Сборы мои недолгие. Я переодеваюсь, натягиваю ватные штаны, валенки, стеганку. Поверх стеганки – шинель. Тесновато. Ничего, обомнется. Зато теперь никакой мороз не страшен. Придется ехать на тормозной площадке, на открытой платформе – и это вытерплю. Кирзовые свои сапоги беру с собою, укладываю в вещевой мешок. Зима – она коварная, всякое может выкинуть. Вдруг оттепель – тогда что, хлюпать по лужам в валенках?

– Финочку мне фрицевскую привези. Была у меня, да смыли…

– А мне зажигалку! Этих трофеев на фронте теперь завались! – просят мои товарищи по комнате.

Они откровенно завидуют мне и Гаврюшке. Не потому, что соблазнительно обзавестись трофейными ножами, зажигалками. Потому, что мы увидим нашу армию наступающей, в победном движении на запад. Никто из них такого не видел, хотя все побывали на фронтах. Но – в сорок первом, сорок втором, в отступлении, оборонительных боях у Ленинграда, под Москвой, на Волге.

Увязываю вещмешок. Кроме сапог в нем ещё котелок, ложка. Он совсем легок.

Вот и все, я готов, все мои сборы, «домашние дела»…

Впрочем, есть еще одно…

Я добираюсь до ближнего почтового отделения, звоню по телефону на швейную фабрику. Попадаю не на ту. Звоню снова. Сквозь треск мне отвечает невнятный женский голос. Прошу позвать Киру.

– Кого? Киру? Какую Киру? Фамилия?

Фамилия! Черт побери, ведь я не знаю Кириной фамилии!

Я объясняю, как могу, описываю ее внешность. Далекий, пропадающий в шуме, треске голос сердится:

– Да они у нас все молоденькие, сто двадцать человек в смене. Не знаю, какая вам Кира нужна!

Трубка на том конце повешена.

Мысленно я произношу несколько самых забористых слов по адресу говорившей со мной тетки.

В запасе еще есть время.

Хромая больше обычного, как всегда, когда спешу, добираюсь до трамвая, еду.

Надо пересечь весь город, фабрика – на другом его конце.

В проходной – багроволицая охранница, в полушубке, с револьверной кобурой на поясе.

– А-а, так это ты, голубок, голову мне морочил! – говорит она, едва я открываю рот. – Что ж это ты, друг ситцевый, девок наших обхаживаешь, хоть бы уж фамилии спрашивал! Нехорошо так, голубок!

Она останавливает проходящую мимо девушку-работницу, посылает узнать.

Ждать приходится долго.

Наконец совсем другая девушка приносит известие: Киры нет, уехала с начальницей цеха на базу за материалом.

– На какую базу, где она? – пытаюсь я выяснить.

Неизвестно на какую, их несколько. Когда вернутся? А кто знает, дело это долгое. К концу дня, наверно, не раньше.

– Не расстраивайся, голубок! – балагурит охранница. – Я тебе сейчас мигом другую сговорю. Знаешь, сколько у нас тут девок! И все – как на подбор, одна другой лучше. Только и мечтают, как бы себе дружка найти…

Под ее шуточки на клоке бумаги я пишу карандашом: «Кира, я срочно уезжаю. Туда. Поезд отходит в семь». Слово «туда» подчеркиваю – чтоб поняла. «Если сможешь, приходи на вокзал». Эта фраза остается у меня в уме, я не пишу ее, хотя очень хочется. Но это – лишнее. Пусть думает сама.

Записку я оставляю у охранницы.

На вокзале я уже в начале седьмого. И все уже там. Тесной группой в углу маленького зала. Взгляд прежде всего замечает рыжую телячью куртку Ильи Мироновича, шерстью наружу, и его роскошные белые бурки. Кучей – мешки, фанерные ящики, – наше продовольствие. Железная двадцатилитровая автомобильная немецкая канистра с биркой, печатью, оттиснутой на черной мастике.

Когда я подхожу – в толпе ребят говор, смех, как раз по поводу этой канистры.

– Илья Миронович, надо бы по маленькой за отъезд!

– А то удачи не будет, Илья Миронович, обычай такой! Нельзя нарушать.

– Зачем же по маленькой, тут все взрослые. Солдатскую норму, как положено, по сто грамм!

– Братцы, зачем спешить, все еще впереди. Вот в поезд сядем, разместимся, закусь достанем, – чтоб чин чинарем…

– Маловато все же, Илья Миронович, прихватили. Дорога далекая, а нас – вон сколько… Еще бы парочку таких банок!

– Вы что-то путаете, друзья! – говорит Илья Миронович хмурясь, даже как бы сердясь на шутки, всем выражением своего лица показывая, что они совершенно неуместны. – У вас просто ненормальная игра воображения. Это совсем не то, что вы думаете.

Он поворачивает канистру другой стороной, на ней белилами – череп, кости, жирные буквы: «Серная кислота, 100 проц. Смертельно».

– А-а, вон оно что! Уж не немцев ли травить?

– Ой, братцы, страшно! И такая штука поедет с нами рядом? Я лучше в другой вагон сяду!

– Между прочим, если кислота стопроцентная, так она для желудка безвредна.

– Брось заправлять.

– Это я вам точно говорю! Проверено – и не раз. Вот разведенная, с водой, та – да, огонь, смертельный яд. А концентрированную – пожалуйста, глотай, никаких последствий. Могу вам продемонстрировать. Давайте сейчас откроем – и я вам на себе покажу. У кого кружка? Дайте кружечку. А, вот она, спасибо. Илья Миронович, ничего не поделаешь, придется кружечку нацедить!

– Я тебе нацежу! Не трогай канистру! На тот свет захотел? Такой молодой, неженатый!

– Так ведь надо же доказать, Илья Миронович. Ведь сомневаются же!

В зале маленького, сколоченного из досок вокзальчика все увеличивается теснота. Вокруг электролампочек растут от дыхания туманные шары. Солдаты – командами и в одиночку, пестрый гражданский люд, все больше женщины – с детьми, мешками, корзинами. Эвакуированные, с долгими трудными пересадками возвращающиеся в свои родные края.

Несколько раз я выхожу на платформу, смотрю в оба ее конца, в ту сторону, откуда подходят к вокзалу из города. Киры нет.

А время уже близится к семи.

Какое-то смятение среди толпящихся на перроне. Из зала ожидания тоже валят наружу все, кто там находился.

Из глубины парка подают к платформе поезд. Пыхает паровоз, сверкая тремя прожекторами. Прицепившийся впереди на лесенке сцепщик непрерывно дудит в рожок, отгоняя от края платформы толпу, которая теснится, готовая штурмовать вагоны.

Я еще раз смотрю в сторону города.

Киры нет.

Ну и поезд, одно название – пассажирский. Половина вагонов – двухосные теплушки. Классные – разносортица, даже дачного типа. На стенках – пулевые и осколочные дыры, незалатанные и незакрашенные, во многих окнах вместо стекла – фанера. Бедолаги, солоно же им досталось! По каким только дорогам не пришлось им покружить, бомбежки, обстрелы с земли и с воздуха – всё они испытали, увозя, спасая от немецких танков население западных городов, доставляя на фронт людские пополнения, медикаменты, военные грузы. Тысячи их собратьев сгорели в огне, ржавым ломом остались под откосами, в клочья изорванные авиабомбами…

С нашим грузом мешков и ящиков, с канистрой, отпугивающей всех подвернувшихся на пути белым оскаленным черепом и костями, мы бежим вдоль поезда за Ильей Мироновичем, за его ярко-рыжей дохой и белыми бурками. В подходящем же одеянии едет он к линии фронта, первый же «юнкерс» разглядит его с километровой высоты!

Проводник вагона, старый усатый железнодорожник со свечным фонарём под мышкой, в договоре с Ильей Мироновичем, уже заблаговременно им «смазан»; загораживая лезущим в вагон дорогу, он никого не пускает на ступеньки тамбура, ждет нас, нашу группу. Мы взбираемся по ступеням, передавая друг другу мешки, ящики, свои заплечные рюкзаки, врываемся в вагон, и только уже после нас вскакивают в него другие пассажиры, помятые и растерзанные в посадочной давке, опрометью бегут по проходу, захватывая лавки.

Мы располагаемся вольно, просторно, у нас в середине вагона три отсека подряд. Илья Миронович на страже в проходе, гонит всех, кто пытается проникнуть в наши отсеки:

– Нельзя, нельзя сюда, товарищи, спецкоманда, здесь спецкоманда едет, проходите, проходите…

На перроне ударяет колокол. Как раньше. Как было всегда до войны при отправлении поездов. Только сам колокол не такой. Звук жидкий, мелкий. Железный. Это просто подвешенный кусок рельса. У того, медного, что висел на старом вокзале, разрушенном и сожженном, удар был звучный, раскатистый, с долгим протяжным звоном. Но его увезли немцы. Перелили на патронные гильзы.

Я протискиваюсь в тамбур, к двери. Поезд трогается.

В дверном проеме плывет перронная толпа.

И вдруг я замечаю Киру. И она замечает меня.

– Кира! – кричу я, пробиваясь между плеч, спин. Хватаюсь за поручни, свисаю.

– Алеша! – кричит Кира.

Она поднимает руку, бежит рядом с вагоном. Сказать друг другу мы уже ничего не можем, только тянем свои руки, она – мне, я – ей.

Поезд убыстряет ход. Платформа обрывается. Кира останавливается на краю – с прощально поднятой рукой, в размотавшемся платке, толстых валенках, кургузом, детском своем пальтишке.

Это последнее, что я несколько секунд еще вижу в свете редких, тусклых фонарей перрона, и потом все пропадает во мраке.

Такой и остается она в моих глазах, в моей памяти – вся устремленная мне вдогон, посылающая мне привет, доброе напутствие своей варежкой…