Щеча – как все селения в те минуты, когда они только что отбиты у врага. В разных местах – пламя и дым: там горит, догорает дом и никто его не тушит, даже близко никого нет, там – забор, сарай, деревья. Немецкая грузовая машина в переулке с простреленными бортами, простреленными шинами, осевшая на ободья. На ней дымят ящики с патронами, они рвутся пачками и одиночно, с мелким нестрашным треском, не громче того, как трещат сучья в костре. Перевернутый мотоцикл с люлькой. Другой – в уличной канаве, на боку. Горячий, чадящий, как бочка смолы, немецкий танк, вокруг него даже растаял снег. Люки открыты, танкисты бежали. А может быть – только пытались выбраться, и сейчас истлевают там, в его раскаленном чреве… Тела убитых, наших и немцев, в самых разных позах, как застигла пуля, – на улицах и во дворах. Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.

Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…

Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…

В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.

Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.

Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?

Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.

А они примерно так же смотрят на меня…

Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.

– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?

– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.

Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…

– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.

– Так, царапнуло.

– Да ты погляди, сколько кровищи!

Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.

– Ищи сейчас же санбат или санитаров, пусть перевяжут, это что же такое! – округляются у Ильи Мироновича глаза. – Да ты бледный какой! Ребята, надо его довести, он же не дойдет сам, с ног упадет!

Голова у меня не кружится, на ногах я тверд, но слабость, правда, нарастает. Я не чувствую в руке боли, ее и не было, просто сильно ударило по локтю, и теперь рука онемелая, от плеча до кисти. Я дойду на перевязку сам, не надо мне провожатых. Но как убедить в этом ребят, они не хотят даже слушать и скопом идут вместе со мной, пытаются даже поддерживать, хотя это совершенно лишнее.

Илья Миронович отстает, но скоро догоняет нас в пути, сует немецкую алюминиевую фляжку в сером суконном чехле.

– Возьми, дорогой, возьми, подкрепляться будешь!

Цела, значит, его канистра под казенной печатью!

Фляжка тяжела, налита под самую пробку. Нет, не скупец, совсем не скупец наш Илья Миронович!