучная, у Вальки вполне артистическое имя: «Валентин Балабанов».

На первый его концерт собрались все его друзья, товарищи и чуть ли не весь монтажный техникум, – как было не прийти, не послушать, не посмотреть, ведь такое случается не часто: еще вчера у всех на памяти обыкновенный, как все прочие, студент, а сегодня – певец, артист, город в красочных афишах, толпы у кассы и входных дверей, непрерывные жадные вопросы: нет ли лишнего билетика.

Людочка Вырина тоже была горячо захвачена всем этим, так же азартно стремилась достать билетик, попасть на концерт. Но, идя на него, совсем не предполагала, какие роковые последствия будет иметь для нее этот вечер. До самого последнего мгновения, до того, как появиться Балабанову перед зрительным залом… И вот он вышел – знакомый, русоволосый, с улыбкою простого, доброго малого, каким он всегда был, каким остался и после одесской консерватории, и одновременно совершенно другой, неузнаваемый, во фраке с крахмальной грудью и «бабочкой», приобретший совсем иную, непостижимо возвышенную цену и особую власть над жадно на него глядящими, полными жадного к нему внимания людьми. И точно какая-то магия в ту же секунду взяла Людочку в плен, и дальше, с этой секунды, она жила, чувствовала, думала и поступала уже не сама по себе, а в плену этого опустившегося на нее колдовства, этой полностью ее обезволившей, подчинившей себе магии…

Два с лишним года длился в ней этот провал воли, рассудка, иначе говоря – ее безмерная, беспамятная любовь к Балабанову, странная, противоестественная смесь наивысших, какие только она знала, восторгов и таких же наивысших в ее жизни мук. Вначале, долго, она не верила своему счастью: неужели это правда, не сон, что она его жена, а он – ее муж, ее, ее, именно ее? Так и было, их жизни шли вместе, рядом, но что это была за жизнь – без дома, домашнего быта, уюта, без какого-либо порядка: бесконечные переезды, какой-то калейдоскоп, неостановимая смена больших и малых городов, мелькание гостиниц, вагонных купе, концертных устроителей… И женою ли она была или только его спутницей в этих разъездах, прислугой «за все» – как называлось когда-то… Утром, он еще не встал, в кровати, она, кое-как одетая, кое-как причесанная, бежит в ресторанную кухню самой сготовить Валентину из свежих яиц на чистом сливочном масле омлет, какой он любит, какой не сделают ресторанные повара; если им довериться – обязательно бухнут что-нибудь не то, или несвежие яйца, или прогорклое масло, и тогда у Валентина изжога, скверное настроение, портится голос. Заодно с омлетом – крепкого кофе. Та жидкая бурда, что подают в ресторанах, заставляет Валентина брезгливо морщиться, без настоящего кофе он не может начать день, войти в нужный тонус, репетировать… Он встает, бреется, умывается – непременно в номере; если нет своей туалетной комнаты – она приносит ему воду в кувшине и тазик. Все это надо найти, организовать, выпросить у горничных, у дежурной по этажу. Он возится долго: за своей наружностью он должен тщательно следить – такая профессия. Наконец он умыт, причесан. Она кормит его омлетом, слегка поджаренной ветчиной, наливает густой, почти черный кофе из свежеразмолотых зерен. Он признает только такой. Их не везде купишь, значит, надо иметь постоянный запас, помнить о нем, а если иссяк – добывать любым способом, чего бы это ни стоило, иначе – недовольство, сердитое лицо, а то и молчание на весь день. В таких случаях она чувствует себя виноватой, а его абсолютно правым, она не должна забывать, его утренний кофе – не прихоть, а настрой на работу и ее успех. Пока Валентин репетирует в местном театре или филармонии – она спешит на базар раздобыть свежих овощей, сделать какую-нибудь вкусную прибавку к казенному обеду. Валентину нужны витамины, так сказал доктор. И она старается, не жалеет денег, даже зимой у них каждый день парниковые огурцы, белокочанная капуста, тертая морковь, виноград, яблоки. Часто весь обед она готовит сама, жарит на второе молодую телятину или цыпленка. Для этого в гостиничной ресторанной кухне надо установить добрые контакты с шеф-поваром и прислугой, а то не пустят к плите, ведь посторонним на кухне нельзя. Но она это умеет – контактировать с теми, с кем надо, нужда заставила ее научиться, для этого у нее есть специальные неотразимые улыбки, неотразимо, действующие фразы, наконец – контрамарки на Валентиновы концерты. И ей не отказывают, даже со всею охотой помогают: ведь она жена необыкновенного человека, артиста, ее хлопоты – для артиста; в любом другом случае эти же повара запретили бы наотрез, но для Людмилы – они сама любезность…

Ближе к вечеру она занимается его концертным нарядом: чистит фрак и ботинки, гладит сорочки, укладывает в чемодан запасные вместе с бельем; в зрительном зале бывает душно, Валентин потеет во фраке и не переносит этого, в антракте ему надо быстро переодеться, и у нее должно быть для этого все наготове. Голова ее полна забот: не забыть то, не забыть это… Обязательно должна быть бутылка с боржомом и обязательно комнатной температуры – Валентин полощет им горло. И не дай бог, если боржома нет или он окажется холодным…

Полтора часа пребывания Валентина на сцене – для нее непрерывная тревога. Она за кулисами, он ей хорошо виден и слышен, но она не столько слушает его пение, сколько переживает: сорочка, что на Валентине, после стирки села, воротничок стал тесноват, и она чувствует это так, будто не у него, а у нее сдавливает горло; манжеты торчат из рукавов длиннее, чем надо, или, напротив, совсем утонули в рукавах, – и это тоже причина для ее расстройства, переживаний: наверняка в публике это замечено, это минус для общего впечатления, а виновата, недосмотрела – она…

Ей надо и самой быть каждый вечер поприличнее одетой, свежо и эффектно выглядеть – ведь она жена Балабанова, сотни женских глаз ревниво, взыскательно ощупывают ее всю, оглядывают от каблуков до макушки, до кончика носа, любой недостаток будет сейчас же замечен, взят на учет и не прощен, а времени на себя решительно нет. Но все же она непостижимо как в последние пять минут перед отправлением из гостиницы в концертный зал ухитряется придать себе сносный вид, привести в должный порядок прическу, наложить на лицо тон, подкрасить веки и ресницы. Кое-кто из завидующих ей баб думает, что она ежедневно проводит часы у косметички, – дуры, знали бы они, из какой черной работы состоит каждый ее день…

Вечером, после концерта, она вся на нервах: ужинают они обычно в компании, и надо бдительно следить, чтобы Валентин не напился через меру сам или чтобы не напоили его ужинающие вместе с ними друзья и всякие прилипалы, что со своими похвалами, шумными восторгами и поздравлениями постоянно вертятся вокруг, лезут с пьяными тостами и поцелуями из-за соседних столиков, нагло всовывают Валентину в руку бокалы с водкой и коньяком. Весь вечер до полуночи она возле Валентина что-то вроде милиции, только не в форме: надо непрерывно ограждать его от ненужного ему натиска, от которого он не умеет обороняться сам, и делать это тактично, ловко, без резкостей и скандала, не обижая своим вмешательством Валентина и лезущих к нему в приятели алкашей. Каждый день получается долгий, нестерпимо утомительный, в лучшем случае только в час или в половине второго ночи наступает у них время отдыха, сна. Но ей не до сна, заботы и труды ее еще не кончены, надо выстирать для Валентина рубашки и белье; завтра все должно быть опять свежим, чистым, да и свое кое-что тоже, и она еще с час гнется над тазиком или над умывальной раковиной туалета, иногда – общего, коридорного, при этом думая, где и как сушить, высохнет ли к положенному сроку. С болью в натруженных руках и во всем теле ложится она рядом с видящим уже третий сон Валентином, а через несколько часов, пролетевших, как одно мгновение, еще до его пробуждения ее беличье колесо начинает крутиться снова…

Он все выше поднимался по лестнице своей славы, с ним уже говорили о заграничных концертах, впереди было участие в большом, первом для него, конкурсе с золотыми медалями; вместе с этим, привыкая к Людмиле, к ее роли при нем, он все более небрежен становился с ней. А ей все чаще и чаще приходили в голову горькие мысли, что она для него только служанка, прачка, а не настоящая жена и близкий друг, он совсем ее не уважает как личность, не считается с ее чувствами, ему не нужны и не интересны ее мнения, он перестал делиться с ней своими творческими планами, даже программами ближайших гастролей, она узнает это от других, совсем посторонних людей, от административных служащих. Оказывается, он хочет перестроить свой репертуар, наряду с классикой исполнять современное, а ей – ни слова об этом, у нее спрашивают, а она, как дура, хлопает глазами. А в газете на эту тему целое интервью… Ради него она отказалась от всего, что у нее было, – и никакой благодарности, он совершенно ее не ценит, готов по часу улыбаться девчонкам-обожательницам, мило с ними болтать, а с нею вдвоем едва цедит слова, может грубо накричать из-за какой-нибудь ерунды, которую она забыла приготовить… Сначала она несла в себе все это молча, затем полилось наружу: я бросила работу, забываю специальность, я ничего от тебя не хочу и не требую, никаких денег, никаких вещей, только внимания, чуть-чуть тепла, а у тебя для меня по неделям нет даже доброго слова, кто я тебе – раба, служанка? Так слугам хоть «спасибо» говорят, а у тебя и «спасибо» нет, вечно нахмуренные брови, кислая мина…

Потом, спустя время, она поняла: это было в ней не столько от него, сколько от накопившейся усталости, замотанности, суетного однообразия. Надо было бы просто обоим отдохнуть. Вырвать его из суеты, уговорить уехать в какой-нибудь тихий уголок, какую-нибудь азовскую рыбацкую деревушку, рязанские леса… Пожить месяц, два, забыв все на свете, собирая морские ракушки или лесную ягоду, без концертов, напряжения, публики… Но тогда ей такое не пришло в голову. Казалось, все дело в его любви, которая кончилась, иссякла. А раз так… Однажды, в порыве, она пошвыряла свои комбинации, лифчики, платья в чемодан, оставила ему короткую злую записку – и рванулась назад, домой. Ехала в поезде в бесплацкартном вагоне, на жесткой лавке, от которой у нее ныла спина, и все время думала, что приедет – а дома уже от него телеграмма: не будь дурой, немедленно вернись! Ей так хотелось этого, она так верила в эту телеграмму, что даже как бы видела своими глазами этот листок – сырой от клея, с прыгающими телеграфными буквами… Она решила – не ответит и не поедет. Через два дня будет новая телеграмма: «Милая, родная, не могу без тебя…» И тогда она пошлет свою: «Встречай, вылетаю» – и полетит в окруженный дымными трубами Новосибирск, где она его бросила…

Но дома не было никакой телеграммы, ее не принесли ни на другой день, ни на третий. Людмила ждала напрасно. Ждала целый месяц – любя, мучаясь, страдая. И когда убедилась, что зова от него не будет, он насовсем отрезал ее от себя – наполнилась терпкой обидой, раздражением, злобой. Все, что было в ней раньше к Валентину, вывернулось наоборот. Жизнь ее возвратилась в начатую и оставленную колею, побежали недели, месяцы, годы. Большинство окружающих скоро забыло о ее коротком замужестве, для всех она стала просто обыкновенной рядовой чертежницей, одинокой бессемейной женщиной, у которой что-то когда-то было и сломалось в личном плане, каких много, слишком много вокруг, что даже никто не любопытствует, что именно у таких женщин было, с кем, из-за чего и почему не вышло. Но для нее самой эта ее внешне одинокая жизнь все еще продолжалась как бы с Валентином, он по-прежнему наполнял ее целиком, ни для кого не оставляя в ней места; как она ни хотела, но она не могла от него освободиться. Только роль ее в этой их нервущейся соединенности была совершенно противоположной, чем в пору ее беспамятной любви и совместных скитаний: роль не знающего утоления врага. Напряженно, не пропуская ничего, словно бы из засады наблюдающей и тайно ликующей в этой своей засаде ненавистницы…

Гаснет наполовину свет в зрительном зале, вспыхивают прожекторы рампы, зеркальный блеск обливает заранее поднятую крышку угольно-черного рояля, ждущего на сцене. Затихающий ропот, тишина, дробные каблучки и серебристо-зеленое, до пола, платье рыжей декольтированной девицы, всегдашнего конферансье сольных вечеров, ее торжественный, вибрирующий музыкальными интонациями голос: «Начинаем концерт…» Едва ли не минуту длится перечень титулов и званий. Людмила Андреевна смотрит, слышит и воспринимает все это как в каком-то лунатическом состоянии – так в ней все напряжено, полно ожидания, затянись оно – и с ней непременно что-то случится, что-то порвется внутри, как рвутся перетянутые струны.

Пауза – не дольше и не короче, чем надо, выверенная так точно, как может это сделать только талантливый музыкант с тонким чувством, не видящий из-за кулис зала, но уже соединенный с ним нервной связью, безошибочно, как инструмент, на котором ему предстоит играть, ощущающий тысячную массу людей, напряженно смотрящих на сцену, – звук быстрых, частых, крепких шагов, начавшихся где-то в невидимой глубине сцены – и вот он, перед всеми, Валентин Балабанов, с ярким бриллиантовым блеском есенинских светлых глаз, улыбающийся так широко, так искренне, так радостно, будто сейчас счастливейшая минута его жизни, этой встречи с публикой родного города он рад даже больше, чем все, рад каждому, кто находится в зале. Буря аплодисментов, часть публики даже встает, гремят, откидываясь, сиденья. Аплодисменты долгие, искренние, – не только потому, что Балабанов знаменитость, в них, главным образом, то, что он – свой и у себя на родине, и зал это помнит, знает, до единого человека, даже вся зеленая молодежь, что на последних рядах; люди приветствуют прежде всего в Балабанове своего земляка, взлетевшего столь высоко, до мировых конкурсов и фестивалей. Дольше всех, уже в одиночку, когда зал, наконец, стихает, негромкими раздельными хлопками сухих старческих рук приветствует Балабанова из темноты дверной ниши князь Голицын. Двадцать с лишним лет назад он был среди тех, кто слышал на студенческом конкурсе балабановскую «Блоху», с уверенностью знатока сразу же сказал: «О, этот молодой человек заставит о себе говорить!», и с тех пор не без гордости считает себя чем-то вроде воспреемника его таланта.

Жадно, пристально смотрит из своего спрятанного в полумраке далека́ Людмила Андреевна. Это даже не взгляд, это гораздо больше, а что – не назовешь, не скажешь… Все в ней предельно изострено, приближено к Балабанову вплотную, как будто между ними совсем нет расстояния, сердце – сжато и не бьется, остановилось…

Нет, не враки те слухи, что доходят до нее о Балабанове, увы – много, много в них правды… Он и верно чуть ли не вдвое против прежнего потолстел, раздался: брюшко круглится под фраком, натягивая белый атласный жилет, заметно висит «сверхштатный» подбородочек, тугие щеки при наклонах головы вздуваются, опираясь на края крахмального стоячего воротничка. Волосы поредели, вылезли; когда-то на лбу они распадались на густые пряди, а теперь от них – только жидкий, сквозящий зачес на вовсе голое темя… Да, все это в нем есть, наглядно видно знавшим его прежде глазам, – все то, что с таким злорадным торжеством разносит Людмила Андреевна по знакомым: и смены женщин, и то, что ни одна еще не дала ему ни подлинной любви, ни долгой радости, ни просто душевного покоя, зато каждая оторвала целые куски и от его таланта, и от его здоровья… И то, что его будничная, повседневная, вне сцены, жизнь – это совсем не та лучезарная улыбка, с которой он вышел, и то, что молодость давно уже минула, а тяжесть лет уже ощутимым грузом лежит на плечах, и то сколько сил истрачено зря, сколько ночей сожжено в угарных застольях, развеяно вместе с папиросным дымом, и сколько попито водочки за все эти годы… А что взамен? Вот эта брюзглость всей фигуры, тела, лица, нарождающаяся прежде времени и уже необратимая дряблость, оплывшие щеки, глубоко врезанные складки у рта, голубоватые запудренные мешочки под глазами…

Но все-таки, несмотря на все эти очевидные знаки, на явное старение, он еще достаточно свеж. Просто на удивление, как много силы, с каким долгим запасом, дала ему природа, и сколько уже ни растрачено ее, а все же еще много у него ее осталось, есть еще порох, есть еще и стать, и все еще хорош он собою; тяжеловат, грузен, но – хорош, хорош… И еще не ушло, не истратилось в нем то неуловимое, что так неотразимо действует на публику, вызывает к артисту всеобщее расположение. В русском языке нет слова, которым можно было бы это свойство назвать, а французы называют это «шарм» – особое обаяние, которое не позаимствовать, которому не научиться, которое тоже – дар природы…

Аккомпаниатор уже за роялем – сухой и костистый, как обглоданный рыбий скелет, с головой, сдавленной с боков, будто его зажало однажды между вагонными буферами, и такой носатый, что в глухом своем черном костюме, с черным лоснящимся зачесом длинных, козырьком свисающих сзади, над шеей, волос, он похож на грача.

Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.

Потом на целых пять минут – он Гремин; генеральская осанка, твердое лицо бывалого воина, уверенное, мощное, утверждающее: «Любви все возрасты покорны…»

У большинства певцов, когда они поют, чувствуешь, видишь, что голос стоит им натуги. Некоторых даже жалко —так они, бедняги, трудятся; ощутимо испытываешь их напряжение, начинаешь и сам внутренне напрягаться, трудиться вместе с ними, – невольно хочется им как-то помочь, избавить их от мучений.

У Балабанова голос льется без всякой натуги, широко, свободно; кажется, ему ничего не стоит его рождать, он совсем не «делает» голос, голос уже в нем, как пар в котле, крепко, туго наполняет грудь, и забота у Балабанова обратная, чем у прочих певцов, – только сдерживать в себе эту рвущуюся из него силу, не давать ей всей воли, какой она все время хочет… Господи, – думает в зале, наверное, не один человек, слушающий Балабанова, – какая же красота! Какое это счастье – вот так петь, так волновать, радовать, оделять столькими чувствами людей, поднимать в их душах такие бури! Отвалит же природа такой щедрый дар! Колоссальному большинству – ничего, ни крохи, будто немилые пасынки, а какому-то своему избраннику – с лихвой, с преизбытком. Будто показать, что она может, сколько чудесного в тайных ее кладовых… И вот у одного из миллионов – такое богатство, такой дар! Почему так скупо, почему – только одному?

– Не одному, разве этот подарок только мне? – словно бы отвечает на эти мысли со сцены Балабанов, с просветленно-торжественным лицом вознося свой голос куда-то к самому небу и вместе с ним поднимая в эту безбрежную высь внимающих ему людей. – Да, этот дар у меня, по воле судьбы он достался мне, но он дан для всех, я пою не себе, людям, это богатство общее, всех и каждого…

– Да, да, это так, это так… – соглашается слушатель, потому что в этом – и утешение, и правда. – Исчезни любой талант – разве это личная, это всеобщая потеря… Не стало Шаляпина, Репина, Маяковского – потеряли все… Какой бы ни ушел из мира художник, творец, мастер – и беднеет каждый…

Но почему же, почему не всегда сознают всенародную, всечеловеческую ценность таких даров те, кому они достаются, свою величайшую ответственность за их владение, почему так нередко есенинское: небрежение, безжалостное, напрасное расшвыривание своих сил, времени, здоровья, доставшегося золота?.. Это тоже думают в зале, но те, кто знает про Балабанова то, что знает его бывшая жена Людмила Андреевна, близкие его товарищи и знакомые, филармонические служащие, что еще до предвечернего часа не были твердо уверены, состоится ли этот концерт, сможет ли выступить Балабанов: утром он вылез из поезда совсем, как говорится, «тепленький» после проводов, устроенных ему в Москве друзьями, и от возлияния с оказавшимися вместе с ним в одном вагоне его почитателями, которые для доказательства своих восторженных чувств немедленно откупорили бутылку коньяка, а потом и что нашлось еще, уже не с коньяком, а с тем, что зовется «червивкой». В гостинице Балабанов вздумал «поправлять» себе голову, и, если бы не бдительность филармонических служащих, специально приставленных к нему на случай таких попыток, скорей всего пришлось бы или переносить концерт, или вовсе возвращать публике деньги.

Что-то неожиданное, непредусмотренное творится с Людмилой Андреевной. Балабанов поет знакомые ей арии, романсы, которые он пел и тогда когда они были вместе; потом она слышала их десятки, если не сотни раз по радио с напетых им пластинок; всегда она следила за исполнением, звучанием голоса, а сейчас она больше слышит слова, слышит их так, будто впервые. И будто все они обращены именно к ней. Будто Балабанов приехал и вышел на сцену с одной целью – словами оперных арий и старых романсов сказать ей то, что все эти годы мучает его изнутри и что не может он сказать ей другими словами и другим способом. И что ни романс, ни ария – слова их точно пронзают ее насквозь, бьют ее в самое сердце… «Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке…» Это – признание, это боль уставшей, не нашедшей себе счастья души; кому еще в зрительном зале она может быть направлена, как не ей?.. «О, если б ты могла хоть на единый миг забыть свою печаль, забыть свои невзгоды…» И это – ей, ей… «Все же лечу я к вам памятью жадною, в прошлом ответа ищу невозможного…» И это – тоже ей, ибо не мог, не мог он вычеркнуть начисто прошлое, их прошлое… Было – невзгоды, ссоры, взаимные обиды, взаимные оскорбления, но ведь и это было, и сколько, сколько – страсть, любовь, моменты какого-то совершенно безумного порыва друг к другу, их ночи – совершенно такие, этого старинного романса: бессонные, усталые, в самом деле – точно озаренные каким-то сжигавшим их обоих огнем…

Молодым Балабанов, как правило, вел свои концерты без антракта. Искусство – плен, магия, волшебство; овладев тысячным залом, нельзя отпускать удила, перебивать этот плен, взлет чувств лимонадом в буфете, мороженым в вафельных стаканчиках, разговорами в курилке, ленивым прогулочным шарканьем вдоль колонн по паркету вестибюля. С годами, подвалив к сорока, подрастратив силы и прежнюю свою выносливость, он все же стал делить свои концерты на две половины.

Но сегодня он опять поет без антракта. Полтора часа его горло без отдыха, напряжено; что ему это стоит – знает и ведает только он один. Внешне же – он словно бы не чувствует усталости. Охотно бисирует на бурные овации зала, дважды, трижды повторяя понравившийся романс, поет новые; он явно «в ударе», кажется, что силы его бесконечны, удвоены, утроены приемом публики, успехом, какого, похоже, у него уже давно не было. А между тем – он совсем измочален, опытные глаза Людмилы Андреевны видят это отчетливо; слышнее его дыхание, алая краска густо заливает его лицо; платок, раньше лежавший на рояле, он уже, не выпуская, держит в руке и, раскланявшись, не прикладывает его ко лбу, а, развернув полностью, откровенно, не стесняясь, – ничего не поделаешь, уж извините! – несколько раз крепко вытирает им всё разгорячённое, блестящее лицо и шею. Потемнел, мокр воротничок сорочки, а значит, и вся сорочка, и весь он под фраком, тугим атласным жилетом с жемчужными пуговицами.

Чем же он закончит? Уже спето все, что в его репертуаре, чем обычно завершает он свои концерты: «Утро туманное», «Гори, гори, моя звезда», «Шотландская застольная», шубертовский «Лесной царь» с тревожными раскатами басовых рояльных струн. Он тоже мастер, этот черный грач за роялем с длинным остроконечным носом, которым он, взмахивая головой и низко пригибаясь к клавиатуре, в иные моменты точно клюет рояльные клавиши.

Нет, не простак Балабанов, чтобы закончить на чем-нибудь рядовом. Он понимает, как поставить последнюю точку, как вздыбить аудиторию, чтобы в ней уже не осталось ни одного человека с нормальным ритмом сердца.

На пару секунд он скрывается за кулисами, выходит – выходит боком, ведя кого-то за руку. Кого же? Кто же это такой – в коротких узких брючках, кургузом пиджачке, с красненьким галстуком-бабочкой под подбородком, седой, неловкий, смущенно улыбающийся… Костюмчик – повседневный, заношенный, хотя и старательно почищенный, отглаженный. Даже соответствующего концертного одеяния не нашлось… Шепот, шевеление, рокот по рядам… Неужели это Вовочка Бородин? Так он жив, этот Вовочка? Давно же его не видели на сцене! Сколько уже раз разносилось по городу, что он опять в больнице и теперь уже не выйдет, кончился этот феноменальный гитарист, и никто никогда больше не услышит его необыкновенную гитару…

Но и гитара цела, он несет ее перед собой двумя руками, как неумелые отцы носят грудных детей, когда чуть не за версту видна их бережность и то, как дорога им эта ноша.

В зрительном зале хорошо знают Вовочку Бородина, знают и историю этой его гитары с добела вытертым грифом. Он услышал ее еще юнцом, первокурсником муз-училища, и понял, что это – его инструмент, он должен и будет играть только на этой гитаре, никакой другой ему не надо. Он потерял покой, сон и намертво пристал к старой барыне, бывшей помещице, которой эта гитара принадлежала. Он просил, умолял продать ее за любые деньги. Денег у него не было, мать его служила уборщицей в бане на улице Дурова, отца не существовало вообще, время было послевоенное, голодное, Вовочка ел раз в день, носил протертую серо-зеленую куртку, перешитую из немецкого солдатского френча, кирзовые стучащие башмаки на деревянной подошве, все денежные средства его заключались только в скудной училищной стипендии, но тем не менее он ходил к барыне чуть не каждый день и неотвязно клянчил. А она ему неизменно отвечала: «Что вы, миленький, как же я могу расстаться с этой гитарой, ведь на ней играл мой муж, это единственная у меня память о нем… Вот умру – тогда заберете, я вам ее назначаю…»

Барыня была уже стара, очень даже стара, но все равно жила и не умирала. Когда же умерла, Вовочка, уставший ждать и почти уже смирившийся с тем, что барыня бессмертна, узнал об этом не сразу. Узнавши – немедленно кинулся в ее жилище. Имущество уже поделили родственники, гитара оказалась в Борисоглебске. Вовочка кинулся туда, нашел ее выброшенной на чердак, придавленной рухлядью, без струн, с трещиной в деке. Он расстроился ужасно. Но он знал, что в Киеве живет старик, гитарный мастер, первый по всей России специалист, и повез гитару ему. Старик ее починил, оживил, и опять она зазвучала с тем уникальным серебряным звоном, который так пленил Вовочку с первого же раза. Ах, что он выделывал на ней на концертах в своих сольных выступлениях, в качестве аккомпаниатора, а еще пуще – в дружеских компаниях после двух-трех рюмок да под чей-нибудь хороший голос с цыганской рыдальщинкой, с забубённой хрипотцой;.. Быть бы ему непременно первым гитаристом России, если бы умел он останавливаться на этих двух-трех рюмках… Но их становилось все больше, и уже не гитара, не музыка, не артистические выступления стали главным наполнением Вовочкиной жизни, а эти рюмашечки, стопочки, бутылочки – на троих, на двоих, а затем и на одного – и прямо из горла…

Соответственно шла и его семейная жизнь. Росли две дочери у него на глазах, в его доме, но он почти не знал их, с удивлением порой обнаруживая, в каких они уже классах. А вот они уже и школу закончили, в институты поступают… Не поступили, не набрали баллов, пошли работать, но и это он не сразу узнал, уже потом, когда все совершилось, – что одна его дочь галантерейная продавщица, а другая – в театре. Не артисткой, ученицей костюмерного цеха… Жена ему досталась решительная: раз пять вылетали его вещи и он сам из семейной квартиры. В последний раз, чтоб короче был путь наружу, жена выбросила его имущество не в дверь, а с балкона, и Вовочкину бесценную «серебряную» гитару тоже. Квартира – на пятом этаже, гитара грохнулась на дворовый асфальт. После этого ее оставалось швырнуть еще раз – в мусорный ящик. Вовочка просто рыдал. Он предпочел бы сам лететь с пятого этажа на асфальт – только бы гитара была целой. Друзья собрали немного денег, и Вовочка, увязав гитару в простыню, поехал в Киев. Ехал и дрожал: жив ли мастер, лет уже прошло много. Мастер, на счастье, оказался жив, но уже слепой, давно оставивший свое ремесло. Однако он проникся Вовочкиным горем, сказал то, что Вовочка знал и сам: если не он, то больше никто гитару не починит, и оставил ее у себя. Починить, склеить, конечно, кто-нибудь нашелся бы, но звук! После этого ее все равно пришлось бы выбросить на помойку.

Старик колдовал над гитарой целых полгода. Склеивал трещины по одной какими-то древесными смолами, сушил под прессом, полировал заделы. А Вовочка со страхом жил всё это время: не дай бог, старик умрет, не доведя работу до конца. Но работу он все же довел, и гитара опять зазвучала своим дивным серебряным голосом, как раньше на Вовочкиных концертах, как у старой барыни в ее развалюхе на Малой Стрелецкой, как, должно быть, пела она до этого целых сто лет в усадебной тиши, когда на ней наигрывали цыганскую тоску, «Очи черные», разудалую песню о генерал-майоре Бакланове, которую знали и которой непременно тешили себя все вышедшие в отставку поручики и штабс-капитаны, сменившие свои военные мундиры на домашнюю венгерку, мягкие туфли и вязаный колпак…

Балабанов и Вовочка Бородин выходят на самый край сцены, поближе к публике. Огни рампы у их ног, сверху на них льют яркий голубоватый свет прожекторы. Седая голова Вовочки совсем белая, снежно-сверкающая. Он старше Балабанова. Только Балабанов – Валентин Георгиевич, а он – просто Вовочка. Семилетним мальчиком в коротких штанишках на помочах, в чулочках, подтянутых резинками, он уже выступал в детских концертах, на смотрах городских школ, даже в программах взрослых – этаким милым забавным вундеркиндом; тогда он играл еще на мандолине – живо, бойко, всем нравилось, его неизменно провожали шумными аплодисментами, особенно – взрослая публика, растроганные папы и мамы. Концертные ведущие объявляли залу: Вовочка Бородин. Таким для всех он и остался – даже с выбеленной головой: было в нем что-то, что так и не повзрослело, мешало людям видеть в нем человека, которого полагается называть с отчеством.

Номер последний, прощальный, поэтому Балабанов не спешит, может быть, даже намеренно – чтобы немного передохнуть. Он и Вовочка приноравливаются к своим местам на сцене, чуть придвигаясь друг к другу, отодвигаясь; Балабанов с улыбкой что-то говорит Вовочке, Вовочка со своим смущением, не сходящим с лица, что-то ему отвечает. Они давние друзья, Вовочка гордится этой их дружбой, Балабанов ему покровительствует, помогает в трудных случаях, когда из-за свойств Вовочкиной натуры ему грозит очередное увольнение. Вовочка «отбивает» ему отчаянную телеграмму, а Балабанов звонит в филармонию, заступается за Вовочку перед начальством: «Ну что уж вы так, бросьте! Отругайте покрепче – и ладно. Это же Бородин, он по-другому не может. Кем вы его замените, Иванов-Крамской умер, Фрэнсис Гойя на таких условиях к вам из Бельгии не поедет, а третьего, равного, вообще нет…».

Этот последний концертный номер, как видно, у них заранее сговорен. Вовочка чисто выбрит, лицо разглажено кремами, на щеках – легкий детский румянец, который возвращается к нему, если он хотя бы какое-то время не знается со своими привычками. Не меньше двух недель он «постился», приводил себя в порядок, тренировал свои пальцы на струнах, ждал этой минуты…

– «Отговорила роща золотая…», – сам объявляет Балабанов залу. Он произносит негромко, но отчетливо слышно до самых последних рядов. Лицо его меняется, улыбчивость не исчезает, но у нее уже какой-то другой оттенок, и все выражение Балабанова, все в нем такое, будто он хотел бы сказать публике, что, хотя и здорово, но до этого были просто музыка, разученное пение, концерт артиста, а теперь я вам скажу что-то посерьезней, из самой души; все вы здесь мои друзья, вам это сказать можно, я – дома, у своих, и вы меня поймете, всё, всё поймете…

Негромко, будто издалека, будто это шум ветра в обнаженных ветвях, того осеннего, мокрого, холодного ветра, что разноголосо свистит, несется по городским крышам, пустынным улицам, скверам и паркам за стенами филармонического зала, начинает звучать гитара в руках Вовочки Бородина. Кто никогда не слышал ее, тому не расскажешь, какие ее струны, ее звук, надо послушать это самому…

– Отговорила роща золотая… – почти речитативом и почти шепотом начинает Балабанов. Его голос рождается не из груди, а тоже как бы приходит в зал издалека, оттуда же, откуда и нарастающий рокот гитарных струн.

– …Стою один среди равнины голой… А журавлей относит ветер вдаль…

Задумчиво-тиха, нетороплива мелодия. Блестят бриллиантовой влагой светлые, есенинские глаза Балабанова, исполненные своей, искренней, глубинной, а не артистической грусти, задумчиво-печален, но как-то примиренно, светло-спокоен его распростертый, как полет песенных журавлей, голос. Молчит зал, как вымерший, завороженный необыкновенным откровением, что несет в себе каждый звук, каждое слово; щемяще рыдает старинная гитара неподвижного, с горько-суровым, сжатым ртом Вовочки Бородина, и, пригнувшись за спины впередисидящих, прижав к глазам платок, в двадцать восьмом ряду в беззвучном рыдании сотрясается худенькими плечами Людмила Андреевна Вырина, она же Балабанова. Вся ее прежняя любовь во всей ее прежней силе сызнова с ней, она опять так же горячо, до потери себя, до безумия любит, она снова готова на все – быть ему кем угодно, кухаркой, нянькой, прачкой, чистить ему ботинки, таскать его чемоданы, слушать его ворчание, терпеть любые обиды, – только бы с ним, возле него…

Но никогда это уже к ней не вернется, никогда этого уже не будет…

1983 г.