Я приехал в город, когда и его уже одевала весна в свой наряд. Не такой пышный и красочный, гораздо более скромный, даже бедный в сравнении с тем, что я видел в среднеазиатской долине. Но какими родными показались мне блеклые желтые цветы одуванчиков на земле скверов, как трогательно и мило зеленела наша простая, игольчатая, даже не имеющая названия травка среди камней и обломков развалин!

Город был согрет слабым весенним солнцем. Я оставил его закованным в стужу, заледенелым, занесенным снегами, а сейчас ничего этого не было и в помине, и я осматривался, водил глазами вокруг себя с таким чувством, как будто прошла вечность, безмерная бездна времени, пока меня не было здесь. По-прежнему разбитый, в нагромождениях обломков, город все-таки стал другим, преображенным и украшенным новой, самой лучшей порой года. Горожане заметно его прибрали. Тротуары на всем протяжении были расчищены от каменного мусора, нижние окна выгоревших зданий – заложены кирпичами, чтоб не зияли так провально и страшно. Я тоже вернулся в него другой – как будто бы проживший еще одну человеческую жизнь и на целую эту жизнь сделавшийся старше.

На привокзальной площади шел оживленный торг подснежниками. С десяток старушек продавали ультрамариновые букетики, и идущие мимо люди всех возрастов их охотно, вперебой раскупали. Всех радовала их яркая синева, а больше то, что они появились, эти букетики, эти торгующие ими бабки. Так было каждую весну до войны, но про это уже забыли, купить не хлеб, не картошку, а цветы – это совсем ушло из быта, и теперь этот цветочный базарчик выглядел и воспринимался как предвестник и всего остального, исчезнувшего и полузабытого, что тоже должно еще вернуться в мир, к людям.

Остановившись в стороне, я долго смотрел на бойкую распродажу, завороженный ее необычностью, новизной, праздничностью, вспоминая, когда я видел подснежники в последний раз. Это тоже было вечность назад, в самый канун войны, холодной, дождливой, ветреной весной, с мокрым снегом чуть не до мая, обещавшей по приметам старых людей богатый урожай на все, и прежде всего – на хлеб. Потом он и вырос на полях, но прошлись по нему не жатки и комбайны, а гусеницы немецких танков… Подснежники, конечно, как всегда, росли и в другие весны, уже военные, но глаза людей их уже не видели…

Мне остро захотелось в лес, на старые наши городские места. Сколько же я не был в лесу – так, как бродил когда-то, просто ради прогулки. И я подумал – в первый же свободный для нас с Кирою день мы обязательно пойдем с ней за город, на весеннее тепло. Доедем или дойдем до корпусов СХИ, а потом дальше знакомыми мне дорожками и без дорожек, к Лысой горе, в дубняк на приречных склонах, где каждую довоенную весну подснежники так густо пробивались из-под палых листьев, прокалывая их толстый слой своими стебельками, что некоторые поляны синели, словно озера, разлившиеся в лесу… Наверное, Кира будет рада, если я предложу ей такую прогулку. Где-нибудь на обрыве над половодной рекой мы разведем маленький костер. Потянет сизым дымом… Древнее, кочевое живет в душе каждого человека, почему, вероятно и приятен так огонь и запах костра, его сизый, горьковатый дым… А у меня еще и столько фронтовых костров позади…

Я не написал Кире ни одного письма, и теперь мне было неловко, я сожалел, что так вышло. Сначала я просто не мог это сделать сам, своей рукой, а диктовать кому-то те слова, которые должны знать только я и она, мне не хотелось, у меня не получилось бы такое письмо или вышло бы совсем сухое, казенное, без всякого чувства. Потом, когда я уже мог написать сам, я принимался, но слишком взрослым ощущал я себя в сравнении с нею и не мог найти естественных слов, тона. То получалось, что я пишу как совсем маленькой девочке, но она же не такая девочка, еще оскорбится от такого обращения с ней… Писать, как взрослому, как стал бы я писать своему ровеснику, например, – но у меня перед глазами вставало ее нежное, детское, наивно-доверчивое лицо, голубые детские глаза… Да и кто мы друг другу, это тоже нужно было внутри себя знать и определенно чувствовать, чтобы без усилий, натуги могли появиться и тон, и слова. То прозрачно мелькнувшее между нами, только-только начинавшее теплиться – что это: дружба двух сиротски оставшихся в мире душ и поэтому, из одиночества, потянувшихся друг к другу, или робкое, незаметное даже для нас самих начало чего-то, что больше товарищества, дружбы, обычного доброго общения? Так я тянул и тянул с письмом, а потом, ближе к отъезду, стал себе говорить, что совсем не надо писать, ведь скоро мы увидимся, и это будет лучше всяких писем…

Но теперь я раскаянно чувствовал, что все-таки надо было написать. Все равно – как, несколько каких-нибудь слов, просто дать о себе весть. Надо было обязательно написать уже хотя бы потому, что она одна и никто не шлет ей писем, а любое письмо хоть на минуту позволяет забыть одиночество…

При входе в общежитие меня остановил вахтер. Он совсем забыл меня, пристально сощурился. Я назвал свою фамилию, но он забыл и ее. Наконец вспомнил:

– А, Марков! Который пропал! Ну, теперь вижу, вижу… Ты куда ж это делся?

Он полез в стол, начал шарить по ящикам.

– А тебя тут письма дожидаются. Давно уж лежат… Еще пакет был, заносил кто-то, пирожки или ватрушки. Да съели давно, ты ж не появляешься. А тут мыши бегают, все равно мыши бы слопали…

Письмо было от Александры Алексеевны, старое, давнее. Оно пришло по почте, когда я был уже в Щече. Александра Алексеевна писала, что они с Милицей Артемовной все вспоминают, как хорошо было в тот вечер, когда я был у них в гостях, как оживил и всколыхнул он их обеих, как было им приятно вспомнить молодые годы, старых знакомых и друзей, стоило бы устроить такой вечер еще раз, и чтобы я заходил к ним в любое время, когда только смогу, без всякого стеснения, они всегда будут рады меня принять и чем-нибудь попотчевать. Уж чай-то всегда найдется, а к нему недолго испечь и коржичков. Милица Артемовна мастерица на всякие печенья, вероятно, я уже убедился в этом прошлый раз, а теперь мне надо закрепить свои впечатления и познакомиться с другими произведениями кондитерского искусства Милицы Артемовны.

Еще была записочка без конверта, оставшаяся от пакета с пирожками, что съели в мое отсутствие: «Алешенька, мы очень волнуемся, Вы не появляетесь, и мы думаем, что Вы заболели или у Вас случилось что-то неприятное. Будьте добры, если не сможете зайти, то напишите нам хотя бы почтовую открыточку, два слова, что Вы живы, мы будем знать и не будем так волноваться. А если нужна какая-либо наша помощь, то мы Вам ее немедленно окажем, Вы только сообщите, что нужно. Вы не представляете, как много мы с Милочкой о Вас говорим и думаем, ведь нам больше не о ком заботиться и говорить, Вы уж нас извините, нелепых, надоедливых старух, за нашу тревогу и вопросы. Эту посылочку занесет Вам сослуживица Милицы Артемовны, она проживает недалеко от Вашего завода. Я сейчас совсем не выхожу, очень уж велика слабость, ноги просто не держат, боюсь, еще упаду где-нибудь, наделаю людям хлопот. Пирожки должны быть вкусные, мы делали их сообща, Милочка раскатывала тесто и жарила, а я их лепила и клала начинку…»

Дата на записке была тоже давняя, трехмесячная.

– А больше писем не было? – спросил я у вахтера.

– Нет, это всё.

Значит, обиделись, решил я про себя. Я не известил их об отъезде, не отвечал, и они заключили, что не надо больше напоминать о себе. Только так можно было объяснить то, что за три последних месяца Александра Алексеевна больше не прислала мне ни письма, ни записки.

В нашей комнате оказалось непривычно светло: кирпичи, заложенные в оконную раму, разобрали, вставили стекла. В комнате был только Гаврюшка Максимов, спал полураздетый на своей койке. Наверное, после ночной. От стука двери, шума моих шагов он проснулся, сел на койке, широко зевая, потирая щеки.

– А, это ты! – сказал он без удивления, как будто мы с ним виделись не далее как вчера. – Закурить есть?

Я достал кисет с махоркой, которую нарочно копил в госпитале, чтоб хватило на щедрые угощения по приезде, подал Гаврюшке. Он и тут не удивился. Обычно хозяева табака сами отмеривают щепоть и сыплют ее в подставленную бумажку. Я уже забыл некоторые его свойства – что он ничему не удивляется, никогда не задает вопросов.

Но, вопреки своему, обычному поведению, он спросил, скручивая цигарку:

– Ну как, подлатали?

Вместо ответа я вытянул руку, согнул в локте, сжал и разжал кулак.

– Вполне, – одобрительно сказал Гаврюшка.

Койка моя стояла нетронутая, застеленная, как я ее оставил. На нее даже никто не ложился.

– Все вернулись? – спросил я Гаврюшку, имея в виду тех, кто ездил за станками.

– Еще когда! Ты зайди за премией, давали нам, твоя фамилия тоже в списке была.

Я сел на койку, заскрипевшую ржавыми пружинами, закурил заодно с Гаврюшкой. Только теперь ко мне пришло ощущение, что я действительно в городе, в своем общежитии, на старом своем месте. А то все было как бы слегка нереальным, только лишь зримым, но без настоящей плоти.

– Ну, как вы тут? – спросил я Гаврюшку.

– Да как… как всегда… Ишачим, а больше чего ж… Два уже натикало? – кивнул он на мои часы. – Пошли в столовую, сейчас откроется, порубаем. Теперь щи без карточек дают, хоть две, хоть три порции жри…

Мы вышли вместе, но в столовую я не пошел, мне совсем не хотелось есть, нетерпение будоражило, гнало меня – скорее все увидеть своими глазами, улицы, площади, скорее везде побывать, еще основательней, уже до конца, ощутить и почувствовать, что я в городе, узнать новый его облик, освобожденный от зимней суровости.

И я оторвался от Гаврюшки и пошел – без плана и цели, не намечая себе дороги. Но что-то во мне все же направляло мой путь, и меньше чем через час, недолго побродив по центру, я был уже на бугре за Покровской церковью, подходил к Кириному жилищу. Если ей сегодня во вторую смену, то она еще дома; если же работает в первую – то скоро придет, я дождусь ее на тех бревнах, что сложены неподалеку.

Отыскался ли кто-нибудь из ее родных? Ах, если бы иметь чудодейственную, всесильную власть, я бы сделал то, чего она так ждет и что не может случиться, – я бы вернул ей маму! Как хочется, как нужно быть таким всемогущим, всесильным! Я бы вернул Александре Алексеевне ее дочь и маленькую Наташу, которую убили только за то, что она живая и тоже дышала воздухом, а даже воздух должен был принадлежать немцам, только немцам – и никому больше. Почему нет такой власти, такой силы в мире, почему так жестоко непоправимо зло?

Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…

Край бугра словно парил над рекой, речным лугом. Широко распахивалось туманное Левобережье. Вся пойма была в яркой, веселой зелени. Река уже убиралась в свои берега, оставляя на лугу мелкие озера, отражавшие белые, крутые облака.

На Кириной двери висел замок. У крыльца пробилась и пучками торчала тонкая трава. Я посмотрел в окошко рядом с дверью. Стекло было мутным, непромытым, это было как-то даже не похоже на Киру с ее стараниями маленькой хозяйки о порядке и чистоте. За окном я увидел поверхность кухонного стола, алюминиевую миску на нем и кончик ложки, торчащий из миски. Дальше, в глубине, виднелась кровать под знакомым мне одеялом, с клеенчатым ковриком на стене. На гвозде над грядушкой висело Кирино зимнее подростковое пальто, в котором она ходила, на полу, рядышком, чинно, вытянувшись и застыв, будто по команде «смирно», стояли ее большие валенки с галошами. Ото всего этого на меня совсем ощутимо повеяло самой Кирой, ее живой близостью. Была даже какая-то странность в том, что передо мной столько всего, с нею связанного, а ее самой почему-то нет, как-то незаконно и противоестественно не хватает.

Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую в этом месте на площадь или пустырь, из калитки вышла женщина и некоторое время стояла без видимого дела, может – отдыхая, может – по-деревенски интересуясь, что за человек в солдатской форме сидит на бревнах, не из прежних ли жильцов. Я поздно надумал разузнать у нее о Кире; когда мне пришла эта мысль, женщина повернулась и скрылась за калиткой.

Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.

Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…

Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.

За окном все еще можно было рассмотреть алюминиевую миску на столе, кончик опущенной в нее ложки. Но теперь и это выглядело как-то иначе, воспринималось по-другому. В стоянии миски на столе было что-то слишком уж неподвижное, мертвое, как будто очень давно прикоснулись к ней поставившие ее руки и больше не протянутся, не коснутся вновь. Это чувство возникло во мне совсем явственно, вместе со смутной, нарастающей тревогой. Мне показалось, что все это неспроста – и нетоптаная трава у крыльца, и как-то не по-живому висящий замок, припорошенный налетом ржавчины, и эта явственная, несомненная мертвенность, застылость за окном, котенок, в ответ на мои шаги слабо и жалко мяукающий в крапиве, среди обломков дворовых построек.

На другой стороне улицы из той же скрипучей калитки, обитой ржавым кровельным железом, вышла давешняя женщина в красной кофте, постояла пару минут, неторопливо, пересекая улицу, направилась ко мне. За нею бежал лохматый щенок, мотая длинными ушами, путался у нее в ногах, прыгал, пытаясь достать до подола юбки и уцепиться зубами.

– Да отстань ты! – приостанавливаясь, отстраняла женщина движением ноги веселого, играющего щенка. – Вы к той девочке, верно, что тут жила? – спросила женщина, приблизившись и пристально в меня всматриваясь. – Это вы давеча тут сидели? Я вас приметила, думаю, чегой-то человек сидит, ждет, что ль, кого… Раньше я вас тут не примечала…

– Да, это опять я. А где эта девочка, Кира?

– А вы разве ничего не знаете?

– Нет, а что?

Женщина как-то странно, усиливая во мне тревогу, промолчала, не ответила.

– А вы ей кто будете?

– Просто знакомый.

– Вроде у ней таких знакомых не было. Девчонки иногда забегали… Значит, не родственник?

– Нет, не родственник.

– Жаль. А то распорядиться ведь надо. Кой-какие, а все же вещички тут у нее… Я присматриваю, так ведь каждую минуту не углядишь. Неровен час – кто-нибудь польстится…

– Так что же с ней, где она?

– Значит, не знаете? Подорвало их на мине, шесть человек. Уж третья неделя, как это несчастье получилось… Фу-ты, да отстань же, говорю! – отмахнулась она от щенка. – Числа вот, право, не помню… Снег как сошел, пошли они от месткома от своего землю под огороды мерить. Туда, за «Коминтерн», к ерадрому. Двое мужчин, две женщины, детные, и две, значит, девки, эта вот, что тут жила, Кира, и еще одна… Размерили землю, мужчины покурили, стали кол забивать. И как раз – мина. Им бы прощупать сперва, а они – кол. И всех шестерых разом…

Женщина замолкла. Щенок прыгал, клацал зубами, не ухватывая подол, рычал.

– С музыкой хоронили, – сказала женщина. – По проспекту несли. Сколько народу было… Шесть гробов, красным обитые. А там, говорят, в один все можно было покласть, что от них осталось. Больно сильная мина попала. Какими танки рвут… А родственников ее вы не знаете?

– Нет, не знаю, – сказал я. В горле у меня было сухо и жестко.

– Совсем никого?

– Совсем…

– Я так думаю – у ней и не было никого, – сказала женщина. – А то б кто-нибудь за это время уже объявился… Ну что ж, и к лучшему так-то, по крайней мере – некому горевать…