Это поле долго потом снилось Косте: светло-желтое от неровной, из-под серпов, стерни, накрытое навесами вязкого, густого, черно-бурого дыма…

Костя лежал, распластавшись, вдавившись телом в мягкую, податливую землю, сухую и рассыпчатую сверху и тепло-влажную на вершок вглубь. Расстилая над полем широким веером трассирующие пули, мелькавшие в дыму как белые стремительные мухи, бил немецкий «эм-га» – откуда-то спереди, совсем близко; когда у пулеметчика кончалась лента и он заправлял новую, Костя явственно слышал, как звякали металлические части и как немец перекликался на своем резком, отрывистом языке с кем-то, кто находился рядом с ним в окопе или где-то возле.

В глубине немецких позиций слитно, протяжными залпами, через равные промежутки времени громыхали тяжелые минометы. Выброшенные ими мины с воем возносились в самый зенит, на секунду замолкали там, потом, с растущим до нестерпимой пронзительности визгом, отвесно пикировали на распростертые, ничем не защищенные тела бойцов. Казалось – с приближением к земле мины стремительно увеличиваются в весе, в своей страшной убойной силе. Их истошное истерическое визжание буравило мозг, точно сверло; все останавливалось – время, мысль, биение сердца…

Кого-то ожидание не обманывало, но для Кости это были еще не его мины: каждый раз с оглушительным громом разбрасывало землю где-нибудь в стороне – вблизи или поодаль. На месте разрыва среди желтой стерни возникала голая черная плешина с дырой посередине, зиявшей и курившейся кислым дымом, будто жерло вдруг пробившего себе выход подземного вулкана. Когда пулеметчик переносил огонь на фланги и Костя обретал возможность приподнять голову, он видел, как много этих вулканических кратеров курится на поле, впереди и сзади реденькой пехотной цепи и между телами распластанных солдат.

Его левая нога глухо ныла и была как деревянная. В последней перебежке, уже падая на землю, в колкую щетку стерни, он почувствовал сильный, тупой удар по ноге и сейчас, лежа, гадал, чем его так сильно ударило – комком земли, осколком? Почему по всей ноге такая ломота, такое онемение? Чтобы выяснить это, надо было сесть или повернуться на бок, подтянуть ногу, а ни того, ни другого сделать было нельзя – можно было только лежать, не подымаясь над стерней, вжавшись, вдавившись в пашню.

Впереди и немного правее, мешкообразно, с той неловкостью в позе, по которой узнается убитый, лежал Гришка Атанов. Он и Костя поднялись с земли одновременно, разом, и бежали рядом, пригнувшись, задевая винтовками за стерню, но он бежал чуть быстрее и пробежал чуть дальше, и сразу же, точно споткнувшись, упал, не шевельнувшись больше и не сделав ни одного, даже самого малого движения. Его спина с зеленым вещевым мешком возвышалась над плоскостью, в которой немецкий пулеметчик расстилал над полем свои очереди, и когда пули проходили над Гришкой, они с хорошо слышным звуком дырявили, прошивали ткань мешка. Иногда в мешке дзенькало – это пули задевали металлическую трофейную флягу. Накануне Гришка раздобыл спирт, выменял его у зенитчиков на махорку и чистые портянки и налил во флягу под самую пробку. Спирту оставалось много, перед атакой они с Костей успели отхлебнуть только по глотку. Теперь спирт вытекал в мешок и на спину Атанову. Синеватая, мерцающая змейка, возникшая от очередной порции пронизавших мешок пуль, играла, вилась на его ткани, становясь ясно видными в свете раннего утра языками пламени. Розовый жар тления полз, растекался по Гришкиной одежде. Убитый горел, обугливался. До Кости доносился чад, исходивший от него, – в этом запахе была уже не только гарь материи…

– Не лежать, не лежать! Они же пристрелялись – разве не видите! По одному, вперед, перебежками! – надорванным голосом кричал позади цепи лейтенант, командир роты. Он был никому не известен из бойцов, никто не знал его фамилии, ему даже не успели посмотреть в лицо. Он стал командиром в конце ночи, за час до того, как роту двинули прорывать немецкую оборону, взамен убитого лейтенанта, которого тоже не успели толком узнать, потому что он пробыл на своей должности тоже недолго – двое или трое суток.

Новый лейтенант принадлежал к танкистам или автобатчикам: на нем была кожаная фуражка с очками-консервами на околыше и черная кожаная куртка. Он перебегал вдоль цепи не ложась, только низко пригнувшись; перед собою, защищая лицо, он держал солдатскую лопатку; другая лопатка была засунута у него за поясной ремень – для защиты груди и живота. Он весь был в инерции боя, в инерции действия и не понимал, что отвага и энергия его напрасны, атака уже дала все, что могла, и выдохлась, солдат ему не поднять, оставшееся до немцев расстояние им не пройти и понуждать людей дальше – это уже просто отдавать их на убийство.

Опять сверляще завизжали, пикируя, мины. Рвануло так, что под Костей дернулась земля. По стерне промело комьями, пылью, пополз, клубясь, черно-коричневый, едкий дым.

Лейтенант исчез. Для Кости так и осталось навсегда вопросом: разорвало ли его на месте, или же он успел до взрыва перебежать на другой фланг.

Немецкие минометчики действительно пристрелялись: их мины падали все точнее, уже без перелетов и недолетов, прямо в цепь, каждый раз кого-нибудь поражая.

Происходило наиболее трагичное, что только может случиться при атаке с пехотой, у которой не хватило напора опрокинуть противника: бойцы лежали перед самыми немецкими окопами, на голой, ровной, видной немцам плоскости поля, открытые со всех сторон, лишенные возможности убраться назад, даже вынуть лопату, чтобы насыпать перед собою хотя бы небольшой бруствер, и немцы методично, находясь сами в надежных укрытиях, расстреливали их всем своим оружием.

Лежавшие в стерне солдаты были фронтовиками не первый день. Они знали, чем кончаются такие атаки. Назад из них не приходит никто…

Было полнейшей бессмыслицей лежать вот так дальше и дожидаться своей мины или пули. Надо было что-то предпринимать, как-то действовать. Попробовать хотя бы отползти. Где-то, метрах в двухстах сзади, остались окопчики, покинутые полчаса назад. Тогда они были передним краем всего фронта, самым опасным и жарким местом. Теперь, когда бойцы лежали в полусотне шагов от немецких «эм-га», пропускавших над их распростертыми, вжатыми в землю телами ленту за лентой, эти неглубокие, на штык лопаты, окопчики представлялись почти как далекий тыл, где гарантированы и жизнь, и полная защищенность.

Самое трудное под таким огнем – решиться и начать двигаться. К неподвижности возникает быстрая привычка, инстинкт и сознание связывают с нею то, что пули проходят мимо, она начинает казаться единственным условием спасения. Очень часто это действительно так. Но тут, на этом поле, где шел уже просто безжалостный убой, в неподвижности была только обреченность.

Сначала Костя избавился от вещевого мешка на спине. Не приподымаясь, он осторожно высвободил плечи из лямок, и мешок мягко скатился со спины под бок. В нем было всякое нужное солдату добро: мыло, зеркальце, вафельное полотенце, выданный ночью запас продуктов, пара чистого белья, тетрадка для писания писем; бросать мешок было жалко, но им нужно было пожертвовать, чтобы сделаться незаметнее, чтобы он не выдал ползущего Костю.

Обдирая лицо о сухую жесткую солому, Костя медленно переместил тело – головой в противоположную сторону. Нога подчинялась ему, сгибалась и в бедре, и в колене, только он почти не чувствовал ее – такой она стала вся онемелой.

Просто поразительно, как зорко сторожили немцы каждое движение в стерне. Пулеметчик, тот, что бил по цепи в упор, сейчас же заметил Костю, и над ним, вдогон друг другу, струйкой замелькали белые светляки.

Костя воткнулся лицом в землю, чувствуя озябшими лопатками, как низко идут пули, слыша их шепелявый посвист, фырчанье, всхрап – когда они задевали стерню, обрубая ее и подкашивая.

Пулеметчик бил очередями, приостанавливаясь, чтобы лучше разглядеть цель и не перекалить ствол, и когда он приостанавливался, Костя полз. Он мысленно складывал очереди, высчитывая, скоро ли кончится лента. Он ждал этого почти с молением в душе. Должна же она, черт побери, кончиться! Не бесконечная же она!

Лента кончилась. Костя услышал, как клацает металл.

У него было верных семь, даже восемь секунд, пока немец наладит свой пулемет.

Рывками бросая тело вперед, волоча за ремень винтовку, Костя вдирался в стерню, не замечая, как она колет и в кровь царапает ему лицо, шею, руки. Изо всех сил он спешил, спешил уйти подальше за эти подаренные ему восемь секунд.

Пять… шесть… Хотя бы воронка!.. Еще метр… Хотя бы самая маленькая, лишь бы как-нибудь уместить тело!

Немец снова затарахтел пулеметом, но в то же мгновение Костя, как со ступеньки, сорвался на целую четверть ниже уровня пашни. Немец косил стерню, пули чмокали, разбрызгивали землю, но Костю теперь было не достать. Он лежал в глубоком рубчатом желобе, промятом танковой гусеницей. Он весь был мокр, дышал тяжело, пот струйками тек по лицу и капал в пыльный, перемешанный с соломой чернозем.

Сквозь стерню было видно, как поодаль, шагах в двадцати, в обратном от немцев направлении неуклюже, не по-пластунски, а на четвереньках, выставив зад и пригнув круглую, стриженую голову без пилотки, ползет маленький, кургузый казах Шакенов, держа на весу правую руку с ярко-красной от крови кистью. Боль и страх явно замутили ему разум.

– Шакен! – крикнул Костя, сколько набралось голоса. – Пригнись!

Казах не расслышал.

Грохнуло, швырнуло земляными комьями, крутящимися клубами раскатился дым, закрыл Шакенова.

Волоча ногу, волоча винтовку, почти ослепленный пылью, потом, стекавшим на глаза, Костя полз в узком жёлобе танкового следа. Куда он выведет? А вдруг он повернет не туда, и тогда снова выползать на голую плоскость поля! Рука попала в лужицу липкой крови. Пятна крови краснели по следу и дальше. Видно, кто-то уже полз здесь до Кости, не для него одного этот след сыграл свою спасительную роль…

Стерня стояла по краям янтарно-розовая, яично-желтая – поднявшееся солнце красило ее своими лучами.

Вот и пехотные окопчики в вершине лощинного склона. Пусты. Возле них набросаны картонные коробки из-под патронов, кое-кто оставил как лишний, мешающий груз противогазы, вещевые мешки, шинельные скатки. Где-то здесь и Костина шинель. Серой ниткой на дно лощины сбегал телефонный провод и белели окровавленные куски марли, брошенные теми, кто был ранен при самом начале атаки.

На половине склона Костя сел, обшлагом рукава обтер лицо. Теперь можно было осмотреть ногу.

Брюки и обмотка напитались кровью, портянка в черных сгустках. Пули пробили ногу пониже колена и в стопе. Кости стопы раздроблены, пальцы не шевелятся. Значит, повредило нерв. То ли пулей, то ли осколком разрезало подошву ботинка по всей ее длине и оторвало каблук. Костя повертел ботинок и отбросил в сторону.

С досадою он выругался про себя. Надо же – опять в ту же ногу! А вообще – можно лишь удивляться, как долго он в этот раз продержался. Полтора месяца – с самого начала наступления. Тех, с кем ехал он после госпиталя на фронт пополнять стрелковую часть, давно уже не осталось. Последними во всем батальоне были они с Гришкой…

Из заднего брючного кармана Костя достал пакет с перевязочным материалом, разодрал бумажную провощенную оболочку. Бинта явно не хватит. Перед боем, когда старшины раздавали патроны и гранаты, а санинструктор проверял наличие пакетов, Костя попросил у него еще один – в запас, на всякий случай. Санинструктор пожадничал – не положено! Ему бы такие две дырки в ногу, этому дураку санинструктору!

Костя смотрел на свои раны не только с досадой, но и с чувством наступившей определенности. Что-нибудь, а должно было с ним случиться. Непременно. Пехота долго не живет. Он ждал этого со дня на день, с часу на час – с самого Буга, иногда превращаясь весь в это ожидание, иногда за делом забывая, но все равно продолжая ждать – подсознательно, как ждет и не может не ждать каждый фронтовик. Он уже измучился в этом ожидании и теперь испытывал облегчение, как будто свершилось все, что было ему назначено, что должно было с ним свершиться, и ничто другое постигнуть его уже не могло.

Он обмотал бинтом сначала ступню, потом, оторвав оставшуюся часть, накрутил ее на ногу под коленом. Рана под коленом ерунда, в мякоть, заживет через три недели, а вот ступня… Сверху бинта на ступню навертел испачканную кровью портянку: ботинок не годен, придется ковылять так… Наверное, потому, что поврежденный нерв разносил боль далеко от места ранения, у него нестерпимо заныло бедро, куда он был ранен прошлый раз осколком, оставившим ему длинный, синеватый, глубокий рубец.

Закончив перевязку, он оглядел лощину. Точно ее вымели. А ночью тут сновало множество народу: куда-то передвигались пехотинцы, связисты лазали во тьме меж окопов, проверяли провода, ругаясь по своему обыкновению, что те, кто их прокладывал, проложили не так, как надо, что пехота не бережет провода, повреждает их при ходьбе, при рытье земли лопатами, а в этих проводах для пехоты вся ее жизнь… В самом низу лощины стояла прибывшая из тыла пароконная кухня, из котлов перегружали в ротные ведра суп и кашу, и тут же старшины на расстеленных одеялах делили буханки хлеба, ловча, чтобы заполучить побольше. Под самое утро вдоль окопов, останавливаясь и беседуя с бойцами, проходил заместитель командира полка по политчасти, немолодой и какой-то совсем не военный и обликом своим, и манерами. Он был не речист, ничего особенного не говорил бойцам, но Костя живо помнил то теплое и даже благодарное чувство, которое оставили в нем присутствие замполита и его немногие, но все какие-то удачные, к месту и делу, какие-то отеческие, простые и добрые слова.

Над лощиною нудно и протяжно, с пристаныванием гудело. Костя запрокинул голову и сразу же в бледном лилово-розовом небе наткнулся взглядом на шестерку «юнкерсов». Проснулись! «Юнкерсы» шли цугом, один за другим, невысоко, под углом пересекая линию фронта. Казалось, их совсем не интересует то, что происходит внизу, на земле, и вся их задача – это вот так лететь, спокойно, неторопливо, поблескивая в лучах утреннего солнца. Никогда не угадаешь, что у них за намерения, какую имеют они цель!

Они ушли далеко влево, Костя уже исключил их из своего внимания, как вдруг прерывистый гул их стал нарастать – они повернули, и повернули прямо на лощину! Крылья их превратились в тонкие черточки, вынесенные вперед пилотские кабины в бронестекле, отражая зарю, блестели ярким золотом.

Костя привычно поднял винтовку, навел ее в головной «юнкерс» и выстрелил. Он забыл о том, что он уже не солдат, – шли «юнкерсы», в них надо было стрелять, и он стрелял. Приклад крепко толкал его в плечо, гильзы отлетали на траву, дымясь, катились по склону.

Передний «юнкерс» наклонил нос и круто пошел вниз. Под брюхом его открылись бомболюки. И Костя, холодея и покрываясь мгновенной испариной, понял, что сейчас будет – они обрушат в лощину бомбы, на те танки, что стоят на ее дне, в полутораста метрах. Их пробомбили и сожгли еще вчера утром, как только они подошли к передовой, они представляют просто лом, металлические коробки, но немецкие летчики все еще считают их за боевые машины и не жалеют на них бомб. Вчера они пикировали на них раз пять.

С другой стороны лощины, с поля, затявкала по самолетам скорострельная пушчонка.

Взобраться вверх по склону, к окопам, уже не оставалось времени. Бомбы уже свистели. Казалось, само небо, сорвавшись со своих опор, стремительно опускалось на Костю, чтобы раздавить его, расплющить. В отчаянии он метнул вокруг взглядом – только чистый голый склон в короткой траве. Ни воронки, ни ямки.

Он бросился на землю плашмя, лицом в траву, зажмурил глаза, прикрыл голову руками. Больше, чем страха, в нем было злой досады на себя: так идиотски влипнуть!

Лощина загрохотала, точно гигантский барабан. Вырываясь из грохота, прорезая его, завыли осколки. Они вспарывали дернину склона, с писком, хрипом впивались в землю возле Кости; дождем сыпалась глина, разброшенная взрывами; лощинный склон под Костей колебался, вздрагивал – его будто корчило в судорогах.

Наконец затихло. Костя пошевелился, сел, не веря чуду, что остался цел, что его пощадило и на этот раз.

Лощина была полна дыма. Возле танков что-то жарко горело, – наверное, начинка зажигательных бомб. Танки гореть уже не могли. Все в них сгорело еще от прошлых бомбежек.

«Юнкерсы» слитно, мощно, на низких басах гудели где-то в стороне. Они могли вернуться, совершить на танки второй заход. Может быть, они уже разворачивались, заходили.

Костя поднялся на ноги, ссыпав с себя накиданную землю, и, сильно хромая, ступая левой ногой только на пятку, как палкой, подпираясь винтовкой, заковылял поперек лощины – по ее дну, по ее другому склону, вверх, торопясь из нее убраться.

За лощиною лежало такое же поле в светло-желтой, белесой стерне. Оно было пустынно и, сколько Костя ни шарил по нему глазами, выглядело так, будто никого, совсем никого на нем не было, будто оно ничего в себе не скрывало.

Но это был только оптический обман, искусство маскировки. Притрушенные соломою капониры, телефонные провода, тянувшиеся по стерне в разных направлениях, безмолвно свидетельствовали, что на этом пустынном и как будто безлюдном пространстве затаена немалая и зоркая сила, которая подпирает фронт, пехоту переднего края.

Ведь есть же, есть, чем помочь! Что же так плохо поддержали пехоту! Въелась эта привычка – от первого периода войны, от бедности – беречь снаряды, беречь технику!

Со стороны лощины по полевой дороге, дребезжа колесами, быстро катилась санитарная повозка. В ней кто-то лежал, накрытый шинелью, еще один раненый с обвязанной головой сидел на задке, свесив ноги. Повозочный, пожилой небритый солдат, не переставая, охлестывал лошадь вожжами и вертел над головой кнутом.

Костя крикнул, махнул рукою, чтобы он остановился. Повозочный глянул, на миг поворотив шалое, перепуганное лицо, и еще яростнее завертел над головой кнутом. Такой не остановит. Рад без памяти, что выскочил из-под бомб, будет теперь гнать во всю прыть…

Сзади погромыхивало, будто что-то обваливалось и катилось обломками. Над передовой, обозначая ее, вставали столбы дыма, земляные взбросы. «Юнкерсы» все еще гудели, постанывали где-то под солнцем невидимые, растворенные в его сверкании, и бомбили теперь что-то другое, по очереди обрушивая бомбы. Каждый раз с их слитным протяжным грохотом воздух ощутимо надавливал на ушные перепонки.

На обочине пыльной дороги, по которой промчалась санитарная повозка, торчала невысокая палка с фанерными стрелами-указателями. Непосвященному не разобраться: цифры, условные буквы, значки. И только одна стрела была абсолютно понятна – на ней алел крест.

Опираясь на винтовку, Костя ковылял, припоминая местность. Сейчас должен быть спуск в балочку, ручей с переброшенным через него бревном.

Правильно, вот спуск. А вон и ручей с бревном. Солдат на корточках у воды. Гимнастерка расстегнута, сомкнутый в кольцо ремень, накинутый на шею, поддерживает руку, одного погона нет вовсе, другой полуоторван, цвет обмундирования – сероватый, глинистый, грязно-зеленый, – тот цвет, который быстро и неизбежно приобретают солдаты переднего края, поползав по земле, покопав в ней свои окопчики, полежав в них под разрывами, под дождем, в облаках удушливой пыли.

У ручья сидел Шакенов. В узких черносливовых глазах его кричала немая боль. Зачерпывая в горсть из ручья воду, он лил ее на кисть правой руки, ало-черной от свежей и запекшейся крови.

– Дурила! – сказал Костя. – Зачем воду льешь, она же грязная, в ней зараза.

Шакенов жалостно простонал, прижмуривая глаза и покачивая головой, и сказал что-то по-казахски.

– Разнюнился! – сказал Костя намеренно грубо. – Покажь-ка руку, чем тебя?

Шакенова ударило осколком. Кисть была почти перерублена в суставе. Среди рваного мяса торчали синевато-желтые обломки костей. Такую руку не срастишь…

– Ничего, – ободрил Костя. – Не скули. Пустяки. А чего ж не забинтовал? Где твой пакет?

– Жолдасу отдал, – покачиваясь, с закрытыми глазами, ответил Шакенов.

– Зачем же ты отдал?

– Жолдас ранен был. Пектувбаев. Плечо ранен. Кровь на землю капал.

– Ну вот, теперь сам без пакета… Ладно, пойдем. До санбата как-нибудь дойдешь, а там сделают, что надо…

За ручьем, в полуверсте, меж пышной листвы старых деревьев розовели черепичные и, точно высокие скирды, поднимались островерхие соломенные крыши деревни. Позавчера, когда из нее выбивали немцев, в ней совсем не видно было жителей: сидели, попрятавшись по погребам.

Сейчас деревня была оживлена, полна военного народа, обозников. Во дворах, на огородах в отрытых капонирах стояли воинские подводы, жующие сено лошади, автофургоны в черно-желто-коричневых маскировочных разводах. Больше всего машин и техники теснилось на теневой стороне улицы, под навесами листвы: тягачи для пушек, «студебеккеры», штабные «виллисы», отечественные трехтонки и полуторки.

Сколько было от передовой до деревни? Километра полтора-два, не больше. Она была доступна не только снарядам, даже минам противника, один воздушный налет мог бы перемешать с землей всё, что в ней крылось. И все же, несмотря на это, здесь было уже всё по-иному, чем на передовой, – иной настрой душ, человек здесь чувствовал и воспринимал войну иначе, здесь и в помине не было того нервного накала, какой постоянно присутствует на переднем крае. На изгородях, на бортах грузовиков сушились постиранные гимнастерки, проношенные до дыр портянки; пристроившись в тени хаты, повесив на вбитый в стену гвоздь зеркало, работал батальонный парикмахер, сверкал и звенел ножницами над затылком сидевшего на фанерном ящике шофера. Под стенами домов и сараев, во дворах были выкопаны землянки, блиндажи, щели, накрыты сверху накатами из толстых бревен и хозяйственно облажены внутри: в проемы дверей были видны в них лавки, полки с вещмешками и посудою, прибитые к стенам картинки, вырезанные из «Огонька» и журнала «Фронтовая иллюстрация».

До слуха Кости долетели слова, сказанные чистым, глубоким и каким-то необыкновенно красивым в своем звучании женским голосом. Сказано было по-польски, но Костя понял, что это о нем с Шакеновым: кто-то их жалел, кто-то испытывал к ним сострадание.

В первое мгновение он не сразу осознал, что то, что он слышит, это голос, и голос женский: за дни боев он уже забыл, из памяти ушло, что на свете есть такие голоса, такие звуки.

Костя поднял глаза. Они с Шакеновым проходили мимо изгороди, отделявшей крестьянский двор от улицы. Низ изгороди зарос пыльными лопухами, сорной травой, над верхним краем на палках-стеблях чернели диски подсолнухов в коронах увядших и скрутившихся лепестков. За подсолнухами лежал двор. Две женщины, по-крестьянски одетые, пожилых лет, собирали и складывали в кучи черепицу, сброшенную разрывом снаряда с крыши дома и раскиданную по всему двору. Одна из них, та, что была ближе, приостановившись, с черепицею в руках, глядела поверх подсолнухов и изгороди на Костю, ее темные, окруженные чернью глаза изливали скорбь, мягкость и доброту. Он улыбнулся в ответ – благодарно, тронуто, как бы желая сказать этой улыбкой женщине, что им еще не так худо, можно терпеть, но улыбка вышла совсем по-ребячески жалкой, обнажившей его беспомощность, испытываемую им муку: онемение в ноге проходило, она оживала, и раны начинали болеть, боль их становилась все сильнее.

– Эй, хлопцы! – окликнули через улицу.

Возле такой же изгороди, втиснувшись под пыльный куст сирени, чуть дымилась полевая кухня и стоял Чуркин – в белом поварском фартуке поверх солдатской формы. Это он привозил ночью в лощину обед, вот из этих его котлов получал Костя каждый день свои порции супа и каши.

А до этого, полтора месяца назад, они ехали на фронт в одном вагоне, и Чуркин был уверен и не раз мрачно говорил, что его непременно сразу же убьют. На фронте, при распределении по частям, Чуркина назначили в повара, и кое-кто ему позавидовал и усмотрел в этом проявление ловкости: вот, боялся – и схитрил. Но дело было не в ловкости, батальону требовался повар, а Чуркин был взаправдашним поваром, даже с каким-то дипломом, всю свою трудовую жизнь: где-то на сибирской дороге в вокзальном ресторанчике готовил для пассажиров супы и котлеты.

Костя и Шакенов перешли через улицу.

Чуркин был объемист, круглолиц, щекаст, с двойным отвислым подбородком – имел наружность, какую и надлежит иметь повару. Он разглядывал Костю и Шакенова, слышно дыша, с гримасою страдания в лице, как будто сам испытывал ту боль, что терзала раненых. Он знал, что поваров, случается, посылают в цепь, на передовую, с начала наступления ждал и боялся этого, чем дальше, тем все с большей томительностью и тоской, и в каждом проходящем, ковыляющем мимо раненом видел свою возможную судьбу.

– Ну, как там? – спросил он, шаря глазами по фигурам сотоварищей и еще заметнее изменяясь в лице от вида свежей крови на Шакенове.

– Да жарко, – сказал Костя. – Дают прикуривать.

– Замполита убило, знаете?

– Ну, – дернулся Костя и почувствовал, как вытянулось у него лицо.

– Сейчас связной на мотоцикле ехал, сказал…

– Вот это да… – проговорил Костя растерянно.

Замполит хотя и имел вид невоенный, воевал с сорок первого года, побывал и под Одессой, и в Сталинграде, и на Курской дуге и всегда изо всех переделок выходил счастливо, живым и здоровым. Он даже за всю войну ни разу ранен не был. Везло ему и в этом наступлении, и как-то само собою у всех в части утвердилось мнение, что замполит неподвластен общим законам и как бы застрахован до самого конца войны: с кем другим, а уж с ним ничего случиться не может…

Костя вспомнил про Атанова и сказал Чуркину.

– Ну и денек сегодняшний! – проговорил Чуркин, сипло дыша. – С нашего батальона уже человек двадцать насчитал. Кого везут, кого несут, кто сам ковыляет… Евстюкову руку по локоть оторвало, вот так, – показал он на себе. – А еще одного парня, из последнего пополнения, на повозке везли. Живот весь в кровище, кишки осколком по́рваты. А сам в сознании. Сверни, говорит, покурить… Он с моих почти что мест. И завод его я знаю, и кой-кого из заводских. И директора видал не раз… Может, вы голодные? – спохватился Чуркин. – Могу мясного супу, каши гречишной. Накласть?

Костя отказался – какая сейчас еда! Шакенов стоял с полузакрытыми глазами и тихо, про себя, мычал.

– Тогда по банке тушенки возьмите, – суетливо бросился Чуркин к соседней повозке с ящиками. – Когда-то там вас покормят, а свой запасец – он никогда не лишний.

– Да ну ее, эту тушенку! – запротестовал Костя. – Куда я ее дену? Сидор там остался, в карман не влезет. Дай лучше воды напиться.

Чуркин только что помыл и наполнил прозрачной свежей водой большой котел. Он встал на приступок, окунул в котел черпак на длинной ручке и поднес Косте. Костя взялся за него обеими руками, приложился и стал жадно глотать. Чуркин держал черпак на весу, за палку.

– Шакен, напейся, – предложил Костя.

Шакенов, не раскрывая глаз и продолжая мычать, отрицательно покачал головой.

Вода была чиста, прохладна, маняща, – с ней не хотелось расставаться.

– Полей, я умоюсь, – попросил Костя.

Чуркин стал поливать, а Костя набирал воду в пригоршни, брызгал в лицо, в глаза, тер ладонями шею, голову, короткие, ставшие жесткими, в крупинках песка волосы. Прохладные щекотные струйки бежали за воротник, по голой груди под гимнастеркой. Чувствовать это было приятно, во всех его ощущениях было столько полузабытого и теперь с отрадою вспоминаемого… Обыденное действо, тысячи раз механически повторенное им в своей жизни, было сейчас для него не просто умыванием, а чем-то гораздо большим – это было вроде возвращения откуда-то издалека к нормальному порядку вещей, поступков, к самому себе, обычному, прежнему.

Вниз по улице, подскакивая, раскатывая в обе стороны клубы пыли, проехал «виллис» с кучей солдат и противотанковой пушкой на резиновых колесах. Трое бойцов, не поместившихся на «виллисе», бежали за пушкой, держась за ее длинный тонкий ствол.

– Где наш санбат? – спросил Костя у Чуркина, вытершись несвежим сальным полотенцем – лучшего у Чуркина не нашлось.

– Туда вон все идут, – показал он в глубь наполненной пылью улицы, откуда ехал «виллис».

– Ну, прощай, – сказал Костя, трогаясь с места и сразу же закусывая губу от боли в ступне.

Чуркин, с черпаком в руке, смотрел им вслед. Было так понятно, что заключал в себе его взгляд. Для них все уже было кончено, а он оставался, и все дальнейшее для него представляло еще неизвестность…

Разные санбаты помнил Костя. Зимой сорок второго, когда его армия по глубоким снегам и бездорожью обходила с запада сталинградскую группировку немцев, его перевязывали в промороженной, поросшей изнутри инеем теплушке на путях какой-то занесенной сугробами, разбомбленной станции. На Курской дуге, в августе, когда брали Харьков, санбат полка размещался в палатках в чистеньком сосновом лесочке, где под громыханье недалекого фронта перепархивали черно-красные дятлы и долбили кору, рассыпая короткую дробь, – совсем как автоматчики; раненые бойцы, только что вышедшие из боя, из такого вот автоматного тырканья, задремавшие в ожидании отправки, вздрагивали от этих неожиданных, громких очередей и шарили возле себя руками, привычно ища оружие. В начале года, сырой ветреной весной, в самую распутицу и грязь, когда бойцов похлеще пуль косила простуда, ему случилось попасть и в такой медпункт первой помощи – в каменоломне, под толщей земли и камня, затиснувшийся в узкие, слабоосвещенные штольни. У немцев тогда активно действовала авиация, летала невзирая на погоду, бомбила в прифронтовой полосе все подряд – пыталась помешать освобождению правобережной Украины. Когда наверху рвались бомбы, в штольнях гудело эхо, стены и своды, казалось, сдвигались со своих мест; раненых и больных охватывало беспокойство, становилось жутко и нестерпимо хотелось наверх – хоть под бомбы, но наверх, на свет и воздух…

В этой деревне санбат размещался в крестьянской хате, чуть побольше и добротней, чем другие дома по соседству. На воротах краснел крест на прикнопленной картонке, а пониже мелом было написано какое-то слово по-немецки: при немцах тут тоже располагалась фронтовая медчасть.

Во дворе стояло несколько зеленых палаток на веревочных растяжках, за ними виднелся сарай с распахнутой дверью – в нее были видны углы дощатых ящиков, поставленных друг на друга, чьи-то ноги в грязных сапогах на одеяле, разостланном поверх сена.

В воротах курил санитар. Молча, ни о чем не спрашивая, повел он Костю и Шакенова в хату. В дверях они столкнулись с другим санитаром, который скользнул взглядом по Шакенову и Косте и сейчас же увел Шакенова в одну дверь, а перед Костей, тут же вернувшись, открыл другую.

В горнице, чисто выбеленной мелом, с полом, застланным желтой клеенкой, на длинной лавке вдоль стены сидело несколько обнаженных до пояса, в бинтах, солдат. Молоденький черноглазый военврач в халате и белой шапочке что-то писал за столом у окна, а тоненькая девушка, ровесница Косте, тоже в халате, в сапожках на щегольских высоких каблуках и щегольски сверкавших, у другого стола с банками, склянками, никелированными инструментами в ванночках набирала в большой шприц из ампулы мутноватую жидкость.

– Вот, и этот сюда с винтовкой вперся! – с шутливым отчаянием сказал врач, взглянув на Костю. – Анохин!

– Я! – выдвинулся из-за Костиного плеча санитар.

– Отбирай ты, ради бога, оружие на дворе! Тут ведь не арсенал, погляди, сколько уже собралось, – кивнул он на угол, в котором стояли четыре винтовки и автомат с рожковым магазином.

Немолодой усталый санитар с выражением виноватости в лице повернулся к Косте. Тот протянул ему винтовку.

– Всё давай, – сказал санитар. – Подсумки, лопату. Гранаты есть?

– Нет.

– А запалы? Поищи-ка по карманам. Бывает – забудут, а потом что-нибудь приключается.

Костя вывернул карманы – действительно, один гранатный запал нашелся.

Как ни надоела ему старая трехлинейная тульская винтовка, как ни злила она его своим весом, длинным, за все цеплявшим штыком, а все же без нее Костиным рукам сразу стало как-то пусто и непривычно. Винтовка была уже как бы его частью. Столько вместе перетерпеть фронтового лиха, столько вместе пострадать…

Раненые на лавке сидели, точно школьники перед строгим учителем: тихие, оробелые, полные уважительности и к доктору, и к тому, что над ними совершают. Все они были людьми пожилыми, простого крестьянского вида.

– Наклонитесь, Егоров, – сказала девушка деловито, подходя со шприцем и кусочком ваты к солдату, что сидел на лавке с краю, на ближнем к Косте конце, и был, как все, без рубашки, до пояса гол и забинтован в плече. – А вы одевайтесь, – сказала она остальным. – Еще ниже! – коснулась она рукой Егорова. – Да не надо так пугаться! – рассмеялась она. – Ничего страшного не будет. Это лекарство против столбняка. Чтоб вы столбняком не заболели. Немножечко уколю, и все. Вот у ваших товарищей можете спросить – ведь не больно им было?

Солдаты, однако, молчали. Егоров покорно наклонился, подставляя под шприц белую, худую, в желваках и веревках мускулов спину. Голубые, как васильки, глаза его сделались напряженными, неподвижными, округлились в орбитах.

Костя подивился ловкости, с какою санитар, усадив его на лавку, распорол на нем штанину и обнажил ногу. Врач даже не стал подходить, посмотрел мельком через стол, слегка подавшись, – так для него давно уже было не ново все, с чем являлись перед ним с передовой…

Ватным тампоном, смоченным в чем-то желтом, девушка-медсестра, опустившись перед Костей на корточки, промыла отверстия ран. Кровь из них текла, но уже слабо, а от жидкости остановилась совсем.

– Жжет? – спросила девушка участливо, взмахивая ресницами и как бы озаряя Костю коротким, почти мгновенным взглядом крупных, светло-серых, с зеленцою глаз.

Костя кивнул. На него нашла какая-то затрудненность, которая мешала ему сказать девушке хотя бы слово. Ему мучительно хотелось, чтобы процедуры поскорее кончились, чтобы девушка отошла, перестала им заниматься, смотреть на него. Он вдруг устыдился своей обнаженной ноги, того, что она некрасиво-тонка, покрыта волосами, а пальцы грязны, пахнут потом, портянкой. Сколько же он не мылся, не снимал ботинок, не разматывал обмоток! Да с самого того дня, как перешли Западный Буг… А девушка была мила, у нее были такие чистые руки с удлиненными, в едва уловимой просини тонких вен, пальцами, такая прелестная матово-смуглая кожа лица, которое он с непонятным спазмом в сердце видел от себя совсем близко, такие удивительные своей воздушностью, в шелковистом лоске пряди волос из-под зеленой беретки со звездочкой… Девушку нельзя было назвать красивой – слишком крупные губы, крупный нос, но в ней была пропасть юности, женственности, которые с избытком возмещали внешние недостатки. Халатик на ней распахнулся, темно-зеленая юбка туго натянулась на бедрах, обнажив колени голых, без чулок, ног – гладкие, глянцевитые, слегка загорелые, в светлом пушке…

Руки девушки, влажный теплый блеск ее глаз, то живое, что смотрело из них на Костю, как бы соприкасаясь, невидимо для окружающих вступая в волнующее соединение с тем, что жило, вибрировало, волновалось в его душе, ее промытые, шелковистые волосы, ее колени с угадывавшимися под халатом линиями бедер, ног, узкой талии – все это было для Кости как какое-то чудо, опять как что-то такое, о существовании чего он когда-то знал, но почти полностью забыл, как одно из явлений того мира, что долго оставался для него где-то позади и вот опять был ему открыт, распахнут и встречал его, сделавшись во сто крат прекрасней, притягательней, новее и драгоценней каждой своей мелочью…

Косте тоже пришлось задрать рубаху и получить в спину укол шприцем.

Потом санитар вывел раненых во двор, к сараю, сказал, чтоб располагались в нем и ждали. Вернется машина – всех отправят дальше, в тыл.

Сразу же за порогом сарая на одеяле лежал танкист, парень двадцати с небольшим лет – в черном, грязном, прожженном комбинезоне и шлеме из кожаных валиков. Это его сапоги видел Костя от ворот в дверях сарая, когда входил с санитаром во двор. Лицо танкиста было в бурых, малиновых пятнах, намазано мазью, шея и кисти рук обмотаны бинтами, – видно, обгорел. Но настроен он был говорливо, весело.

– Привет пополнению! – заулыбался он вошедшим.

Костя оглядел сарай. Он был просторен, вместителен, до половины набит сеном, и на сене, в глубине сарая, под стенами, сидело и лежало с десяток солдат, – грязных, обросших, в бинтовых повязках. Стены сарая были сложены из сухих сосновых жердей, и сено было сухое – урони искру, вспыхнет, что порох. Костя не стал заходить далеко внутрь, устроился при входе, возле танкиста.

– Может, кто пить хочет? – спросил танкист громко, так, будто был в сарае хозяином и на нем лежал долг радушно встречать и заботиться о вновь прибывших. – Не стесняйтесь, прошу – лимонад, германского производства, два дня, как из самого Берлина!

Он запустил руку в один из присыпанных сеном ящиков возле себя и кончиками пальцев, торчавших из бинтов, вытащил гроздь коричневых бутылочек с пружинными зажимами вместо обычных пробок. Одну он откупорил и стал пить из горлышка, демонстрируя выражением лица, как ему вкусно и приятно.

– Хороша водичка! – сказал Егоров, попробовав из бутылки и прикладываясь опять. – От немцев осталась?

– Для своих раненых держали. У них тут госпиталь был, – сказал кто-то из глуби сарая.

– А может, она отравленная? – спросил грузный, пожилой, пришедший вместе с Костей солдат со вставными железными зубами, с медалями на замусоленных колодках, блестевшими на его не по фигуре тесной, почти до белизны выгоревшей гимнастерке.

– Точно, отравленная, – сказал танкист. – Не пей, чтоб нам больше досталось.

– А шнапса они тут не забыли? – поинтересовался Егоров, явно для общего смеха, с веселым выражением в своем худом, узком, прорезанном морщинами по сторонам рта лице. Страх боли и медицинских процедур, с которым он сидел на перевязке, в нем уже улегся, рана донимала не сильно, а лежать в сарае на мягком пахучем сене, имея в перспективе отправку в тыловой госпиталь, было ему только в удовольствие.

– Так вот, слушай, что дальше… – забрасывая за ящик пустую бутылку, сказал танкист кому-то в глубине сарая, тому, с кем он вел разговор до прихода новых раненых. – Я на педаль – р-раз! Аж вперед бросило. Кричу башнёру – плюнь в него, гада, пару разов, покуда он в нас сам не влепил. А он – молчок. Алешка! – дергаю его за ногу. Обратно молчок. Я его сильней – лап, лап. Чую – кровь на руке…

Он рассказывал о том, как подбили и зажгли его танк. Потом заговорил его собеседник – из глубины сарая. Тот был пушкарем, сидел за щитом орудия и видел всю эту историю с танком. И танкист, и пушкарь говорили в одинаково веселом тоне, больше останавливаясь на подробностях, которые были забавны и смешны, как будто для них не было ничего драматичного в том, что у одного подбили танк, а у другого пушку, что рядом с ними поубивало товарищей, а сами они, покалеченные, лежат теперь в этом сарае.

Слушая их, Костя подумал – как думал уже не однажды, по другим поводам: как мало видит и знает солдат пехоты! Только то, что перед его глазами, вокруг него, только то, что составляет его непосредственную боевую задачу. Оказывается, в утреннем бою участвовали танки; если верить пушкарю – в рядах пехоты он докатил свою пушку до самых немецких траншей и стрелял по немцам в упор. Костя же ничего этого не видел, не знал, хотя все это совершалось где-то по соседству с участком его роты, совсем близко от него…

Когда танкист и пушкарь наговорились и наступила пауза, Егоров, отдавшись задумчивости, произнес – как бы для себя одного:

– Да-а… Значит, на ремонт… Куда ж это нас отправят? В Среднюю Азию, должно? Костных, говорят, туда шлют. Это б хорошо – Ташкент поглядеть… А то только слыхал про него.

– Чего захотел – Ташкент! Далеко не повезут, не надейся, – насмешливо сказал солдат с железными зубами, покусывая сухую травинку. – Где-нибудь вблизях наскоряк раз-два подлатают, и обратно на свое место вернешься.

– Нет, теперь уж всё… – уверенно и спокойно сказал Егоров. – Мы свое дело сделали. Со своей земли его выперли. Теперь только довершить. Еще месяца два, от силы три – и совсем всё, точка. Вон как он отступать зачал – все шибчей, шибчей. Пока нас туда-сюда провозят, пока залечат, а войне уж и конец… Это уж верно. Эх, заявлюсь я домой!..

Лицо у Егорова сделалось разнеженным, глаза умаслились. Взгляд его устремился куда-то за стены сарая – он будто уже видел себя дома, в кругу семьи.

– Меньшому моему, Кольке, семь сполнилось, – сказал он. – Я уходил, он ищ совсем маляткой был, несмышленый, а теперь жинка пишет, ей и по дому, и на работе подсобляет… Лошадьми правит, и дрова поколет, и все, что надо, – как взаправдашний мужик…

– А мне вот и прийти некуда… – сумрачно, с откровенной завистью к радости Егорова, даже как-то задетый ею, сказал солдат с железными зубами. – Наш район под немцами был, четыре раза фронт перекатывался. У нас в селе полтыщи дворов стояло, а теперь одни головешки. В газете даже фотографию печатали под названием «Зверства немецких оккупантов», я видал. Жинка пишет – землянку покопала, ютится в ней с детишками. Имущество, какое было, все погорело. Голые, босые… Только чугунки да ухваты остались…

– Приедешь – построишься, – с легкой душою сказал танкист.

– Думаешь, это так – раз-два и вот тебе хата? Полстраны в развалинах, с матерьялом-то, знаешь, как будет? Лесу или, скажем, кровли, гвоздей – где все такое по нашей разрухе достать? Это теперь на долгие года…

– Фронтовикам и которые от немцев пострадали – привилегию сделают. Обязательно.

– Конечно, сделают! – горячо поддержал танкиста и Егоров. – Как же это не сделать? Люди воевали, воевали, вон сколько у тебя медалей, полна грудь, да чтоб особых правов опосля не дать? Я так считаю, которые на войне были, а особо тем, которые увечные остались, – инвалиды или просто раненые, – им посля войны нужно особый почет установить. Из благодарности всего народа. Скрозь какие муки ведь шли, какие жертвы несли, кровь какую пролили, как себя клали! Страна наша сильная, Германию одолела и от почета не обеднеет. А людям будет по заслуге и приятно: от правительства и народа уважение… Я так считаю, – заговорил он, как о не раз обдуманном, заветном, лежавшем на сердце, – колхозникам, которые на фронте были, у кого в семье погибшие есть – муж или там сын, зять, член семьи, словом, – с этих надо налоговое обложение снять. Это будет справедливость. А то ведь откуда ж колхознику набраться? Самому чем жить? Кабы еще в колхозе платили, а то одни палочки. Только огород и кормит. А много ль с того огороду прибытку? Если к тому же семья, скажем, пять, а то и семь-восемь душ?

– Это еще полдела, если привилегию сделают. Ну, запишут ее на бумагу. Мало ли чего на бумаге можно насулить? – перебил солдат с железными зубами. Прожекты Егорова не увели его от думы, на которой он был сосредоточен. – Главное, что промышленность наша вся на военный лад настроена. Пока-то ее перестроят, пока-то на мирную жизнь начнет продукцию выдавать. Первым делом, конешно, возьмутся города восстанавливать, а их сколько побито? Считать не пересчитать! Где же там деревне чего дождаться? Как она была, так и будет на подножном корму…

– Зато вы, я гляжу, уже перестроились! – весело и беззлобно, во все зубы усмехнулся танкист, глядя на Егорова и его соседа. – А вот я так еще хочу в Берлин на танке въехать!

– И без тебя въедут, – сказал Егоров.

– Может, и въедут. Да мне без этого нельзя.

– Почему ж так?

– А так… – опять усмехнулся танкист, чуть загадочно, будто прятал про себя какой-то секрет. – Чтоб уж до конца исполнить. Был в Сталинграде, дошел до Берлина…

– Ты сначала из госпиталя выйди.

– А что госпиталь? Я в них уже три раза был. И два раза убегал. Подправят малость, я тут же – атанда, и обратно в свою часть. Наша часть знаменитая, краснознаменная. Знаешь, какая у нас братва? А кто у нас командир – знаешь?

– Для меня теперь командиры – кто белый халат носит, – усмехнулся Егоров.

– Нет, ты про полковника Жукова слышал?

– Генерал есть Жуков.

– Да не генерал. Генерал – то само собой, а то полковник. Командир нашей танковой бригады.

– Нет, не слыхал.

– Чудило ты костромское! Его же весь фронт знает!

– А ты какое? – взгорячился Егоров. – Муромское? Или рязанское?

Наверное, перебранка пошла бы дальше, уж очень обиженным стало лицо у Егорова, но снаружи, совсем близко от сарая, захлопали скорострельные зенитные пушчонки, часто-часто, вперебой, с завыванием уносящихся в небо снарядов – как палят только в случаях, когда зенитчики видят цель ясно, отчетливо и она в пределах их досягаемости. На какую-то секунду сквозь бешеную, ожесточенную пальбу прорвалось низкое, басовое гудение «юнкерсов».

– Опять рыщут… – сказал Егоров с тоскливым выражением глаз. – Ох, этот гуд их проклятый! По гроб жизни буду его помнить…

– Ты что кривишься? – спросил солдат с железными зубами у Кости. – Они сейчас улетят. Или рана так болит?

– Рана.

– А ты не думай про нее. Про что-нибудь другое думай. Тебе сколько годов-то?

– Девятнадцать, – ответил Костя и вдруг вспомнил – сегодня же второе сентября, день его рождения, ему двадцать лет. – Двадцать, – поправился он.

Он же совсем взрослый! Два года фронта! Руки его грубы, как у чернорабочего, в мозолях от оружия, от постоянного рытья земли. Недавно он разглядывал себя в зеркало и поразился, как изменилось его лицо, каким мужским оно стало – резким в чертах, обветренным, совсем иным в выражении. На лбу, под глазами тонкие морщинки… Детство, школа, экзамены, кружок юных натуралистов, черная хромая галка, которую он подобрал на улице подраненной и выходил, белые крысы, выбегавшие из картонного домика на его голос, забиравшиеся по рукам к нему на плечи, под рубашку, – ведь все это было совсем недавно, но кажется уже таким далеким, расплывчатым, как в тумане… Будто им прожита бог весть какая жизнь… Двадцать лет!

– Как раз сколько мне на гражданской было… Отец-мать есть?

– Не знаю… – помолчав, ответил Костя. Ему всегда становилось трудно, когда задавали этот вопрос.

– Как это ты не знаешь? – озадаченно воззрился солдат.

– Так вот… Мы в Воронеже жили. В сорок втором придвинулся фронт. Начались бомбежки, неразбериха… Нас, допризывников, военкомат собрал, в колонну – и на восток, вместе с войсками. А они не успели…

– Воронеж-то давно уж освобожден.

– Давно.

– Писал туда, разузнавал?

– Еще сколько!

– И ничего?

– Ничего.

– Худо… – покачал головой солдат, проникаясь Костиной бедой. Ему захотелось утешить Костю, и он сказал: – Письмами разве найдешь? Ты по одному адресу пишешь, а они этот адрес сменили, совсем в другом месте проживают. Перетрубация какая всем людям от этой войны! Самому поехать надо, поискать. Вот отпустят с армии, поедешь – тогда уж найдешь… Специальность у тебя какая-нить есть?

– Откуда? Девять классов школы – вот и вся моя специальность…

– Ну, это ничего. Обучишься, – сказал солдат ободрительно, с добром к Косте. – Все у тебя ищ впереди.

«Юнкерсы» продолжали нудно гудеть, но в отдалении, и так же в отдалении постреливали по ним пушчонки и каркали зенитные пулеметы.

Затем гул придвинулся, вырос, оглушительная пальба зениток вновь зачастила вокруг сарая, и тут же все покрыл отчетливо-звонкий, тугой, совсем близкий грохот. В дверной проем из сарая стало видно, как черная туча закрыла поднимавшийся по другую сторону улицы бугор в рядах приземистых яблонь.

– По батареям нашим бьют, – определили в сарае.

Клочья дыма ползли через улицу, над двором. Зенитки вокруг все частили, взахлеб, вперебой, отрывисто, зло, очень похоже на собачий лай. В сарае молчали. Как-то особенно ощутимыми стали его непрочность, сухость дерева и хрусткого, пересушенного сена, способного молниеносно, по-пороховому, воспламениться. Один, другой, третий солдат, а там и все остальные, кроме танкиста, Кости и тех, что лежали вблизи выхода, шурша сеном, кто как – ползком, на карачках – поползли, полезли из полутемной глубины к дверному проему.

В черной туче, накрывшей бугор, еще раз громыхнули бомбы, но послабее, не слитно, а уже разделенно на взрывы; зенитки полаяли и смолкли.

К сараю подбежал санитар.

– Давайте в машину, живо, пока затихло. Только без паники. Все ходячие? Кто не ходячий?

– Я!

– И я!

– Сейчас дадим носилки. Остальные – живей, живей! Помогайте друг другу!

За воротами стоял запыленный, в шматках присохшей грязи грузовик с откинутым задним бортом. В нем уже сидело и полулежало с десяток раненых; свежие бинты ярко белели среди дымной мглы, наполнявшей улицу.

Та девушка, медсестра, что перевязывала Костю, – в халатике, в блестящих хромовых сапожках – была возле грузовика и с несколькими санитарами помогала раненым взбираться на платформу.

– В середину не садитесь! Не занимайте середину! – повторял один из санитаров.

В середине кузова возвышалась охапка соломы. На нее бросили пару одеял, примяли. Появились носилки. С них в десять рук сняли и, стараясь, чтобы выходило как можно мягче, осторожней, втащили в кузов и уложили на одеяла молодого лейтенанта, раненного сразу в несколько мест. К левой ноге его во всю длину была приторочена хирургическая шина. В такой же шине была толсто забинтованная левая рука, согнутая в локте и на особых проволочных подставках помещавшаяся на весу, над грудью. Гимнастерка на лейтенанте была порезана, в порезы можно было разглядеть, что он перебинтован через всю грудь, бинты красны с правого бока, хотя наложены толстым слоем, вместе с марлей и ватой, и продолжают намокать ярко-розовой, сочащейся из тела кровью. Видно, это была его самая серьезная, самая страшная рана.

Лейтенант не стонал, лицо его, голубовато-белое, точно припорошенное мелом, было на удивление спокойно. Но глаза его, глядевшие с полным сознанием и полной разумностью, несли в своем взгляде такое, что смотреть в них ни у кого не хватало силы, и каждый, кто встречался со взглядом лейтенанта, поскорее переводил свои глаза на другое. Понимал ли он, что это последний его час, что он не жилец и все вокруг это понимают – с первого же взгляда на него? Наверное, понимал…

Задний борт подняли, заложили крюки. Костя скользнул взглядом по лицам в грузовике: Шакенова не было. Очевидно, с ним еще что-то делали в санбате.

Шофер, здоровенный малый, в заношенной, лоснящейся на сгибах чернотою гимнастерке, в насквозь просаленной, пропотелой и тоже черной пилотке, с подножки кабины заглянул в кузов, проверяя, как разместились раненые, задержал взгляд на лейтенанте. Косте показалось, что шофер в похмелье: лицо, кирпичное, в сизых пятнах угрей, – тяжелое, неподвижное, угрюмо-сонливое, глазки, маленькие, втопленные в подпухшие, воспаленные веки, мутны, красны…

Ничего не сказав, он прихлопнул дверцу. Грузовик заурчал мотором, тронулся.

Зенитки снова стали пронзительно, вперебой лаять. Бледные дымные трассы, возносясь из-за деревьев и крыш с разных сторон, сходились в фокус в зачерненном, мглистом небе. Но что находилось в их фокусе, какая цель – с тряского грузовика было не разглядеть.

– Ну, если выскочим… – сказал Егоров, хватаясь здоровой рукой за борт.

У всех было желание поскорее покинуть фронтовую зону, убраться подальше от этой деревни, такой притягательной для немецких «юнкерсов», но шоферу, кажется, хотелось этого сильнее, чем раненым. Над кузовом свистел вихревой ветер. Пыль взметывалась из-под колес, не поспевая за грузовиком, поотстав метров на пятнадцать.

Деревня сразу же исчезла из глаз, справа и слева бежало поле в полосках скошенного и нескошенного хлеба, кукурузы, подсолнечника, картофеля. В хлебах, в стерне, среди картофельной ботвы чернели плешины от разорвавшихся снарядов и мин.

Даже на поворотах шофер не сбавлял скорости. Грузовик заносило, встряхивало, все в нем дребезжало. Людей подбрасывало, било о борта, друг о друга.

– Печенки отобьет, гад! – выругался танкист. Его трясло и подкидывало рядом с Костей. Доставалось ему здорово – он даже за борт не мог держаться своими обожженными, замотанными в бинты руками. – Постучите ему, гаду! – закричал он тем, кто сидел у шоферской кабины. – Он что – контуженый или с детства такой дурак?

Солдат с железными зубами принялся колотить кулаком в жестяной помятый верх кабины.

Шофер тут же затормозил, вырос на подножке – с тревожным, вопрошающим видом.

– Ты что, твою мать, поубивать всех вздумал? Забыл, чего везешь? Людей везешь, не картошку! – заорал на него весь кузов.

Шофер должен был или сконфузиться, или отругнуться. Но он только тревожно глядел на лейтенанта, лежавшего посередине. И все вдруг поняли то, чего не сумели сообразить в тряске и громе бешеной езды, – отчего он так гнал, так спешил. И так же вдруг разглядели, какой он усталый, измученный, этот шофер, день-ночь мотающийся по фронтовым дорогам, и как неприложимы к нему подозрения, что он во хмелю, пьян.

– Ладно, шофер, поехали! – как бы извиняясь за всех, сказал танкист. – Давай, шуруй, жми на всю железку. Потерпим.

Грузовик опять задребезжал, загремел разболтанным кузовом. Опять засвистел над головами ветер, срывая пилотки, завихрилась позади светло-желтая пыль.

Лейтенанта покачивало, потряхивало на соломе, как бесчувственного. Но глаза его были открыты, смотрели по-прежнему разумно и ясно и с тем выражением, какое трудно было выносить.

Теперь он сделался главной заботой для всех, средоточием общего внимания.

– Шуруй, шуруй! – покрикивал танкист, если ему казалось, что шофер держит не всю возможную скорость.

– Давай, шофер, давай! – вторило ему еще полдесятка голосов.

Навстречу неслись запыленные сады, опять поля с полосками кукурузы и подсолнухов, с мрачными, серо-зелеными или черно-бурыми от облизавшего их огня тушами подбитых танков. По бокам дороги мелькали разбитые автомашины, повозки, раздувшиеся трупы лошадей, какое-то искромсанное, издырявленное железо, которым наследил откатывающийся на запад фронт.

Лейтенант застонал, глухо, сквозь стиснутые зубы, повел из стороны в сторону головой и прикрыл глаза лиловыми, с синевою веками.

– Стучи шоферу! – скомандовал танкист солдату с железными зубами и закричал сам под стук кулака по крыше кабины: – Гони, шофер, газуй!

Но гнать было некуда: грузовик, вихляясь, спускался с горки, внизу блестел ручей с узким бревенчатым мостком. На нем, проломив на самой середине доски настила и тяжело, низко осев задом, застрял «студебеккер», груженный решетчатыми ящиками с сигарами ракетных снарядов.

На другой стороне ручья к мосту, сигналя, подъезжал пятнистый «виллис». На этой стороне перед мостом тоже стояли машины – грузовик и зеленый автофургон, во множестве мест пробитый и поцарапанный осколками.

Шофер застопорил машину, встал в рост на подножке, вглядываясь в суету посреди моста, в то, как, взревывая мотором и буксуя, «студебеккер» безуспешно пытается вытащить задние колеса из пролома.

Все, кто был в кузове, исключая одного лейтенанта, глядели туда же – на мост.

– Дело табак… – уныло протянул кто-то за Костиной спиной.

– Тягачом надо. Сам он разве выберется? – рассудительно сказал Егоров.

– Если ящики поскидать – выберется.

– А кто скидывать будет? Вон их всего – шофер да двое бойцов.

– Вон те, с «виллиса», помогут.

– А ты такие ящики подымал?. Знаешь, какого они весу?

– Делов тут на два часа верных… – тоном опытного человека, заключая свои наблюдения, сказал тот, кто говорил – «дело табак».

– Что-то надо придумать! – нетерпеливо и требовательно сказал танкист, обращая это требование и к шоферу, и к себе, и ко всем остальным.

– Только в объезд, – хмуро и как-то падая духом, проговорил шофер.

– Сколько крюку?

– Километров десять. И низина там заболоченная. Вчера я проезжал – так еле выбрался, дифером скреб. И пустой. А сейчас, под нагрузкой, так вообще хрена там продерешься…

Сзади, из-за бугра, где остался фронт, раскатисто громыхало – будто кто-то ходил по железной крыше.

– Слушай, друг, давай напрямик! – с дерзким, живым огнем в светло-карих глазах предложил танкист. – Глубины тут и метра не натянет, берега, гляди, песчаные, с галькой. Значит, и дно такое ж – твердое.

– Застрянем.

– Да не застрянем! Сколько я таких речушек форсировал!

– На танке и я враз тут перемахну. – Шофер хмуро разглядывал ручей. Руки его достали из нагрудного кармана кривую тонкую папироску и трофейную зажигалку. Папироску он прикусил зубами в углу рта, вычиркнул огонек, втянул его в папироску – все это не глядя, одной затяжкой спалив табак наполовину.

– А что – он дело говорит, – встрял Егоров. – Если разогнаться посильней, наподдать газу – вот и на том бережку!

– Эх, руки! – с сердцем воскликнул танкист, потрясая своими култышками. – Сел бы я сейчас за руль! Ну, хочешь, я дно промерю?

Шофер продолжал глядеть на ручей и сосать папиросу.

– Больше метра будет. Зальет мотор.

– А вот и нет! Точно говорю тебе – нет. Вот сейчас в натуре узнаем.

Танкист перелез через борт и побежал под горку к ручью.

Как был – в сапогах, в одежде, подняв к плечам забинтованные руки, он с ходу врезался в ручей, разбрызгивая воду, дошел до середины и повернулся, крича:

– Песок! И дно ровное! До колен всего!

Вода была повыше колен, это видели все, танкист занижал, но дно действительно было ровное: он прошел до другого берега и вернулся, не провалившись, не споткнувшись.

Шофер выплюнул окурок, поглядел на лейтенанта.

– Ладно! – сказал он, берясь за дверцу. – Но если застрянем – всем тогда толкать. Только на вас надёжа…

Шофер зеленого автофургона сначала высунулся в окно, а потом даже вышел из кабины на землю, когда грузовик с ранеными, обогнув скопившиеся у переправы машины, съехал с дороги на целину и двинулся под уклон к ручью. Бойцы, что были на мосту, оставили жерди, которыми они пытались приподнять зад «студебеккера», и тоже стали смотреть.

Танкист на береговой полосе – в мокром до пояса комбинезоне – призывно махал белыми култышками рук, показывая направление, и перед самым носом машины отбежал в сторону, давая ей путь.

Вода закипела, забурлила вокруг грузовика, раздаваясь в сторону пенными волнами. Шофер прибавил газу. Мотор завыл на высоких нотах.

– Давай, жми! Идет, идет! – кричали в кузове раненые, столпившись над шоферской кабиной. Танкист сзади гоже что-то кричал поощрительное, размахивая белыми руками.

Машину качало, переваливало с боку на бок. Порою она со скрежетом вздрагивала, наезжая на камни в русле.

Передние колеса показались из воды, выползли на песчаную кромку противоположного берега, прорезая в песке глубокие колеи.

– Всё, всё! Прошла, прошла! – закричали стоявшие над кабиной.

Под их победный крик мотор заглох, и грузовик, дернувшись, осел задом. Завыл стартер. Все впились слухом в его вой – заведется ли мотор? Мотор фыркнул, заработал. Под кузовом заскрежетали передаточные шестерни. Шофер рванул грузовик вперед. Задние колеса успели уже глубоко осесть в песок, грузовик только дернулся и снова погасил мотор. Шофер завел его снова и снова сделал попытку вырваться из ручья, но грузовик с каждым рывком, с каждой пробуксовкой колес только глубже оседал в воду.

Ругаясь, размахивая руками, через ручей перебрался танкист.

– Зачем газ сбрасывал?! – яростно накинулся он на шофера. – Жать надо было, на всю железку!

– Жать, жать! Мотор не тянет! Это тебе не танк!

Шофер с угрюмым, озабоченным лицом выбрался из кабины, обошел по воде грузовик, поглядел под днище кузова, толкнул в задний борт плечом.

– Ну, братва, подсобляйте, кто может!

Почти все, кто был в кузове, полезли через борта. Костя тоже вылез – на песок перед грузовиком. В воду ему было нельзя, но тянуть руками спереди за буфер он мог. Рядом оказался Егоров. Он был в мелком поту. Даже выбраться из машины составило ему немалую трудность. Какою силою мог он помочь? Но и он взялся левой рукой за мокрый буфер.

– Сперва качнем, а потом – разом, она и выйдет, – суетился танкист, то забегая наперед, то присоединяясь к тем, что гуртовались по пояс в воде позади и с боков грузовика, чтобы толкать его в борта.

Танкист наконец выбрал себе место – с левого борта, за колесом.

– Погоди, не рви без толку. Вот как скомандую – тогда газуй. Да потихоньку, потихоньку, с умом газа давай, чтобы не буксануть, – кричал он шоферу, умащиваясь спиной, взгорбком под низ борта; руки он держал перед грудью, оберегая.

– Пошел!

Шофер включил сцепление. Под дружный вскрик бойцы поднажали сзади. Потянул Костя – напрягаясь до рези в животе, уперев здоровую ногу во влажный песок. Потянул Егоров, еще гуще покрываясь бисеринками пота. Грузовик подался вперед и замер. На мертвой точке шофер отжал сцепление, грузовик качнулся назад. Под вскрик, под новый взрев мотора его снова подхватили, толкнули.

– Не идет, зараза! – прохрипел танкист. Лицо его стало багровым, почти как те бурые пятна, которыми оно было испестрено.

– Счас бы какого пикировщика сюда, она б, проклятая, сама из грязе выскочила! – со смешком сказал один из тех, что не могли принять участия в общем деле и оставались в кузове.

– Заткнись ты! – обрезал его другой голос. – Пикировщика! Как дам вот по мозгам! Придет же такая дурь на язык.

Прошло уже минут семь, как машина сидела в ручье. Семь минут… Сколько еще выдержит лейтенант? Минут двадцать, тридцать? До дивизионного госпиталя совсем недалеко. Там кислород, ампулы с кровью, искусники хирурги… Ему сейчас надо влить кровь. Вон он как держится, в одиночку. А там он уже не будет один. Там умеют бороться со смертью. Там заставят ее отступить. Тридцать минут, – еще можно успеть…

– Эй, вы, чего глаза пялите! – закричал танкист бойцам, глядевшим с моста. – Раненые надрываются, а вам спектакль?

Бойцов будто подстегнуло. Они кинулись с моста на берег. От «виллиса» тоже отделились три фигуры, побежали по склону к ручью.

– Надо было вам сюда лезть? – грубо крикнул один солдат со «студебеккера», подбегая. – Не могли малость подождать? Ничего б с вами не случилось…

– Значит, надо, раз полезли, – так же грубо оборвал его танкист. – Готов? – крикнул он шоферу, глядевшему, выставись, из кабины. – Ну-ка, все разом, – навались! Газуй, шофер! Р-раз! Ищ-що – р-раз! Ищ-що – р-раз!

Костя и Егоров отбежали в сторону. Их помощь была уже не нужна: грузовик полз уже сам, выползал на косу, на твердую землю. С низа его шумно лила грязная вода.

Бойцы со «студебеккера» заглянули в кузов. Настроение их стало серьезным.

– Покороче дорога есть, – сказал шоферу тот, что подбежал первым и ругался – зачем поехали через ручей. – Езжай до развилки, а там вправо съезд. Не гляди, что грязно, проедешь, зато дальше скрозь лес до самого места ни ямки, ни рытвинки и вполовину ближе.

Взобравшись в кузов, Костя первым делом поглядел на лейтенанта. Глаза его были закрыты.

– Живой, – сказал Егоров, взобравшийся чуть раньше и тоже глядевший на лейтенанта. – Сейчас смотрел.

Шофер сделал так, как посоветовали подвозчики снарядов: поднявшись от ручья на холм, на развилке свернул вбок. Дорога сквозь жиденький, малорослый дубняк правда была накатанной и ровной. Теперь шофера уже никто не погонял. Солдаты, находившиеся в лесу возле спрятанных в капонирах танков, автомашин, тягачей, полевых кухонь, поворачивались на вой мотора и, оставя свои дела, глядели вслед.

Поворот. Еще поворот. Надломленная осколком, низко свисшая ветка с шуршанием обмахнула грузовик поверху. Мелькнула придорожная часовенка из белого камня, с иконкой в квадратной нише. Расступились, пропуская машину, круглые, похожие на шахматные ладьи, с узкими бойницами башенки при въезде в густой, тенистый парк…

Грузовик пронесся по аллее, свернул и, скрипя тормозами, остановился у большого каменного здания, почти всплошную задрапированного зеленью плюща.

Как ни мало подходил момент для рассматривания, Костя, пока раненые оставались в кузове, все же успел оглядеть дом. Он был построен в подражание средневековым замкам: массивные стены из каменных блоков, узкие стрельчатые окна, – некоторые забраны железными решетками; старинной формы слюдяные фонари для свечей на кронштейнах у подъезда и по углам здания… На фронтоне высеченный на плоском камне замысловатый герб… Имение какого-то магната. Костя только читал о таких замках, таких усадьбах да видел их на картинках в учебниках и книгах. Как всё не похоже на то, к чему привык он на своей земле… И как жаль, как обидно, что он так мало увидал заграницы и уже не поглядит ни Польши, ни Германии. Столько вынести, столько перетерпеть – и лишиться самой лучшей награды: пройти в рядах победителей по той земле, где вызрела и набирала свою злодейскую мощь война…

Всего пять или шесть дней находился полевой госпиталь в этой усадьбе, но она была уже обжита, приспособлена для его нужд, чувствовалось, что здесь есть крепкий хозяин – четкий и жесткий порядок. Медперсонал действовал быстро, но не суетливо. Лейтенанта сейчас же переместили на носилки, вынули из грузовика и куда-то бегом понесли. Раненых в момент рассортировали – одних туда, других сюда. Костя в этих перемещениях не заметил, как исчезли танкист, Егоров, солдат с железными зубами. Он огорчился, что не успел с ними попрощаться. А встретиться еще раз, видно, уже не доведется… Его присоединили к кучке незнакомых ему раненых, с другого грузовика, подъехавшего почти одновременно, и повели от дома в сторону, за какие-то строения, того же стиля, что и главный дом, мимо оранжереи с побитыми стеклами к длинному бревенчатому сараю под обомшелой черепичной крышей.

Сарай оказался обыкновенной конюшней, добротно облаженной внутри – с дощатым полом, оштукатуренными и побеленными стенами, водопроводом. Вдоль стен и посередине, в два ряда, головами друг к другу, тесно, один к одному, на застланной одеялами соломе лежали, сидели раненые. Иные спали, другие разговаривали, курили, читали обрывки газет или, с мужской неловкостью держа иглу, подлатывали одежонку. В сарае находилось человек восемьсот, может быть, больше. Вот в таком же примерно сарае пришлось Косте лежать целую неделю после ранения на Курской дуге, пока дошла очередь на отправку в тыл. Только там не было дощатого пола, а была просто земля, и крыша сквозила дырами, – если случался дождь, раненые сползались в сухие углы, а струйки воды журчали и дзенькали в подставленные котелки и каски…

– Сюда, – указал санитар Косте на свободное место между спавшими под шинелями бойцами. – Сейчас дам поесть, а на перевязку вызовут.

Голос санитара доходил до Кости глухо, будто сквозь преграду.

Он получил в руки миску с едва теплым супом, погнутую ложку и кусок хлеба. Никакого аппетита у него не было, но он стал хлебать, не разбирая вкуса варева, не разглядывая, что отправляет ложкой в рот. В голове его стоял легкий звон, а сам он точно куда-то проваливался. Проваливался, проваливался и в то же время оставался сидеть на одеяле…

Он ни о чем не думал, ничего не помнил, ничего не хотел. Нога ныла как-то отдаленно, боль доходила до него, точно это была не его боль, не в нем, а где-то вне, по соседству. Ни крошки сил не сохранилось ни в его теле, ни в его душе. Сейчас он представлял только одно – полнейшую апатию, полнейшее безразличие.

Он поставил, скорее – уронил на одеяло миску с недоеденным супом, лег навзничь и поплыл, поплыл – безвольно, отданно, растворяясь в мягком, ритмичном зыблении каких-то волн.

В этом сарае – на соломе, бессознательно перетягивая на себя с соседа шинель, если тело чувствовало холод, не слыша урчания недалекого фронта, близких разрывов бомб, обрушенных «юнкерсами», гула танковых колонн, без света пробирающихся через окружающий лес ближе к передовым, на подмогу истратившему свои последние ресурсы и почти полностью приостановившемуся наступлению, – Костя проспал трое суток подряд. Три раза на день его будили санитары, совали миски с едой; иногда будил фельдшер, менял повязки на ранах. Костя пробуждался, но лишь малой частью сознания. В полусне он проглатывал несколько ложек супа или поворачивался, как приказывал ему фельдшер, терпеливо, сонно, безразлично ожидая, когда тот закончит свою работу. И лишь только от него отходили – он опять падал на солому и опять уплывал куда-то, где не было ничего – ни сновидений, ни тьмы, а просто ничего…

На четвертые сутки он проснулся, впервые проснулся до конца, до полной ясности сознания. Раненая нога отекла, стала заметно толще, чем здоровая, отяжелела, но жара в ней не было. Значит, раны не воспалились, состояние их было нормальным, и это было самое главное. Лишь бы только не развилась гангрена…

Снаружи сверкало солнце. Прямоугольные бруски света, проникавшего сквозь частый ряд маленьких окошек, туманно-серебристые в дымчатом сумраке сарая, как бы подпирали одну из стен. За распахнутой дверью ярко зеленела древесная листва, ворошимая ветром, доносился неясный, равномерно-монотонный шум, точно неподалеку с небольшой высоты лилась и журчала вода.

Многие места на одеялах были пусты: из сарая разрешалось выходить, и все, кто чувствовал себя сносно, бродили где-то в парке.

Костя поднялся, преодолевая боль и слабость, подождал, пока перестала кружиться голова, и, неловко балансируя руками, припадая на толсто забинтованную ногу, медленно, приостанавливаясь после каждого шага, поковылял из сарая.

Над парком плыл ровный, постоянной силы ветер. В верху старых, высоких, сомкнувших свои кроны лип с равномерным шумом кипела, трепетала листва, напряженно стремясь в одну сторону, вслед за ветром. Ветки раскачивались, стучали, роняя сухие сучки, первые окрашенные желтизной, подступающим осенним тленом листья.

Парк был живописен, намеренно не прибран и не расчищен. Хозяевам его, как видно, были больше по вкусу одичание, запустение и та естественная красота, которую создает сама природа, когда творит слепо, без вмешательства человека.

За сараем, в овражке, густо заросшем орешником, бежал по камням ручей. Это его шум, слитый в одно с шумом древесной листвы, услышал Костя при пробуждении. Седая пенная вода крутила пятисаженное, черное, в зелени мха и водорослей колесо мельнички, проглядывавшей бревенчатыми стенами сквозь заросли на другом боку ручья. Мельничка не молола, внутри было тихо – просто кто-то открыл запоры, державшие колесо, и оно крутилось вхолостую, само по себе, взблескивая старым, черным, как смола, деревом, вознося вверх и роняя в беснованье мчащейся воды длинные зеленые косы наросшей травы.

Костя доковылял до ручья, умыл лицо, не вытираясь, оставив на бровях и ресницах алмазно-сверкавшие капли.

У самой воды из овражного откоса выпирал камень. Костя сел на него, завороженный видением мельницы, ее с плеском и шумом кружившегося колеса, напомнившего ему что-то детское, сказки братьев Гримм и Андерсена.

В кустах звучали, перекликались голоса: вдоль ручья копошился госпитальный люд. Кто брился, пристроив в камнях осколок зеркала, кто стирал свое бельишко, носовые платки, портянки, гимнастерки, развешивая их для просушки тут же, на кустах. Иные просто так, вроде Кости, в покое и отдыхе, отдавшись солнцу и ветру, пронизывавшим окружающую листву, сидели над водой, лениво покуривая, побрасывая в ручей камушки.

– Здорово, земляк! – окликнули Костю.

Сзади, за его спиною, пробирался по узкой щебнистой тропинке, пролегавшей вдоль ручья, вихрастый малый с подвешенной на бинте рукою, звякая тяжелой гроздью медалей на распоясанной, расстегнутой в вороте до последней пуговицы гимнастерке. Картинно и парадно, забивая своим блеском остальные медали, раскачивались и сверкали звезды Славы всех трех степеней – две серебряные и золотая. Малый дружелюбно, приятельски улыбался, обнажая мелкие, коричневатые от табака зубы.

– Фу-ты, обознался! – сказал он, нимало не гася своей жизнерадостной, простоватой улыбки. – Думал, дружка нашел. Ты не с Пятой гвардейской?

– Нет…

– А есть тут кто с Пятой?

– Не знаю, – пожал плечами Костя. – Ищи…

Вероятно, ничем иным, как только чистой случайностью, нельзя было объяснить того, что именно эти люди, которых видел возле себя Костя, остались живы, а пули, железо войны нашли других, – как было такою же случайностью, слепым везением, что на том страшном поле последнего боя пощадило его и не пощадило Атанова и многих, многих его друзей и товарищей…

Но, вбирая в себя тепло и свет утра, весь распахнутый навстречу этому свету и теплу, вновь способный замечать и чувствовать радость жизни, разлитую вокруг и заявлявшую о себе тысячью разных мелочей – и шумом ветра, и журчанием, переплеском струй, и бликами солнца, сверкавшими на черном лаке мельничного колеса, и перекличкою солдат, располагавшихся у ручья, дыша густым, пропахшим древесной корою и близкой осенью воздухом, наполненный тихим, торжественным счастьем, что он живет, дышит, видит, чувствует – Костя не хотел думать, что это всего лишь случайность, доставшаяся слепо. Продолжающаяся жизнь не могла быть слепым даром – слишком бесценен был этот дар, чтобы судьба могла распоряжаться им как попало, без выбора и усмотрения. В нем, в этом даре, крылся, казалось, какой-то тайный замысел, который будет угадан и явится со временем, какая-то определенная каждому назначенность… И от этой веры, от ощущения как бы налагавшегося теперь на него долга, не облеченного в слова, но существовавшего явственно и неоспоримо, от благодарного чувства, которое испытывали его душа, его слабое, больное тело, все в нем желало в предстоящей ему жизни, во все ее дни и годы, сколько их придется, жить как-то особенно, в какой-то высокой правде и чистоте, делать хорошее, доброе, никогда, ни на миг не отдавая себя мелкому и пустому, не позволяя своей душе зарасти сором, забыть про свой незаписанный долг, – чтобы всегда быть достойным того Доверия и тех Надежд, что сделали ему этот свой бесценный, ничем не оплатный дар…

1966 г.