В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.

Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…

Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…

…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…

Но кто в точности знает, что предстоит…

У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…

Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.

Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.

– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?

– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:

– Прошю вас?

Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.

В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.

– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.

Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?

– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.

Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.

– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.

Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.

Не подчиниться, не последовать за солдатом, хотя он даже не оборачивается, нельзя. Старик это понимает. Оглядываясь на офицера, как будто тот еще может передумать, отменить свое приказание, со все растущей тревогой старик и его низенькая, семенящая слабыми, тонкими ногами жена покорно идут за солдатом…

А молодой, улыбающийся, розовощекий, с девичьи нежным лицом лейтенант снова вглядывается в бредущих по пыльной дороге людей. На этот раз ему не приходится долго ждать.

– О, фройляйн! – приветливо улыбается он двум девушкам, замечая их еще вдалеке.

Девушки эти – сестры. Это видно без особого всматривания. Одинаково светло-русые, сероглазые, одинаково подстриженные под самые затылки, в нитяных вязаных беретиках, белых теннисках с короткими рукавами и шнуровкой на груди, в одинакового фасона серых юбчонках, носочках, ставших от пыли серыми, как их юбки, легких спортсменках. Они не школьницы и не студентки, молодые городские работницы – это тоже видно сразу же понимающему взгляду. Такие девушки, приехав из деревень и недолго поучившись на курсах, в школах ФЗО, водили в городе трамваи, работали в пекарнях, на стройках, в цехах заводов, жили в шумных переполненных общежитиях, – еще незамужние, свободные от взрослых женских забот, довольные, что самостоятельны, имеют свой заработок и не зависят от родителей, что вырвались из деревни в город, где так интересно, так много развлечений и каждый вечер есть куда пойти, можно в кино, а можно на танцы в «Сад строителей» или в парк ДКА. Такие девушки – общительны, у каждой масса подруг и друзей, о которых известно все и которым они сами выбалтывают о себе решительно все, до донышка; жизнь их проста, открыта настежь и в то же время по-своему сложна. Взять хотя бы одну постоянную заботу не отстать от моды, исхитриться следовать за ней со своим небогатым заработком. А она – переменчива, долго не держится, еще недавно считались шиком расклешенные, на две четверти ниже колен, обязательно светлого тона платья с тугими лакированными черными поясами, вчера таким же шиком были приталенные, тесно по фигуре, костюмы из полотняной, а лучше – чесучовой ткани, жакет и узкая, с разрезом внизу, юбка, а теперь в моде уже спортивный, молодящий наряд, тенниски, обязательно со шнуровкой на груди, вот как, на этих идущих вдвоем девушках… Они, конечно, комсомолки. Почему же они остались в городе, как это вышло? А так, как у многих: потому что был приказ не оставлять самовольно своих рабочих мест, своих постов до соответствующей команды, а команду эту дать уже не успели…

Немецкому лейтенанту тоже ясно, что девушки – комсомолки. Все советские девушки такого возраста обязательно комсомолки. Но ему интересно в них, его привлекает не то, что они комсомолки, а то, что они – сестры…

Офицер делает шаг навстречу, наперерез девушкам, рука его поднимается.

– Битте, коммэн зи нэер!

Девушки останавливаются. Лица их почти точно, и в той же последовательности повторяют то, что только что отражалось в лицах старика горожанина и его супруги. Еще один солдат с автоматом отделяется от группы сотоварищей и уводит девушек вниз по склону, тем же путем, каким увели стариков.

Следующая пара, которую сводит с дороги румянолицый лейтенант, – пожилая, с седыми прядями в волосах женщина с маленькой девочкой. У них почти нет вещей. У женщины только старый фанерный баул, а у девочки, которую она ведет за руку, гуттаперчевая кукла. У куклы яркие, аквамариновые глаза, смоляные ресницы, клюквенно-красные губы, собранные бутоном.

Бабушка и внучка.

Офицер улыбается особенно дружественно, особенно любезно.

Он сам ведет их по склону в горячем зное полдня, по сухой, белесой, жестко хрустящей под ногами траве. Эта будет на редкость интересно и заманчиво, он не хочет это пропустить, хочет видеть сам. Бабушка и внучка…

Седая женщина с фанерным баулом и маленькая девочка с синеглазой куклой – Александра Алексеевна и Наташа…

Шагов через сто пологий склон начинает круто опускаться, и открывается то, что не видно с дороги проходящим по ней людям: глубокий яр, представляющий русло когда-то здесь протекавшей степной речушки; она обмелела, высохла, только весной в этот яр скатываются шумные потоки талой воды, сбегающей в Дон. А затем все лето здесь, как сейчас: сушь, редкие репейные кусты, над которыми гудят темно-коричневые шмели, и выстилающий дно, промытый водами светло-желтый, в искристом слюдяном блеске песок…

На песке стоят, неспешно расхаживают немецкие солдаты. Человек семь. У них – автоматы. В руках, повешенные ремнями на плечо или на шею, перед грудью. Солдатам жарко, каски сброшены, лежат в стороне, под обрывом, кучей, похожие на скорлупу гигантских яиц. Рукава засучены до локтей, френчи расстегнуты, у каждого смуглым треугольником видна загорелая, потная, мускулистая грудь. Все молоды, не старше тридцати. Здоровые, крепкие, красивые мужчины с веселыми лицами. У них небольшая пауза, отдых; только что один из них рассказал соленый анекдот, и они еще полностью не отсмеялись. Кто-то добавляет свои комментарии, вызывающие новый взрыв раскатистого смеха. Александра Алексеевна и Наташа слышат этот смех, спускаясь впереди офицера в яр по крутизне берегового обрыва, на котором уже наметилась тропка, – столько людей уже сошло до них сюда, по глинистым выступам в чахлой короткой траве, на которые ступают они.

На другой стороне яра, у рыжей, глинистой стены такого же отвесного обрыва, на светлом песке – что-то разложено или набросано, какая-то одежда, пестреющая разными цветовыми пятнами; издали сразу не различить, что это, и только всмотревшись, глаза открывают, что это тела людей, упавшие как попало, как подкосила их пуля, и лежащие длинным тесным рядом, ничком и навзничь, некоторые – друг на друге, с руками, закрывающими лица, глаза и раскинутыми врозь.

Офицер, приведший Александру Алексеевну и Наташу, спрыгнув с последнего глинистого уступа на песок, что-то спрашивает у солдат. Его интересует тот анекдот, что был рассказан, он тоже хочет его слышать. Рослый солдат с густыми рыжими волосами, ежом стоящими над его потным, в веснушках лбом, рассказывает анекдот снова. Лейтенант широко открывает рот, – у него прекрасные белые зубы! – и хохочет во все горло. Анекдот великолепен, отменно хорош. Румянолицый лейтенант со слезящимися от смеха глазами качает укоризненно головой: шалун, шалун Вилли!.. Не вздумай рассказывать такое при дамах…

Однако дело не ждет. Здесь же, на этой стороне лога, под обрывом, стоят старик с женою, две сестры-комсомолки в беретах и теннисках. Старики продолжают держать на себе вещи, он – связанные полотенцем чемоданы, жена его – кошелки с книгами. Один из солдат – с косым шрамом на щеке от подбородка до уха – указывает на чемоданы. Он предлагает старикам снять вещи, опустить на песок. Думая, что его не понимают, он подходит к старику вплотную, хлопает рукой по чемодану и тычет ею вниз. Старик начинает неловко высвобождать плечо из-под полотенца. Руки его утратили всякую силу, не могут справиться с тяжестью чемоданов. Солдат помогает ему. Его движения – даже услужливы, так молодые и сильные люди доброхотно и бескорыстно помогают слабым где-нибудь на вокзальных перронах.

Немецкая речь, как гортанный птичий клекот, звучит, перекатывается в знойном неподвижном воздухе оврага: солдаты со смешками, прысканьем продолжают делать дополнения к понравившемуся всем анекдоту.

Солдат со шрамом, помогавший старику, касается локтя его жены, снявшей с себя кошелки, выводит ее на несколько шагов вперед. Затем протягивает руку к одной из девушек, но румянолицый лейтенант бросает одно-два слова, и солдат, отойдя от первой, выводит и ставит рядом с женой старика другую девушку.

Затем солдат делает шаг к Александре Алексеевне и Наташе. На какие-то мгновения он замедляет свои движения, задержанный куклой, взгляд его передвигается с куклы на девочку и обратно; он что-то решает про себя, думает. Видимо, не знает, что сделать с куклой. Отобрать? Оставить? Он тоже психолог, как и лейтенант, и он не трогает куклу. Так девочка будет спокойней. Затем он тянется к руке Александры Алексеевны, которой она сжимает крохотную ручку Наташи, и пытается их разнять, расцепить – руку бабушки и руку ребенка. Александра Алексеевна еще крепче, как только она может, сжимает Наташину ручку и чувствует, как и ее ручонка изо всех сил, отчаянно вжимается в ее ладонь. Александра Алексеевна не кричит, не молит, не просит, ужас, ее объявший, так велик, что она не может, издать ни звука; она вся цепенеет, цепенеет ее мозг, она почти мертва, хотя и стоит на ногах, все видит и слышит…

Александре Алексеевне только кажется, что они с Наташей крепко держатся друг за друга, их руки слиты воедино, в этот миг она и девочка – одно нерасторжимое существо. На самом деле солдат без особой силы расцепляет их руки. Он ведет, тащит за собой девочку. Александра Алексеевна бросается вслед, но поперек ее тела, как заградительный шлагбаум, возникает автомат другого солдата.

Наташа тащится, полуобернувшись к бабушке, она полна непонимания: ее уводят, а бабушка? Солдат ставит Наташу возле жены старика, вкладывает руку девочки в руку женщины. Наташа покорно, даже с какой-то надеждой, как что-то обретенное, схватывает чужую руку, а сама все смотрит, обернувшись, назад, – а что же бабушка? Она готова заплакать и уже заплакала бы, Александра Алексеевна это знает, видит, плач у нее в лице, на губах, во всем ее маленьком существе, – если бы не столько чужих людей, если бы не такая непонятность всего происходящего. Но Наташу тоже леденит испуг, превышающий в ней все остальное, и она задавленно молчит, ее плач, крик – нем, безмолвен, только выражен в ее личике, округленных, ставших как бы вдвое больше глазах.

Соединив девочку и женщину, солдат не медлит, у него, как и у всех находящихся здесь немцев, есть опыт, и он знает, теперь медлить нельзя, человеческая психика сейчас в высшей точке ошеломления и подавленности, воля парализована, и надо пользоваться отрезком времени, пока это длится. Он подталкивает сзади, в спины, выстроенных им людей, кивает, чтобы они шли туда, где на песке, у противоположной стены яра, плоско и бесплотно, как не могут лежать живые, а только трупы, лежат неподвижные тела убитых, и негромко, спокойным, обыденным голосом произносит:

– Геен зи… геен зи…

Безмолвно, покорно, точно это лунатический сон, а не явь, старая женщина и девушка в тенниске начинают ступать ногами, и так же безмолвно, в лунатическом оцепенении смотрят на это со своих мест Александра Алексеевна, старик с чемоданами и плетеными кошелками, оставленными его женой, девушка в белой тенниске, как две капли воды похожая на свою сестру…

А Наташа оборачивается на каждом шагу, сбивчиво перебирает ножонками, спотыкаясь, загребая сандаликами рыхлый песок…

– Хальт! – вдруг кричит лейтенант, останавливая идущих. – Снять! Снять!

Он произносит, это по-немецки, но это почему-то понятно. Он указывает на сандалики на ногах Наташи и делает рукой жест, объясняющий его приказ.

– Снять, снять! Немт аб! – повторяет солдат со шрамом, что выстраивал женщину, девушку и Наташу, подталкивал в спины и пошел за ними вслед, но медленнее, постепенно отставая. – Снять! – приказывает он женщине, жене старика, повторяя жест лейтенанта.

Женщина наклоняется, ее рука дрожит, даже трясется, она никак не может расстегнуть пряжки, и она стаскивает сандалики, не расстегивая, сначала с правой Наташиной ноги, потом с левой.

И они остаются на песке – один прямо, ровно, а второй – в чьем-то широком следу, какого-то мужчины, всего десять минут назад отпечатавшего этот свой след. Левый сандалик чуть наклонен набок, слегка повернут носком в сторону правого…

– Тебе что, плохо? – дошел до меня, как сквозь стену или сквозь толстое ватное одеяло, чей-то голос.

Передо мной было скрещение каких-то улиц. Я давно уже поднялся снизу, от Вогрэсовского моста. Улицы расходились прямые, лежали на ровном месте. Две черные полосы убегали вдаль по одной из них, – трамвайные рельсы. Снег, где я находился, был плотно притоптан, темным силуэтом стоял человек. Это была трамвайная остановка, а человек ждал трамвая.

«Почему плохо? – хотел ответить я. – Ничего не плохо, с чего ты взял…»

Но не ответил, не получилось. Горло мое было туго стиснуто, и что-то рвалось из него, какие-то странные, хрипящие, ни на что не похожие звуки…

Медленно возвращаясь в самого себя, я постоял на утоптанном снегу, возле рельсов, как будто мне тоже нужен был трамвай.

Человек походил взад-вперед, потоптался на месте, стукая друг о друга валенками.

– Полчаса жду… – сказал он. – На одиннадцатом номере уже бы дома был…

Он решительно надвинул треушку глубже на голову, поднял воротник, сунул руки в карманы ватного армейского бушлата и заскрипел валенками по снегу, быстро уходя в темь.

А я пошел в другую сторону, своей дорогой, срезая расстояние переулками или вообще напрямик, по пустырям снесенных кварталов…

…Зачем, зачем были нужны им эти маленькие сандалики трехлетней девочки, давно уже не новые, исцарапанные в играх и беготне, полные песка и дорожной пыли, со сбитыми об асфальт и камни носочками и каблучками? Почему немецкий лейтенант приказал сдернуть их с ее ног? А потом приказал разуться пожилой женщине с лицом и внешностью школьной учительницы и девушке в тенниске тоже оставить свою обувь на песке, идти дальше босыми…

Ах, какая оплошность, они едва не забыли совершить эту важную операцию! Это рыжий Вилли, шалун Вилли, из которого анекдоты сыплются, как картошка из дырявого мешка, отвлек их и сделал рассеянными! Полагается всех разувать, снимать хорошую одежду, это предписание свыше, в стороне уже целая горка разнообразной обуви, а те, что лежат у обрыва, лежат босые…

Неужели кто-нибудь из немецких женщин, девушек или детей там, в Германии, стал бы носить пропыленные, брезентовые, на грубой каучуковой подошве спортсменки, отнятые у девушки в самовязаном нитяном беретике и тенниске, или же искривленные, почти уже до самого конца сношенные, не раз побывавшие в починке, со стесанными вкось каблуками туфли, что были на ногах учительницы, жены сутуло сгорбленного старика в криво сидящем на его костлявом носу пенсне, или Наташины сандалики, на которые она, когда ее повели дальше, стала тоже беспрерывно оглядываться, на них и на бабушку, с новым немым недоумением, немым вопросом, обращенным к отдаляющейся бабушке, ко всем и всему вокруг: как же так, сандалики, ее сандалики… их сняли и уводят ее от них, ведь это ее сандалики, в которых она ходила, бегала, они покупали их вместе с мамой и еще советовались, какие взять, эти, коричневые, или зелененькие, или ярко-желтые, и взяли эти, в коробочке, которая тоже была хороша и радовала Наташу не меньше сандаликов, в ней потом лежали картинки от конфет, ее драгоценное богатство, и мама говорила: на тебе обувь прямо горит, береги эти сандалики, их должно хватить на все лето…

Или немцы собирались переделывать эти свои трофеи на что-то другое, как материал? На что же можно переделать такие сандалики, почти невесомые, в половину ладони взрослого? Или, может быть, предполагалось, что таких сандаликов будет добыто миллионы, десятки миллионов пар? Да, тогда, конечно, это материал, производственное сырье, в таком случае стоит возиться с каждой парой…

…Окончится война, и захваченные в разгромленных немецких штабах бумаги, архивы берлинских канцелярий заговорят голосами гитлеровских вождей и самого Гитлера и расскажут все, что тайно говорили они между собой, писали и рассылали в тайных своих приказах, с чем шли они на все – от Гитлера до последнего фашистского солдата, все их до зубов вооруженные полчища, что при этом несли они в своих головах и сердцах. Заговорят и живые сподвижники Гитлера – со скамьи подсудимых Нюрнбергского процесса, в залах других судов над фашистскими военными преступниками. И мы прочтем в десятках, сотнях, тысячах документов и услышим из уст десятков, сотен, тысяч гитлеровцев всех рангов, званий и мастей то, что знали мы и тогда, когда спасали от них свою Родину, но все-таки еще не знали во всех деталях, со всей исчерпывающей полнотой.

Мы прочтем:

Гитлер (девиз для членов нацистской партии): «Если ты не немец, я размозжу тебе голову!»

Гитлер: «Немецкое будущее целиком определяется решением вопроса о недостатке жизненного пространства. Решение немецкого вопроса можно найти только на пути насилия… Советский Союз – это последнее препятствие к мировому господству. Не следует останавливаться ни перед какими соображениями морального, этического порядка. Речь идет о борьбе на уничтожение. Война будет резко отличаться от войны на Западе. На Востоке жестокость является благом для будущего. Мы обязаны истреблять население. Нам придется развить технику истребления населения. Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви».

Гиммлер: «Мы хотим добиться того, чтобы на Востоке жили исключительно люди чистой немецкой крови… Лишь один принцип должен, безусловно, существовать для члена СС: честными, порядочными, верными мы должны быть по отношению к представителям нашей собственной расы и ни к кому другому. Меня ни в малейшей степени не интересует судьба русского или чеха. Если десять тысяч русских баб упадут от изнеможения во время рытья противотанковых рвов, то это будет интересовать меня лишь в той мере, в какой будет готов этот противотанковый ров для Германии. Другие народы нужны нам как рабы для нашей культуры. Это как раз то, что я хотел бы внушить СС и, как я полагаю, внушил в качестве одного из самых священных законов будущего».

Геббельс: «Это война – не за трон и не за алтарь, это война за зерно и хлеб, за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины… Война за сырье, за резину, за железо и руду…»

Гитлер. «Майн кампф»: «Весь национал-социализм не стоил бы гроша ломаного, если бы он ограничился одной только Германией и не увековечил по меньшей мере на две-три тысячи лет господство высшей расы над всем миром».

Борман: «Славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть».

Рундштедт, фельдмаршал: «Одна из серьезных ошибок 1918 года состояла в том, что мы пощадили жизнь гражданского населения вражеских стран, ибо необходимо, чтобы немцы всегда, по крайней мере вдвое, превосходили по численности народы сопредельных стран. Поэтому мы обязаны уничтожить по меньшей мере треть их обитателей».

Геринг: «Убивайте каждого, кто против нас, убивайте, убивайте, не вы несете ответственность за это, а я, поэтому убивайте!»

Гитлер (16 июля 1941 года, совещание в ставке, присутствуют Геринг, Розенберг, Кейтель, Ламмерс, Борман): «Расстреливать каждого, кто косо посмотрит на немца, использовать борьбу против партизан в качестве предлога для массового уничтожения мирного населения».

Розенберг, министр оккупированных восточных территорий: «В необозримых восточных областях нужно быть твердым. Нужно быть твердым, так как время требует от нас позиции, которая не будет считаться с жизнями тысяч людей и их интересами. Если подчинить себе эти народы, то произвол и тирания будут чрезвычайно подходящей формой управления».

Рейхенау, фельдмаршал: «Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».

«12 заповедей поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими»: «Ввиду того, что вновь присоединенные территории должны быть надолго закреплены за Германией, много будет зависеть от того, как вы поставите себя там. Вы должны уяснить себе, что вы на целые столетия являетесь представителями великой Германии и знаменосцами национал-социалистской революции и новой Европы. Поэтому вы должны с сознанием своего достоинства проводить самые жестокие и самые беспощадные мероприятия, которые потребует от вас государство».

Кейтель: «Учитывая громадные пространства оккупированных территорий на Востоке, наличных вооруженных сил для поддержания безопасности на этих территориях будет достаточно лишь в случае создания системы террора со стороны вооруженных сил, чтобы искоренить у населения всякое намерение сопротивляться. Следует помнить, что человеческая жизнь в странах, где еще не установлен порядок, ничего не стоит, и устрашения можно добиться только чрезвычайной суровостью. Командиры должны изыскать средства для выполнения этого приказа путем применения драконовских мер… Войска правомочны и обязаны без всяких ограничений использовать в этой борьбе любые средства, в том числе и против женщин и детей, лишь бы это привело к успеху».

«Замечания и предложения к «Генеральному плану «ОСТ»: «Можно ли вообще и каким образом сохранить на длительное время немецкое господство перед лицом огромной биологической силы русского народа? Возможности решения проблемы: или полное уничтожение русского народа или онемечивание той его части, которая имеет явные признаки нордической расы. Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве. Достижение этой исторической цели никогда не означало бы окончательного решения проблемы. Дело заключается в том, чтобы разгромить русских как народ».

Директива из «Зеленой папки»: «Завоеванные восточные области являются германской хозяйственной территорией. Земля, весь живой и мертвый инвентарь являются собственностью германского государства».

Из «Памятки» гитлеровскому солдату: «У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сочувствие – убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, – убивай, этим ты обеспечишь будущее своей семье и прославишься навеки».

…Пройдет после войны порядочно лет, и я поеду по туристской путевке в города бывшей фашистской Германии и попаду в Бухенвальд, бывший нацистский концлагерь, превращенный в музей, демонстрирующий многие образцы зверств и способы массового умерщвления, изобретенные гитлеровцами и немецкими специалистами с высшим образованием – техниками, инженерами, учеными, врачами, – в годы, когда они послушно и усердно служили гитлеризму.

Мы, группа экскурсантов из Советского Союза, бывшие фронтовики и зеленая молодежь, не пережившая войны, увидим колючую проволоку, в несколько рядов оплетающую лагерь, по которой некогда бежал смертельный электрический ток, прочтем на железных воротах надпись: «Каждому – свое», которая встречала колонны привозимых со всех концов оккупированной Европы в Бухенвальдский лагерь, за эту проволоку, пленников, которую они прочитывали сначала по-немецки и переводили на свои родные языки: польский, белорусский, украинский, русский, сербский, хорватский, чешский, литовский, английский, датский, греческий, норвежский, французский, голландский, еврейский… Увидим страшные, своим множеством бараки, четкими рядами, по инженерному плану, инженерной рукой поставленные на голом булыжнике огромной лагерной территории, из-под которого не решалась пробиться, вытянуть свой тонкий зеленый волосок ни одна травинка, постоим у печей, лагерного крематория, оставшихся, как бросил их, убегая, лагерный персонал, – с железными тележками для вкатывания трупов, с человеческой золой, обгорелыми человеческими костями в жерлах широких топок…

Но ничто не поразит меня так и так надолго не остановит – как и всех посещающих Бухенвальдский лагерь, – как гигантская гора серой от пыли, уже полуистлевшей обуви, мужской, женской, детской, снятой с тех, кто стал в этом комбинате смерти золою, пеплом, в считанные минуты истаял в бешеном пламени непрерывно полыхавших печей. Поразит даже не своими размерами, не количеством людей, которые погибли, чтобы составилась такая гора, поразит наглядным воплощением той хладнокровной германской государственной мысли, что, планируя и готовя европейскую войну, покорение и уничтожение соседних народов, уже заранее, детально, со всею точностью и деловитостью, на арифмометрах и в математических формулах подсчитала предстоящую военную добычу, все прибыли и доходы, в том числе и от людских миллионов, которым предстоит в самом скором времени обратиться в трупы, от их костей, волос, кожи, золы, годной для полевых удобрений, предусмотрела утилизацию личного имущества каждого из будущих мертвецов, аккуратно внесла эти цифры в государственные реестры и аккуратно, заблаговременно числила уже как собственность «рейха», как будущее производственное сырье и те Наташины сандалики, что, убивая, сняли с нее зондер-солдаты…

…Как не умерла Александра Алексеевна там же, на месте, в ту же секунду, когда грохнули выстрелы, как не разорвалось ее сердце! Как она смогла потом держаться на ногах, идти, дышать… Она не помнила дальнейшего, это начисто стерлось, выпало из ее памяти, но она выбралась – или ее вывели – из оврага, снова попала в поток горожан, переходила с ними Дон, брела на Хохол, куда направляли всех выселенных из города и где обещали дать пищу, но не дали, и потом от Хохла дальше, на запад… Последующие суток десять представляли в ее памяти провал, ничем не заполненный, пустоту, в которой не брезжило ни одного воспоминания, ни одной вехи, – точно она и не жила эти десять суток, а была в состоянии глубокого обморока или летаргии. Одна, самостоятельно, без чьей-либо доброй помощи Александра Алексеевна не смогла бы, конечно, проделать такой многоверстный путь; вероятно, ей помогали ее сотоварищи по несчастью, старик учитель и девушка, сестра убитой, шли рядом, делились водой, укрывали на ночлегах в придорожных кустах и канавах от ночного холода и росы. Но Александра Алексеевна не помнила и этого.

Почему не убили их всех, почему немцы их отпустили – ее, старика, сестру убитой, – она не знала, не могла объяснить и не старалась в этом разобраться, ни тогда, когда очнулось ее находившееся как бы в долгом параличе сознание, ни после, в совхозе-экономии, где она работала и по ночам было много времени для всяких воспоминаний и размышлений, ни теперь, на расстоянии полутора лет. У меня осталось впечатление, что она старается даже не приближаться мыслью, памятью к тому августовскому дню сорок второго года, к событию в песчаном логу на придонской равнине. Забыть его она не может, оно постоянно в ней, в ее глазах, но размышлять над ним, анализировать – на это у нее совершенно нет сил, это просто тут же намертво ее сломит.

Так почему же немцы поступили так, почему они выбирали, выдергивали из толпы парами, причем – в наиболее подходящем для них сочетании, связанных родством, особой близостью, убивали из пары одного, а другого, на глазах которого это совершалось, оставляли в живых и отпускали?

Никакой сложной загадки тут не скрывалось. Осуществлялась одна из множества акций, придуманных и заготовленных для оккупированных территорий заранее, с участием специалистов из области медицины, психологии, тонко знающих природу и механику человеческой психики и души. Беспощадности, как совершенно правильно учитывали авторы этих акций, какой бы свирепой, какой бы кровавой она ни была, какими бы цифрами ни измерялись ее жертвы, еще мало для подчинения страны, народа, превращения его в состояние рабской покорности. Надо, чтобы кто-то оставался свидетелем этой беспощадности, ее зрителем, очевидцем, рассказчиком и разносил свой страх по людям. Не сила, не жестокая власть, не танки и пушки обращают в рабов, а страх. Страх всепроникающ, он ведет свою разрушительную работу ежесекундно и круглосуточно, он совершает то, что не совершить танкам, пушкам и армиям палачей, он ползет, просачивается туда, куда не въедет своими гусеницами танк и не достанет пуля. Нужны бациллы страха, ядовитые, как чума, люди, зараженные этими бациллами, – носить их в себе, сеять постоянно вокруг, заражать ими других, сам воздух, все пространство чужой, враждебной немцам страны. На оккупированных Германией советских территориях, повторили уже тысячи раз и сам Гитлер, и все другие фашистские руководители, пока на них еще не наведен «порядок», то есть пока они еще не освобождены, не очищены полностью от коренного населения для проживания одних лишь немцев, – нужны рабы, только рабы, парализованные страхом, безоговорочно и навсегда сдавшиеся перед силой и беспощадностью немецкой власти, не мыслящие и посягать на ее могущество…