Запрягать Максим Тимофеич стал еще в темноте. Лошадь, приученная на колхозной работе без определенного над ней хозяина повиноваться всем, кто подойдет, покорно нагнула голову и сама просунула ее в хомут; не дергаясь и не упрямясь, зная, что все равно заставят, дала надеть на себя уздечку, всунуть в рот железные удила.

– Эх, не ту Родька привел! – который раз посетовал Максим Тимофеич. – И стара, и изъезжена уже вся. Копыта растресканы, хвост редкий… Ну да что ж, – утешил он себя, – ладно, и такая пока поработает…

Максим Тимофеич только поначалу сильно расстроился, а сейчас горевал уже больше по привычке. Будет еще случай, верил он, заменят они с Родькой эту конягу. А то и вторую заведут. Теперь, когда Родька полицаем при немецком коменданте, права и возможности у него большие. Что лошадь! Всех вон немцы из города выгнали, никого не допускают, а Родька – на́, отец, езжай за барахлишком! – принес пропуск на желтой картонке с черным, раскинувшим прямые крылья орлом…

Жена вынесла из дома мешочек с харчами, бутылкой молока, уложила под сено в передок телеги.

– Може, все ж таки и я с тобой? – опять завела она разговор, продолжающийся у них еще со вчерашнего дня, как только Родька принес пропуск. – Один как ты там управишься, тяжелое – как станешь таскать? А я б тебе помогнула, вдвоем оно легше…

– Тьфу ты, опять за рыбу деньги! – плюнул в сердцах Максим Тимофеич. – Сказал же Родька – на одного пропуск, понимаешь ты это? Не пустят тебя!

– А може, пустят, мы попросим.

– Може! Это ж немцы! А то ты не знаешь, какие у них правила. Нет – значит, нет!

– А ты скажи – жана, мы с ей вдвоем, она мне помогнуть едет…

– Скажи! Как я им это скажу, по-ихнему?

– Они по-русски понимают.

– Тьфу ты! Ну, черт с тобой, садись. На себя тогда пеняй, коли что…

Анна Матвевна торопливо кинулась надевать жакетку и шерстяной платок. Она, конечно, очень даже пригодится и просится не зря. Максим Тимофеич, наружно сердясь, про себя понимал это вполне. Того он не приметит и в ум ему не придет взять, что сообразит и сделает Анна Матвевна цепким своим бабьим умом и проворными бабьими руками.

Максим Тимофеич вывел лошадь со двора на улицу, прикрыл ворота. Уже светало. Широкая ровная улица села была видна во весь свой двухверстный пролет. Багровое свечение пожаров в стороне города примеркло, зато в небе густо и тяжело обрисовалась черная туча дыма, что раньше сливалась со тьмой ночи.

Просто удивительно, как долго горит город и все еще находится в нем пища для огня, никак не может он выгореть до конца. Пожары занялись, когда немцы еще только входили в него, в начале июля, а сейчас уже последние числа сентября. Языки пламени, видные с расстояния в десяток верст, то ширятся, сливаются вместе, в одно полыхание, то дробятся на отдельные очаги, возникают в новых местах. Немцы, похоже, совсем не тушат пожары, не до них – наличные их силы удерживают фронт, отбивают атаки советских войск на городских окраинах. Город, конечно, выгорит так дотла, но им его не жалко – в их власти уже сотни других русских городов, и без того немало всяких богатств захвачено на русской земле…

Анна Матвевна, в сапогах, тех самых, что снял Родька с убитого красноармейца, когда они вразброд, кучками и поодиночке, отступали через село, по огородам и окрестным ярам к Дону, умотанная платком, взобралась на телегу. Максим Тимофеич сразу же дернул вожжами, крикнул на лошадь, пуская ее по улице.

Под уличными раскидистыми тополями и в некоторых дворах стояли пятнисто раскрашенные немецкие автомашины, бронетранспортеры. Прохаживались часовые с автоматами на груди или винтовками. Ждущая настороженность и готовность были в их фигурах, серый вязкий рассвет сливал их лица в одно с грязно-зеленым цветом их одежд. Они еще издали замечали конную подводу и пристально вглядывались в сидящих на ней.

Максим Тимофеич приближался к часовым без тревоги, он все время чувствовал лежащий за подкладкой картуза немецкий пропуск, свою безопасность и свое особое положение с ним. В нем было даже большее чувство – дружеской сближенности с этими недоверчивыми чужеземными солдатами, какого-то чуть ли не родства с ними и всей той грозной немецкой силой, к которой они принадлежали. Подъезжая к часовым, он еще за полсотни шагов делал каждому рукою успокаивающие и разъяснительные жесты; если бы их перевести на слова, они должны были бы сказать этим немцам примерно такое: не беспокойтесь, не волнуйтесь, пожалуйста, это я, Максим Тимофеич Объедков, с комендантским пропуском, все в порядке, зер гут – говоря по-вашему, я для вас свой, я всех вас крепко уважаю. Да, я русский, но не такой, как другие, мой сын с вами, у вас на службе, с такой же винтовкой, можете мне верить, никакого вреда я не замышляю и никогда вам от меня его не будет…

Часовые, сначала насторожившись, смотрели на Максима Тимофеича затем спокойно: они будто бы понимали, что говорил он им своими жестами, улыбками и подобострастным выражением лица, своею сгибающейся в поклонах фигурою, которыми он, проезжая мимо, радостно и признательно благодарил за мирное к нему отношение. Никто из немцев не делал попытки остановить подводу; может быть, они в самом деле верили Максиму Тимофеичу и без предъявления пропуска, а может быть, и это скорее всего, они и не должны были его останавливать, у них была своя служба, свои обязанности, а останавливать и проверять – это дело других.

За селом дорога побежала с бугра, во всю ширь открылся город, вернее – пелена серого, бурого, черного дыма и смутно проступавшие сквозь нее отдельные, самые крупные, строения, видные с десяти верст: бетонный элеватор, заводские корпуса и трубы, водокачка в районе вокзала.

Внизу поблескивал Дон. На голых береговых скатах и на самом берегу, у воды, темнели туши подбитых танков, обгорелые автомашины. Белели вывороченным мелом бомбовые воронки. Все они были от немецких «юнкерсов». Летом, в июле, когда сломленные красноармейские части спасались за Дон, спутанно и растерянно сбиваясь у понтонных мостов, а большинство бойцов пускались просто вплавь, кто на чем, кто как умел и мог, тут творился кромешный ад. Быстро сменяя друг друга, «юнкерсы» беспрерывно висели в небе над этими берегами, над донским руслом, и сыпали, сыпали вниз свои визжащие бомбы…

Донскую низину заволакивала дымная мгла. Подвода въехала в нее, и показалось, что рассвет пошел вспять, снова возвратились сумерки. От гари першило в горле, крупными хлопьями летела сажа.

Въезд на понтонный мост закрывал полосатый шлагбаум. Стояло несколько немцев в пилотках и касках. Один из них, самый рослый, с какими-то значками на погонах, очевидно, начальник, поднял навстречу Максиму Тимофеичу красный кружок на палке, приказывая остановиться.

Максим Тимофеич послушно притормозил лошадь, слез, вынул из картуза картонку.

– Пропуск! – сказал он, всем видом показывая, как он уважает немецкие правила. – Я же знаю, без пропуска нельзя, порядок есть порядок, так бы не поехал…

Рослый немец вблизи оказался конопатым – как в луковой шелухе. Он взял картонку, секунду подержал перед своими блеклыми глазами. Лицо его было усталое, на нем сумраком лежала бессонная ночь. Но оно осветилось каким-то подобием улыбки.

– О-о! – кивнул он головой в знак того, что пропуск правильный, действительно все в порядке.

Максим Тимофеич тоже заулыбался, благодарно, заискивающе.

– А это жинка моя… – предупреждая вопрос, поспешил разъяснить он, показывая на сжавшуюся Анну Матвевну. – Как бы сказать, по-вашему – фрау…

– Хо-о, фрау! – уже в голос рассмеялся конопатый немец, возвращая Максиму Тимофеичу пропуск. Он что-то сказал другим немцам, те густо захохотали.

Рассмеялся и Максим Тимофеич – мелко, дробненько, поддерживая немцев и их густой смех, как бы понимая, что это и в самом деле смешно – что его Матвевна, сидящая на телеге, в мужицких сапогах, простая русская крестьянская баба в плисовой жакетке на вате, в темном платке до бровей, морщинистая, старая, со скошенным, как от флюса, оплывшим на одну сторону лицом – фрау…

Все немцы, бывшие возле шлагбаума, подошли к подводе ближе, что-то между собой говоря, пересмеиваясь, с любопытством глядя на Максима Тимофеича и его Матвевну. Чужая речь была непонятна, любопытство немцев – тоже, но Максим Тимофеич видел, что немцы не враждебны к нему, напротив, он им чем-то даже нравится, чем-то их веселит, и в ответ на это в нем горячей волной поднималось и переполняло его что-то совсем собачье, должно быть, то самое чувство, что заставляет вилять хвостом и лизать руки. Но хвоста у него не было, к тому же конопатый немец махнул своим кружком, показывая, что Максим Тимофеич может беспрепятственно проезжать.

Но Максим Тимофеич не мог так уехать, ему настоятельно требовалось выразить немцам всю меру своего расположения к ним и любви, и, с сиянием на своем темном, шершавом, небритом лице, спеша, чтоб его выслушали до конца, он стал рассказывать конопатому немецкому начальнику и его солдатам про своего сына Родьку:

– Родька мой… Родион, то есть… сын, значит, – у вас служит! Да-да, у вас! Полицай-команд. Второй месяц уже. Родька мой… Паек получает, винтовку дали, форму скоро дадут…

– Сынь? – нахмуриваясь, спросил конопатый. – Красна Арме́е?

– Нет, нет! – поспешно поправил его Максим Тимофеич. – Красная Армия – нет, у вас он, у вас, – показал Максим Тимофеич рукой на всех стоящих полукругом немцев. – Герман… герман армэ… Полицай-команд. Форштей? В Красной Армэ он не служил вовсе, он с детства калеченный, инвалид. Баловались с ребятами, нашли какую-то хреновину – и рыбу глушить. Да все и пострадали. А Родька больше всех, так-то вот пальцы отхватило и глаз вышибло… А в герман армию он сам схотел, в полицай-команд. Видишь вот, туда, значит, он не схотел, в Красную, а к вам вот – схотел. Форштей?

По немцам было не видно, понимают они или нет, что пытается втолковать им Максим Тимофеич. У конопатого терпение кончилось скорее всех. Перебивая Максима Тимофеича, он хлопнул его по плечу, сказал: «Гут, гут!» и опять же, но более повелительно, махнул рукой с кружком, показывая, чтоб Максим Тимофеич скорее проезжал, освобождал мост.

Максим Тимофеич шустро взялся за вожжи.

Тут солдат, что поднял полосатую перекладину шлагбаума, кивнул в сторону города головой, сказал что-то по-немецки, а потом – понятно:

– Рус… Пук-пук!

Он вроде бы спрашивал – не страшно ли Максиму Тимофеичу туда ехать, и предупреждал, что там могут его подстрелить.

– Ничего, авось не попадут! – бодро откликнулся Максим Тимофеич, вытягивая лошадь кнутом по широкому заду.

Дребезжа, телега запрыгала по настилу из бревен и досок, проложенному по железным лодкам.

Хотя Максим Тимофеич ответил немецкому солдату бесстрашно, на самом деле он очень боялся того, что может случиться с ним в городе. Советские войска не смирились с его потерей, каждый день то в одном, то в другом его краю они бьют по городским кварталам из артиллерии; советских самолетов мало, но все же появляются и они, проносятся над самыми домами, лупят из пулеметов и бросают бомбы; подвернешься – и тебе достанется такой горячий гостинчик… Одно только помогало Максиму Тимофеичу двигаться навстречу опасности, тот факт, что не он первый, из села уже ездили в город с такими же пропусками, и ничего худого ни с кем не произошло, вернулись с богатой добычей, на зависть тем, кто тоже хотел бы разжиться городским добром, да нет такой возможности.

Тряское булыжное шоссе, взодранное гусеницами танков, исковырянное разрывами снарядов, в вывороченных, разбросанных камнях, вело с холма на холм. Максим Тимофеич, устав править между камнями и воронками, съезжал вбок, на мягкую землю, но узкие тележные колеса вязли в песке, телега грузла, лошадь быстро выбивалась из сил, останавливалась, запаленно раздувая бока. Куда ни взгляни по сторонам, везде глаза видели следы откатывавшегося к городу жаркого, беспощадного сражения: окопы, вырытые пехотой, глубокие кратеры бомбовых воронок, круглые, поверхностные плешины на желто-рыжем травяном войлоке от разорвавшихся мин. Как и по ту сторону Дона, чернели коробки сгоревших танков, с той лишь разницей, что почти все они были немецкие, с белыми крестами на облупленных, исклеванных осколками башнях. Завалясь набок, из орудийных окопов показывали свои длинные стволы противотанковые пушки, что остановили и умертвили эти танки, а потом были подбиты и искалечены сами. Как ни густ был запах гари и дыма, но, подавляя его, за горло схватывал зловонный смрад истлевающих в окопах и возле них трупов. В них уже не было объемности человеческих тел, тление плоско примяло их, они словно бы сами стремились уйти в землю, обрести для себя законное погребение, и наполовину уже погрузились в нее.

Но Максим Тимофеич не разглядывал то, что было вокруг, не удивлялся и не скорбел от множества побитых на своих позициях солдат, голова его была заполнена думами только о своей цели. Анна Матвевна, трясясь на телеге, тоже молчала, не роняя ни звука. «Что ж, такая доля, война – она война и есть, не мед сладкий…» – так, верно, с примиренной мудростью и как бы даже сострадая, ответил бы Максим Тимофеич, если бы кто-нибудь попался ему на пути и заговорил бы об этих следах давнего, еще июльского кровопролитного боя. Но Максим Тимофеич просто повторил бы принятое, без своего чувства, внутри у него было глухо и не затронуто, кроме Родьки у него больше не было сыновей, и он ничего не испытывал к этим мертвым воинам, среди которых, наверное, были и местные, даже из его села, а то и с одной с ним улицы. Максим Тимофеич улавливал от мертвецов только один тяжкий смрад, и всякий раз, когда зловоние становилось особенно сильным, зажимая ноздри, спешил поскорее проехать, взмахивая над лошадью тонким ремешком кнута…

Впереди, в дымной меняющейся мгле, проступая то четче, то снова теряясь, нарисовались бетонные башни элеватора, построенного перед самой войной. Булыжная мостовая стала ровнее, потянулись улицы из одноэтажных домишек.

Максим Тимофеич знал, куда править. Слушая рассказы тех, кто побывал в городе раньше, он уже заранее наметил себе маршрут. Он не стал останавливаться на первых улицах с деревянными и кирпичными домами, тесными двориками и обязательными садочками при каждом, он знал, улицы эти возникли недавно, дома эти построили выходцы из деревень, привлеченные городом, его заводами, возможностями заработков и жизни в нем; хозяева этих жилищ успели только кое-как обосноваться и еще ничего толком не завели, шарить тут напрасно, лишь терять время. Надо продвигаться ближе к центру, туда, где настоящий город – с большими многоэтажными домами.

На одном из перекрестков Максима Тимофеича опять остановили немецкие солдаты, застава или патруль – с тяжелыми колясочными мотоциклами, поставленными поперек мостовой. Несло густой белый дым, и Максим Тимофеич вынырнул из него на своей лошади совсем неожиданно для этих солдат. Они схватились за автоматы, но Максим Тимофеич поспешил заулыбаться и вынуть пропуск. Картонка с черным орлом, опирающимся когтями на свастику, произвела то же действие, что и у въезда на понтонный мост: в лицах солдат спали строгость и напряжение. Жестами рук они показали, что он может проезжать дальше, а один из солдат – с красными, разъеденными дымом глазами – проявил к Максиму Тимофеичу даже особое внимание: махнув в пролет затянутой мглой улицы, по которой правил Максим Тимофеич, он изобразил лицом и руками что-то такое, что надо было понимать, как большой пожар, и показал левее: вот так лучше, безопасней.

Максим Тимофеич послушался. Улица, в которую он свернул, была уже оставлена огнем, пожравшим все, что могло гореть, и походила на каменное ущелье. Многоэтажные дома, высившиеся справа и слева, выжженые изнутри, сквозили черной пустотой. Стены частично обрушились, оползли крутыми осыпями закопченного щебня. С оплавленных изоляторов свисали обрывки проводов.

Повернув, улица перешла в такую же – с пустыми черными коробками зданий. Некоторые еще удержались, обугленные соседними пожарами, и, медленно занимаясь сами, чадили своими зияющими, без единого стекла в рамах, окнами.

Максим Тимофеич озирался, силясь понять, где он находится, но не узнавал ничего, таким непохожим на прежнее было все вокруг.

Он повернул еще в один уличный пролет; мостовая была свободней от обломков и щебня, но дома выглядели так же, большинство – каменные скелеты без крыш и даже рам в квадратах оконных проемов.

Какое разрушение, какое бедствие! Представавшее глазам не могло не поражать, и Максим Тимофеич дивился – тому, что натворил огонь, во что обращен совсем еще недавно многолюдный город. И злорадное, мстительное чувство тешило его изнутри. Будто настала наконец расплата, которую долго ждала и долго призывала его душа.

Он не любил города. Все неприятное в его жизни, в его судьбе было связано с городом, приходило в деревню отсюда. С той давней поры, как еще до германской помер его отец и двадцатилетний Максим стал хозяином в доме и на шести десятинах земли, его заветное желание состояло лишь в одном – чтоб никто и ничем не мешал ему. Не мешал распоряжаться землей, не лез бы в его дела, не командовал им, не стеснял его волю.

А его оторвали от своего дома, двора, привычных и приятных ему забот, от семьи, маленького Родьки, только что начавшего лопотать первые слова, с другими рекрутами, остриженного под машинку, привезли в четырнадцатом году сюда, в город, и, верно, еще в том же четырнадцатом году уложили бы его в землю на вечный покой германская пуля или горячий снарядный осколок, если бы новобранцев не стали смотреть доктора еще раз, уже без спеха, не обнаружили бы у него «грызь», то бишь – паховую грыжу. Она и сейчас с ним, дай бог ей здоровья; иногда болит в этом месте, но все ж таки терпимо, главное – она спасла Максима Тимофеича от всех мобилизаций, и тогда, в германскую, и в гражданскую, когда то белые, то красные мели мужиков в деревнях под метелочку. Благодаря ей, этой своей «грызи», он, можно сказать, и остался живой, и существует-то на этом свете…

Живой-то остался, это верно, но не было ему разворота на своей земле. Отсюда, из города, приезжали отряды решительных, неумолимых рабочих в черных ватниках, черных кожаных куртках, с наганами у пояса, когда действовал закон о продразверстке, ходили по дворам, под хмурыми взглядами мужиков забирали и увозили отсюда хлеб. Потом были другие годы, вроде бы – легче, но для Максима Тимофеича все равно немилые, супротив его нутра, когда приезжали другие люди, но тоже – как в кулак сжатые, неумолимые, решительные, облагали налогами, которые не дай бог не выплатить, всю душу за них вытрясут, как ни упирайся – а все равно до зерна отдашь… Потом заговорили о коммунах, артелях, появилось колючее, как сухая заноза с татарника, слово «колхоз», стали в него записывать, и среди тех, кто это проводил, своих, сельских, опять же на первом месте были городские, всякие «представители», «уполномоченные»; они гнули деревню на колхозную линию так приставуче и неумолимо, что и Максим Тимофеич скоро оказался колхозником, хотя все естество его восставало против таких порядков и такой жизни. Ту первую ночь, как увели на общий двор с его двора лошадь, серую ласковую кобылку, корову, чей мык и он и Анна Матвевна узнавали среди других голосов еще издали, едва только возвращающееся с лугов стадо входило в деревенскую улицу, свинью с поросенком, пару овец, унесли в плетенке беспокойно кудахчущих кур, – они оба не сомкнули глаз, так непривычна была тишина за стенами избы, в дворовых сараях. Максим Тимофеич скрипел, как от боли, зубами, хотелось колотиться обо что-нибудь головой, расшибить ее вдребезги; Анна Матвевна лила слезы до самого утра, то в голос, то втихую; чувство было тяжелей, если бы умер кто из родни или в самом доме лежал бы покойник… «Все равно это дело не выйдет! – так сказал себе и Матвевне Максим Тимофеич о возникшем в их селе колхозе. – «Рассвет»! Кому – рассвет, а кому – мрак гробовой. Чего-нибудь да поделается, это уж точно! Никогда допрежь этого не было, значит, и не будет. Вернется еще на старый лад…»

Потом были годы, когда к его злобе на город присоединилось и другое чувство, такое же упорное, стойкое, непримиримое: зависти ко всей жизни в нем, зависти и неприязни к горожанам, которые справно одеты, оживленны, говорливы, суетно-подвижны, – будто у них изо дня в день не будни, а один непрерывный праздник. Город строился, раздвигался во все свои концы, возносил новые этажи, взблескивал рядами новых окон. На левом берегу, представлявшем глухую песчаную пустошь, задымила трубами огромная электростанция, возник один завод, следом – другой. Там, где пролегали земляные улицы с никогда не просыхающими лужами и поросятами в них, появился булыжник, там, где был булыжник, расстилался асфальт. Трамваи, весело тренькая звоночками, юрко сновали по новым рельсам. Зелеными островами в центре и на окраинах поднимались парки для отдыха горожан в воскресные дни, распластывали зеленые ковры своих полей стадионы, чтобы крепкие загорелые парни гоняли ногами мячи под гомон довольных зрителей. Это было уже совсем диковинно для приезжего из деревни Максима Тимофеича, рождало в нем острую враждебность, – в его жизни, колхозной и своей, домашней, с огородом и скотиной, требующей ухода и обеспечения, труд и заботы вязались такой непрерывной чередой, что никаких забав вообще не существовало…

Вовсе не праздничной и беспечальной, а такой же хлопотливой, полной забот была жизнь горожан до половины тридцатых годов: хлеб по карточкам, долгие очереди у «распределителей» за любым товаром – галошами, нитками, мылом, ситчиком. Но Максим Тимофеич и на эти очереди смотрел завистливыми глазами: хоть так, да достают, а ему, что нужно, ищи на «толчке», у перекупщиков, за двойную цену…

Много, много обид скопилось в душе и мыслях Максима Тимофеича, и долго, долго они копились, многое мог бы он рассказать, если бы кто этим заинтересовался. А может быть, и не смог бы ничего – так все туго и сложно, каким-то путаным узлом было завязано в нем…

Как было ему объяснить, например, такое – что город, стоявший за рекой, и его деревня, хотя их разделяет всего-навсего пятнадцать-двадцать верст расстояния и между ними постоянное, каждодневное соприкосновение, общение и взаимодействие, в сознании и чувствах Максима Тимофеича, тем не менее, находились как бы в двух совершенно разных, только лишь географически соседствующих мирах.

И когда город запылал от немецких бомб, когда задрожала земля от немецких танков, устремленных на город, лавиною потекли через село на мотоциклах, грузовиках, бронетранспортерах немецкие войска – для Максима Тимофеича это было как что-то постороннее, совершающееся где-то в другом, только лишь по соседству, мире, но не в том, где живет он, стоит его хата и цветет его картошка на грядках. Как то, что относится только к городу, а на него непосредственно не направлено и потому – не коснется.

А когда вскоре немцы погнали из города на запад его жителей, всех подряд, которые там остались, сопровождая нескончаемую колонну своим конвоем на толстозадых немецких лошадях и мотоциклах, и в течение нескольких дней это шествие тянулось мимо дома Максима Тимофеича – женщины с изморенными жарой и пылью детьми на руках, старики и старухи, изнемогавшие под грузом своего тощего скарба, и все просили пить пересохшими, потрескавшимися губами, а некоторые – хотя бы корку хлеба, кусок вареной картошки для своих детей, – Максима Тимофеича не томили боль и сострадание, он не испытывал даже чувства родства к этим изгнанным из своих жилищ, обреченным на муки голода и бездомности людям, смотрел на них так, будто мимо него шли совсем не русские, одной с ним крови, одного языка, а как бы какой-то чуждый, посторонний, иноплеменный народ…

Где-то за домами сильно и тяжко ухнуло, даже земля ощутимо качнулась под ногами. То ли взорвалось сразу несколько бомб, то ли обвалилось, рухнуло крупное здание, подточенное пожаром.

– Хватя, Максим, тебе править, и так уж заехали, не знай – выедем-нет живыми… – решительно сказала Анна Матвевна. Долго она крепилась, терпела, но больше уже не могла удерживать свой страх. – Сворачивай куда-нито, ну тя к лешему!

– Ладно, не гуди! – сказал Максим Тимофеич сердито – от того растущего страха, что испытывал сам. – Я тебя не уговаривал на подводу лезть, сама схотела.

Почти не выбирая, он повернул лошадь направо, въехал в тесный двор позади трехэтажного оштукатуренного дома, в котором большинство окон гляделось, как черные дыры, а другие, со стеклами, были в перекрестьях белых бумажных полосок.

Двор загромождали доски, листы кровельного железа, сорванные с крыши сараев, а сами сараи, длинный их ряд, остовом и всеми своими дверями кренились набок – как повалил их, пригнул воздушный удар близкого бомбового разрыва. Посреди двора в странной целости рядом с хаосом обломков пестрела цветочная клумба, на ней рдели бархотки высокими, теснящими друг друга кустами; они разрослись за те полтора месяца, что жители покинули город и никто уже не присматривал за цветами.

Усталая и голодная лошадь, завидев клумбу, энергично потянулась к ней, хватанула зубами охапку зелени.

– Ну, ты! – одернул ее Максим Тимофеич, наказывая за своеволие. И тут же отпустил вожжи: совсем не нужна эта его забота, все равно цветам пропадать…

В подъезде дома, на бетонных площадках перед входом в квартиры, на ступенях лестницы на верхние этажи было бело от накрошенной, растоптанной штукатурки, валялись школьные тетрадки с фиолетовыми строчками, осколки разбитой фаянсовой посуды. Все квартирные двери были распахнуты, а некоторые совсем высажены из рам: они были на запорах и открывали их силой, сбивая с замков и петель, дробя в щепы дверные доски.

Максим Тимофеич подивился на сплошь разбитые двери, не понимая, кто бы мог это сделать. Подумалось – не повезло ему с домом, тут уже побывали такие же добытчики… Он не знал, что это сделали немцы. Когда истекло время, данное жителям на выселение, они обходили дома и проверяли каждую квартиру – не остался ли кто, не запрятался. Они боялись партизан и диверсантов у себя в тылу. В приказах, что были расклеены по городу, говорилось, что каждый, кого они обнаружат, будет рассматриваться как партизан и беспощадно убиваться на месте. Оставались немощные старики, безногие инвалиды, парализованные больные, и немцы, согласно с приказом, убивали их из автоматов. Если находили несколько человек, то ставили их в затылок, тесно друг к другу – для экономии патронов, чтоб израсходовать только одну пулю.

Раскрытые двери облегчали Максиму Тимофеичу его дело. По штукатурке, детским тетрадкам и книжкам он вошел в одну из квартир первого этажа. Шаги его гулко прозвучали в пространстве комнат. В них остался беспорядок поспешных сборов: выдвинутые ящики комода, распахнутый гардероб, на диване – разбросанная одежда, из которой выбирали, что взять. Вероятно, во всем этом порылись еще и руки немецких солдат, входивших в квартиру, – чтобы порадовать очередной увесистой посылкой своих Луиз и Гретхен.

Но все-таки в комнатах было еще много вещей, в них осталась вся мебель, на кухне – кухонная утварь, и сердце Максима Тимофеича приятно и тепло сжалось от чувства, что все это – в его власти, он полный надо всем здесь хозяин…

Он заглянул в боковую комнату, в которую вела дверь из гостиной. Это была спальня. Стояла широкая кровать с никелированными грядушками, замысловатыми узорами на них и большими, с куриное яйцо, блестящими шарами по углам. Постель была сбита, оставлена так, как ночевали на ней в последний раз; из-под простынь виднелся полосатый пружинный матрас, примятые подушки в белых наволочках хранили, казалось, отпечаток чьих-то голов…

– Она! – выдохнул из себя Максим Тимофеич с загоревшимися глазами.

Двуспальная кровать с блестящими грядушками и шарами – обязательно с шарами! – была давней заветной мечтой его и Анны Матвевны. Когда Прошка Дадыкин, через дорогу от Максима Тимофеича, чей сын тоже поступил к немцам на службу, привез из города такую кровать, в Максима Тимофеича точно болотная жаба впилась и засосала большущим своим ртом у горла – так позавидовал он гугнявому Прошке, его удаче и богатству… Собираясь в город, он больше всего думал о такой кровати – с никелем и шарами, всю дорогу держал ее в своих мыслях, как в натуре, видел перед собой, видел, куда он ее поставит и как будет она выглядеть с горой пуховых подушек, под кружевной накидкой, какой с ней станет вся его изба…

И надо же – сразу такое счастье! Вот она, красавица, милушка, стоит, дожидается его, сверкая своими лучезарными шарами…

– Анькя! – сдавленным голосом позвал он Матвевну. Та, войдя за ним в квартиру, не медля ни секунды, уже перетряхивала раскиданное барахлишко.

– Да брось ты тряпки, дура несчастная, иди сюды, глянь! – рыкнул на нее Максим Тимофеич.

– Батюшки! – ахнула Матвевна, заглядывая в спальню.

Она медленно, как зачарованная, приблизилась к кровати, коснулась ее никеля и, совсем осторожно, будто они были стеклянными, хрупкими, как елочные украшения, и могли тут же рассыпаться под рукой, – шаров. Глаза ее закаменели, остановились в блаженстве, и, верно, столбняк этот продолжался бы долго, да Максим Тимофеич уже очнулся и стал действовать.

Скинув подушки и простыни, он потащил наружу, на телегу, позванивающий пружинами матрас. Вернувшись, покумекал малость, гадая, как разбирается кровать. Разделил ее, грядушки вынес сам, а раму – она была тяжела, застревала в узком коридорчике – помогла ему втащить Анна Матвевна. На улице никель вспыхнул ярче, отразил зелень и небо. Максим Тимофеич снова испытал бурную радость от своего приобретения. Уложив в телегу кровать на заботливо постеленную солому и рядно, он некоторое время провел в созерцательном наслаждении, схоже с Анной Матвевной, хотя терять время даром было никак нельзя, открытые двери и богатство вещей, находившихся внутри каждой квартиры, манили магнитом, жгли зудом захвата, – так что самым настоящим образом чесались ладони.

Не одна кровать вожделенно грезилась Максиму Тимофеичу и его Матвевне, в их мечтах и желаниях присутствовало много и других вещей. Например – комод с выдвижными ящиками. В избе у них, как сыстари велось в крестьянских семьях, для носильных вещей, приберегаемой мануфактуры, расшитых полотенец, шерстяной пряжи и прочего имелся вместительный, окованный по углам железом сундук. Но в сундуке все навалом, друг на друге; надо что достать – донизу приходится рыться. А комод – как хорошо: в каждом ящике свое… А на комоде – зеркало в раме, белая кружевная скатёрка, какие-нибудь вещички для украшения… Гардероб хотелось Анне Матвевне. Большой, высокий, полированный. Не потому, что так уж он нужен, а потому, что только в поповском доме в старое время такой стоял, и очень понравился он Анне Матвевне, когда она его однажды увидела, просто-таки запал ей в душу. Внутри на дверке – зеркало. Посмотришься – всю себя видишь, чудо просто… Посуду Анне Матвевне хотелось красивую – тарелки в узорах, чашки чайные расписные, ложки тяжелые серебряные. Не для того, чтоб с таких тарелок, такими ложками есть и чай из расписных чашек пить, ели бы и пили по-прежнему, деревянными ложками из одной на всех миски, а мясо – так прямо со стола или с доски, руками. Но пусть бы лежали у Анны Матвевны где-нибудь припрятанными такие тарелки, ложки и чашки, она бы все время про них помнила, носила бы их в своем сердце, и было бы от этого богатства у нее на душе приятно, чувствовала бы она свое особое достоинство и отличие перед другими хозяйками…

Самовар ей хотелось – большой, медный, в медалях, из тех, что, разогретые, долго потом поют-напевают негромкие протяжные песенки, делая зимние вечера уютными и желанными. Когда в семнадцатом году грабили и растаскивали помещичий дом, Анна Матвевна побежала туда главным образом ради такого самовара. Да поздно, не успела, утащили уже другие… Шуба ей грезилась, маячила в ее воображении, беличья или котиковая, какие она видела на иных городских дамах; считалось, что это инженерские или профессорские жены, только они так могут наряжаться и ходить. На что ей такая шуба, никуда в ней в деревне не пойдешь, – но пусть бы и она лежала в сундуке или висела в гардеробе, обсыпанная для сохранности нафталином, одним своим присутствием в доме тоже грела бы Анну Матвевну и поднимала бы в ней достоинство. И еще чтоб лежали в этом же сундуке или гардеробе отрезы сукна и драпа, шелка и ситца, сатина и бумазеи, столько, чтоб никогда не износить, не исчерпать этих запасов… Ох, да не перечислить всего, что хотелось Анне Матвевне, о чем они говорили и мечтали с Максимом Тимофеичем. Всего им хотелось, ни от чего бы они не отказались, будь такая возможность, попади она им в руки…

И вот теперь все было перед ними, забирай что хочешь, хоть все подряд, на все, что видели их глаза, было у них позволение – маленькая картонная карточка с немецким когтистым орлом…

Гардероб, что стоял в квартире, Анне Матвевне не понравился: стенки фанерные и без зеркала. Комод не понравился тоже – простая, дешевая работа, без узоров, а ей хотелось старинный, с резьбой, замочками, в лаке…

Такое могло быть в прежней их жизни разве только во сне: входи в любое жилище – и все, все твое… Это чувство пьянило их, совсем сводило с ума, заставляло хватать и лишнее, просто из азарта и жадности: кастрюли, сковородки и примуса на кухнях, эмалированные тазы и мусорные ведра, оцинкованные стиральные корыта. Корыт этих Анна Матвевна собрала по квартирам штук пять. Понимала – много всего набирает, не уместишь на подводу, но все-таки тащила наружу. Как-нибудь Максим Тимофеич пристроит. Все пригодится. И корыта пригодятся. Продать можно, поменять на что-нибудь. Оцинкованное-то корыто! Оно в каждом дворе желанно, какая хозяйка его не хочет!

Почти в каждой квартире на стенах висели фотографии тех людей, что в них жили: большеглазые детские личики, молодые свадебные пары, нежно приклонившиеся друг к другу. А рядом – портреты родителей, бабушек и дедушек, родственников. Некоторые глаза казались живыми, будто не мертвые фотографии смотрели со стен, а сами эти люди, и видели всё – кто вошел в их дом, чем занимается. Казалось даже – еще миг, другой, и кто-нибудь заговорит, раздастся человеческий голос, суровый, гневный, укоряющий Максима Тимофеича и Анну Матвевну: что же вы это делаете, русские люди?! Но Максим Тимофеич не всматривался в портреты, они были ему не нужны, немых устремленных взглядов он не замечал и не чувствовал. А Анна Матвевна замечала, портреты вызывали у нее женское любопытство: что за люди еще недавно здесь проживали, были тут хозяевами, завели все эти вещички, надевали эту одежду, садились на эти диваны, за эти столы? Она на секунду-другую задерживалась перед фотографиями, смотрела с интересом на лица, только с интересом, без стыда или хотя бы малой неловкости, щемления совести, и каждый раз обзор ее заканчивался внутри нее таким итоговым чувством: вон вы, значит, какие… Пожили, попользовались, ну и бог с вами. Теперь мы попользуемся. Так оно в жизни ведется: всему и каждому свой черед…

Тяжелая вышла кладь, когда Максим Тимофеич взвалил все на подводу, высоко и шатко она взгромоздилась. Здравый смысл подсказывал: надо кое-что снять, как бы не треснули оси, не поломались колеса. Но что? Гардероб? Комод? Диван в черной клеенчатой обивке? Дубовые стулья, раздвижной стол на четырех точеных ножках? Жалко! Неизвестно, добудет ли Родька еще раз пропуск в город, а вещи – самые те, какие хотелось им с Анной Матвевной: гардероб просторный, в лаке, зеркало в нем толстое, в полный человеческий рост, комод – диво, спереди полукругом, желтого орехового дерева, ящиков в нем целая дюжина, широкие и узкие, а вверху, на крышке, немыслимые узоры, разводья, мерцающие перламутром. Из-за одних этих узоров комод не скинешь…

Максим Тимофеич долго, старательно увязывал кладь веревками, даже весь измок жарким потом. Увязать надо прочно, дорога валкая, ухабистая, уронишь что с воза, скажем, гардероб, – что от него останется? Щепа да осколки…

За домами в северной стороне бухали выстрелы пушек. Они давно уже бухали, видно, там шел бой, опять наступали советские войска, опять бились, чтобы вернуть город, кто-то там бежал на немецкие пулеметы, кто-то падал, захлебываясь горячей кровью, кому-то эти часы и минуты были последними в жизни, может быть, даже совсем юной, только-только начинавшейся… Максим Тимофеич улавливал слухом эту пальбу, то густую, слитную, то на время распадавшуюся на дробь отдельных выстрелов. Он не вникал в то, что это значит, какой скрыт в этом смысл, его наполняли другие чувства и сознание – дело его сделано и теперь надо поскорее убираться восвояси, ну его к лешему, этот чертов город, вон как опять палят…

Лошадь отдохнула, наелась сена и овса, что брал с собой Максим Тимофеич, и потянула тяжелый воз с охотой, ходко, так, что Максим Тимофеич с вожжами в руках зашагал рядом с телегой широким шагом, а Анне Матвевне, трусившей позади, пришлось учащенно семенить.

Улицы по-прежнему затягивала где белесая, где синеватая дымная мгла, вверху, над домами, над гребнями разбитых стен несло черные смолистые клубы близких пожаров. Навстречу подводе проехало несколько грузовиков в грязно-желтой защитной окраске, с немецкими солдатами и пушкой на прицепе, прошагали пешие солдаты, в касках, с винтовками, ранцами за спиной, тесной группой, но без строя, громко топая подкованными железом пыльными сапогами по булыжнику мостовой. Другие солдаты, должно быть, связисты, что-то делали с проводами на том перекрестке, на котором у Максима Тимофеича проверяли пропуск. Теперь тех патрульных на перекрестке не было, а связисты даже подняли свои провода, пропуская подводу и не спрашивая Максима Тимофеича, что, куда и почему он везет.

Пальба на севере, у Задонского шоссе, продолжалась, но Максим Тимофеич отдалялся от нее, и, по мере того как отдалялся, ему делалось спокойней, а голову его все больше занимали рассуждения о дальнейших его делах. Во-первых, думал он, надо бы съездить в город еще раз. Обстановкой он разжился, неплохим барахлишком тоже, теперь не мешало бы набрать побольше носильных вещей – польт, рубах, платьев, обуви разной. Поменять горожанам. Часть их осела неподалеку, в Хохле, Курбатове, Нижнедевицке; барахлишко, что они с собой унесли, большинство уже проело, сменяли с местными жителями на продукты. А впереди – зима. А прикрыться-то – нечем… Но кое-что у некоторых еще пооставалось, последнее, на крайний случай: обручальные кольца, сережки, другое золотишко. Делать им нечего, отдадут за одежду-то… А золото – это вещь верная, оно всегда в цене, при любой власти… Второе – надо Родьку настроить, пусть возьмет разрешение на лес в казенной роще. Дают немцы, рубят уже некоторые. Родьке не откажут, он на службе старательный, на днях подбитого летчика, что на парашюте спустился, поймал и к немцам привел. Нынешняя изба не больно-то хороша – и тесна, и низка. А главное, раз можно новую поставить – чего ж не поставить? Чего ж ротозеем-то быть? Надо пользоваться, пока случай…

Когда выехали за город, в поля, их вид навел Максима Тимофеича на думы о том, как же теперь будет с колхозной землей, как поступят с ней немцы. В начале войны были слухи и ожидания, что немцы колхозы распустят, а землю раздадут по хозяевам. Но вот они уже как три месяца, а дела идут, как и прежде, в колхозные времена, немцы заставляют выходить на работу, косить и обмолачивать урожай. Зерно складывают в амбар, замкнули его на замки, строго-настрого запретили приближаться; староста Антон Егорыч, бывший финагент при сельсовете, головой отвечает за сохранность… А про раздачу земли теперь и разговоров никаких нет… Неужто так и останется – колхоз, да только на немцев?

С такими и подобными мыслями, понукая лошадь, упираясь в воз и своей силой помогая ей втаскивать его на взгорки, Максим Тимофеич добрался до места, с какого дорога шла уже только вниз, к переправе. Открылась широкая лента донской воды, отражающей пасмурное, задымленное небо, и потому хмурой, серо-свинцовой.

– Садись, – сказал Максим Тимофеич жене, намучившей ноги по булыжнику и песку. – Трохи передохнем.

Он помог ей взобраться на вещи, влез на передок сам.

– Но о, милая! – махнул он концами вожжей на кобылу. – Шевелись, скоро уже дома будем!

Воз легко затарахтел под уклон. Шкаф и комод скрипели, качались, вместе с ними качалась Анна Матвевна, державшаяся за веревки, трясся Максим Тимофеич с вожжами в руках. За вещи он уже не беспокоился, выдержали самую скверную дорогу – выдержат и дальше, крепко он их увязал, еще хоть сто верст вези. Всегда и во всем он был основательным хозяином…

На той стороне Дона с горы спускалась колонна желто-зеленых немецких грузовиков. Максим Тимофеич прищурился: большая колонна, грузовиков тридцать. Что-то тяжелое на них, какие-то ящики, сверху накрыты срубленными ветками с увядшей листвой. Не иначе – боеприпасы. Немцы всегда так их возят, немало таких колонн видел уже Максим Тимофеич на улицах своего села…

Грузовики спускались вроде бы медленно, а Максим Тимофеич шибко и весело катился с горы на разбежавшейся лошади и с ходу въехал на понтоны. Какой-то немец пытался загородить ему дорогу, еще один выскочил из окопа недалеко от моста и что-то закричал. Максим Тимофеич не мог глядеть на немцев, ему надо было глядеть вперед, править, колеса уже прыгали, гремели по доскам настила. Да и пускай кричат, все у него правильно, пропуск при нем, ничего они ему не сделают…

– Но-о, дура старая! – замахнулся он на лошадь, испугавшуюся шаткого, закачавшегося под тяжестью телеги понтона и с храпом взодравшую голову.

– Цурюк! Цурюк! – кричали догнавшие Максима Тимофеича немцы.

Они еще что-то кричали, сердитое, злое, – ругались на своем немецком языке, тыкали руками вперед, показывая, что сейчас, оттуда, с того берега, двинется автоколонна и Максиму Тимофеичу надо вернуться. При этом оба взглядывали в небо – опасливо чего-то ждали.

Испуганный Максим Тимофеич натянул вожжи. Лошадь попятилась, подвода дернулась назад, настил заелозил, заскрипел, перекосился – и раздался резкий треск ломающихся колесных спиц.

– Батюшки-светы! – вскрикнула наверху Анна Матвевна.

Немцы возле подводы в два голоса будто лаяли по-собачьи.

Максим Тимофеич с ужасом увидел, что они делают: упираясь в края гардероба, они силятся спихнуть, опрокинуть застрявшую подводу с моста.

– Что же вы делаете, анафемы, изверги, потонем же! – закричал Максим Тимофеич на кренящемся возу.

Понтонный мост закачался по всей своей длине: на дальний его край въехал первый немецкий грузовик. Разнобойно грохоча сапогами, по настилу бежала группа солдат с тем конопатым ефрейтором или фельдфебелем, что проверял утром у Максима Тимофеича пропуск, улыбался ему и хлопал его по плечу.

У Максима Тимофеича вспыхнула надежда: сейчас все поправится, сейчас этот ефрейтор и солдаты оттащат телегу назад, выкатят ее с моста.

– Шнель! Шнель! Шнель! – лаем летело из открытого рта подбегавшего ефрейтора. Лицо его было искажено, глаза бело лупились, как два крутых яйца.

– Господин начальник! – моляще закричал Максим Тимофеич. И тут же глаза его полезли из орбит. – Господин начальник! Ваше благородие! Господа… господа… Товарищи! Так же нельзя! А-а-а!

Голос его перешел в крик смертного ужаса: подбежавшие немцы все вместе одним рывком опрокинули подводу и лошадь, и, впереди своего добра, раскоряченно, как лягушка, судорожными хватаниями рук пытаясь уцепиться за воздух, Максим Тимофеич полетел в свинцово-темную, с зеленью, холодную донскую глубь…

1980 г.