В центральной части города за Домом связи, на одной из улиц, сбегавших к реке, было место, которое мне хотелось посетить, куда я еще не доходил в прежние свои блуждания. Там в небольшом домишке, со двором, засаженным цветами так густо, что он представлял сплошную пеструю клумбу, жила близкая знакомая нашей семьи, мамина подруга по Высшим женским курсам в дореволюционном Петербурге – Ольга Семеновна. К тому времени, с которого я стал ее знать, у нее уже не сохранилось никого из родных и близких. Мужа и своей семьи, детей у нее никогда не было, так сложилась у нее жизнь. Сдав большую часть дома квартирантам, Ольга Семеновна жила в своей половине совершенно одиноко, только с кошками и черной собакой Валетом. За неимением родных, своей личной жизни, она была преданно привязана к знакомым ей людям, в частности, к нашей семье. Она помнила все наши дни рождений и другие даты, все семейные события, была верной помощницей при всех бедах, во время болезней, обязательно приходила на праздники, – в старомодных, длинных, темного цвета платьях, в чеховском пенсне с полукруглой дужкой, которое иногда срывалось с ее горбатого носа и повисало на груди на тонкой, как нить, серебряной цепочке. В дни рождений она приносила в подарок что-нибудь самое простенькое, недорогое, потому что жалованье у нее было скромное, она работала преподавательницей русского языка на вечерних счетоводных курсах. Иногда какую-нибудь бронзовую или стеклянную вещицу из того, что уцелело в ее дряхлом доме от продаж на толкучем рынке в годы разрухи и голодовок. Но подарки ее всегда были оригинальны, выбраны со вкусом, радовали своей неожиданностью. Классе в шестом я занялся собиранием почтовых открыток с видами городов. Такая была мода, повальное увлечение среди моих соклассников и товарищей по школе – собирать. Все обязательно что-нибудь собирали, большинство – марки, некоторые – репродукции с картин, монеты, этикетки со спичечных коробок, перья. Один из моих товарищей собирал карандаши и накопил их несколько сотен штук, всех цветов, разных фабрик. Не желая отставать от других, но и не желая повторяться, я стал собирать открытки – только с видами городов. Большая, умело подобранная, систематизированная коллекция таких открыток, вероятно, могла бы представлять действительную ценность. Но я этого тогда еще не понимал, я просто подражал другим, был рабски заражен страстью, захватившей нашу школу, это была забава, не больше. Если бы я решил выискивать что-нибудь другое, например книжные экслибрисы, школьные чернильницы-непроливалки, поясные пряжки, я, верно, делал бы это столь же увлеченно и ревностно. Ольга Семеновна заметила мою страсть, поняла ее серьезно, как нечто настоящее, и в один из своих приходов преподнесла мне в дар несколько дюжин великолепных красочных открыток, изображавших почти все столицы мира. У нее не было такой коллекции, открытки она собрала специально для меня по всем своим знакомым, подругам, – всех обходила, опрашивала. Одному богу известно, сколько было употреблено ею на это стараний и времени. Из окружающих меня взрослых, я знаю, больше никто не смог бы так потрудиться ради мальчишки, с таким вниманием отнестись к моему увлечению.

От быта петербургского студенчества и курсисток Ольга Семеновна во всей полноте сохранила в себе восторженный интерес ко всем событиям в мире искусств. Она была непременной посетительницей всех театральных премьер, концертов с участием гастролирующих знаменитостей, литературных вечеров, читательских конференций, встреч с артистами, художниками, писателями. Билеты она покупала всегда только самые дешевые, на самые худшие места – куда-нибудь в последние ряды, на галерку, но не пропускала ни одного такого события, всегда бывала только восхищена и потом долго рассказывала о виденном и слышанном своим знакомым, приподнято и нетерпеливо ожидая какой-нибудь новой премьеры, чьих-то гастролей, вечеров, выступлений. Она слышала и видела многих своих великих современников – Шаляпина, Собинова, Нежданову, Станиславского, разговаривала на каком-то вернисаже с Репиным, ходила с делегацией курсисток к Горькому приглашать на студенческий вечер, с такой же миссией была у Куприна. И хотя Куприн принял курсисток нечесаным и заспанным после веселой пирушки накануне, в засаленном домашнем халате, и от выступления отказался, все равно Ольга Семеновна вспоминала с восторгом этот свой визит к Куприну, пятиминутный разговор с ним в передней его гатчинской квартиры. Достаточно было при ней произнести какое-либо известное имя – и глаза ее загорались восторженным блеском; в искусстве, литературе, живописи она восхищенно любила всё, все жанры, все эпохи, школы, направления, всех без исключения деятелей, даже самых незначительных, малоизвестных. Не утратившая молодости, энтузиазма душа ее была неистощима на восторги, поклонения, признательность и любовь.

В последний раз мы видели ее в самый канун эвакуации из города. Ночами уже никто не спал, «юнкерсы» с полуночи до рассвета томительно ныли в небе, бросали бомбы. Фронт с каждым днем приближался, об этом свидетельствовало множество признаков: мимо города, на восток, пылили колхозные стада, тянулись на подводах беженцы – уже из западных районов области, армейские обозы, госпитальные полуторки, полные раненых. Не хотелось верить, что немцы придут, что город не устоит, об этом не говорилось вслух, но чувство опасности нарастало, и многие уезжали, увозили семьи; стихийно, без объявления, шла эвакуация, с каждым днем все поспешней. Ольга Семеновна пришла посоветоваться, что делать, уезжать или оставаться, а если уезжать, то куда? Некоторые уезжали в близлежащие села, только из-под ночных бомбежек, надеясь, что немцев к городу не подпустят, остановят или даже отгонят назад. Ведь на пути у немцев Дон, серьезная преграда, им же не позволят так просто ее перешагнуть! Зачем же в таком случае уезжать далеко? Оставляя жилища, они брали с собой лишь самое малое, самое необходимое: все равно скоро возвращаться назад. Ольгу Семеновну вдобавок смущало обстоятельство, что на службе у нее относительно эвакуации нет никаких указаний. Уехать же самовольно она считала для себя непозволительным, позорным. Она работала всего на половине ставки и была даже не штатной преподавательницей, а на почасовой оплате, к тому же было лето, отпускное время, никаких занятий курсы не вели. Однако щепетильное чувство долга и дисциплины старой русской интеллигентки не позволяло Ольге Семеновне оставить свое место без официального разрешения от начальства. Надо полагать, разрешения она так и не дождалась и никуда не уехала – и испытала судьбу всех, кто остался в городе. Если ей повезло и она выжила в скитаниях и мытарствах угнанного на запад населения, она непременно должна была бы вернуться в старый свой родительский, а может, еще и прародительский домик. Если же он сгорел – то на свою усадьбу, на которой была летняя кухонька, что-то вроде флигельков, несколько сарайчиков, – что-нибудь должно же было остаться. Во всяком случае – в город. Нигде больше не могло быть для нее ни угла, ни пристанища, – Ольга Семеновна была из тех горожан, для которых город по давнему, из поколения в поколение, проживанию семьи был единственной родиной, и ничто иное не могло бы его заменить.

Возле Дома связи я свернул вниз, на Пятницкую. На серых бетонных стенах здания с провалившимися внутрь этажами змеились широкие трещины. На фасаде уцелели гнутые из стеклянных трубок буквы, светившиеся по вечерам. Можно было не прочитать, но догадаться, что когда-то они составляли слова: «Телеграф. Телефон».

Телефон! Это слово шевельнуло во мне воспоминание о самой сильной бомбежке, пережитой в городе, – первого июля, в два часа дня. Немцы были уже совсем близко. Их «юнкерсы» зашли со стороны Задонска, на большой высоте выключили моторы и спланировали на город. Противовоздушная оборона не обнаружила их приближения, не успела подать сигнал тревоги, зенитные батареи даже не изготовились к стрельбе. Бомбы обрушились среди тишины солнечного дня. Через пять минут весь город был накрыт тяжелой черной тучей дыма, в десятках мест пылали пожары. А «юнкерсы», спустившись совсем низко, продолжали утюжить город, носиться над крышами, бомбя уже на выбор заранее намеченные цели.

Я был помощником дежурного в штабе истребительного батальона – в том доме на Проспекте между почтамтом и Петровским сквером, с черными гранитными тумбами у входа. Дежурным был пятидесятилетний мастер с завода Ленина, командир роты в гражданскую, аккуратный, даже педантично-исполнительный во всем. В два часа начинался перерыв. На его столе с телефоном мы налили в стаканы неподкрашенного кипятку, развернули бумажные свертки с принесенными из дома бутербродами. И тут вокруг загрохотало. Зашаталось, заходило ходуном наше здание, посыпалась с потолка штукатурка. Свист бомб слышался как непрерывный вой, разрывы сливались в грохот, в котором не было даже мгновенных пауз. Я выскочил на двор. Там была железная наружная лестница на крышу, при воздушном налете полагалось лезть наверх, сбрасывать длинными клещами зажигалки. Осколки разорвавшихся поблизости бомб, снарядов вступивших в бой зенитных батарей падали густо, барабанно молотили по крыше, дырявя кровельную жесть. Несло клубы смолисто-черного дыма, и в этом дыму, прямо над собой, над двором, я увидел немецкий бомбардировщик, проносящийся в крутом вираже. Летчик в прозрачной кабине, без шлема и очков, смотрел вниз, мне показалось даже, что мы встретились глазами…

Нечего было и думать взбираться на крышу, это была бы немедленная и бессмысленная гибель.

Дежурный звонил по телефону. На объектах стояли наши посты, надо было выяснить, что с объектами, что с нашими часовыми. Бомбы грохотали. Запоздало стали бить автоматические зенитные малокалиберные пушки сериями по пяти трассирующих снарядов, счетверенные зенитные пулеметы с крыши управления дороги.

Это было почти неправдоподобно – но телефонная станция отвечала! На каждое снятие трубки сейчас же откликался женский голос: «Третий!», «Шестнадцатый!», «Двадцать седьмой!» Городская телефонная станция не имела автоматики, включение номеров производили телефонистки, своими руками, и все она оставались на своих местах, хотя здание Дома связи тряслось и ходило так же, как и все дома города, я так же вокруг все было пронизано режущим визгом бомб. И, помню, меня это мужество безымянных телефонисток, пожилых женщин и совсем юных девушек, откликавшихся в эти страшные минуты своими рабочими номерами, поразило гораздо больше, чем мужество моего начальника, дежурного по штабу, ни на секунду не потерявшего самообладания, больше, чем даже мужество летчика-истребителя, в одиночку поднявшегося в воздух, кинувшегося на терзающие город «юнкерсы» и сразу же сбитого пулеметным огнем. Кто-то крикнул со двора: «Парашют!» Я выскочил снова: в летучем дыму над заречным лугом раскачивался и мерцал белый лоскуток; ветер быстро относил его к левобережью, в сплошную сине-черную мглу, в которой как-то радостно и торжествующе плясали пунцовые языки пожаров…

Там, где с Пятницкой был поворот в улицу, на которой жила Ольга Семеновна, стояла круглая афишная тумба с проломанным боком, в осколочных отметинах, но сохранившая потемневшие лохмотья старых, еще довоенных афиш. Странно было видеть полинялые буквы, читать: «Драматический театр… Оперная труппа… Гастроли… Смотр…» – настолько все это было позабытым, выпавшим из памяти, оставшимся в такой дали, как будто не два с половиной военных года прошло с той поры, а целая История…

Дома Ольги Семеновны не существовало, как и соседних с ним домов и усадеб. Я даже не мог сказать, действительно ли я нашел место, на котором когда-то был двор, наполненный розами, хризантемами, астрами, и боковой стороной на улицу стоял низенький бревенчатый дом, вросший наполовину в землю, с маленькими окошками, закрывавшимися на ночь скрипучими ставнями, совсем небольшой снаружи, но удивительно емкий, поместительный внутри, со множеством комнат и комнатушек, дверей, коридорчиков, кладовок; все это прирастало, пристраивалось постепенно и сплелось в настоящий лабиринт, в котором свободно ориентировалась одна только Ольга Семеновна, а гостей, даже старых знакомых, каждый раз надо было чуть ли не за руку вводить и выводить наружу, чтобы они не запутались. Груды бурого, раскрошенного, побывавшего в огне кирпича, оставшегося от фундаментов и печей, куски обугленных бревен и досок, листы ржавого кровельного железа, высовываясь из-под снега, из высоких сугробов, громоздились по всей стороне улицы, перемежаясь с угольно-черными скелетами яблонь и груш, сгоревших стоя, но не рассыпавшихся, оставшихся мертво и немо стоять на своих местах.

Снег, покрывавший руины, был сверху тусклый, грязноватый: зимние ветры раздували пепел и сажу пожарищ, разносили вдоль улицы, по пустырям бывших дворов, садов, огородов. В заснеженные канавы и рвы ветер смел обгорелые страницы растерзанных книг. Я поднял несколько таких страниц, они оказались знакомыми, из школьного учебника алгебры Киселева… Поискать, порыться, и здесь наверняка найдутся и уцелевшие книги – как почти на каждом пожарище. Книги не всегда сгорали полностью, многие только обугливались снаружи, с краев страниц, и желтели внутри от жара и дыма. В общежитии под кроватью у меня была сложена уже целая библиотека таких не сгоревших до конца книг. Я собирал их сам, отправляясь в развалины за топливом для печурки, случалось, в таких же походах находили что-нибудь мои соседи по комнате и отдавали мне, зная мою ненасытную книжную любовь.

Я залез в сугробы, стал бродить по пустырям, разгребая снег ногами, шевеля уголья, кирпичи подобранной палкой. «Справочник садовода-любителя»… «Учебник кройки и шитья»… Изорванные страницы от журналов «Работница», «Огонек»… Целая груда пепла, хрусткого, ломкого, шелестящего, обгорелые клочки, на которых ничего не разобрать… Пачка каких-то бумаг в желтой компрессной клеенке… Письма? Я бросил ненужный мне справочник садовода, учебник кройки и шитья, подержал в руках и хотел бросить слипшуюся, сырую пачку. Но бумага была старинная, плотная, голубовато-зеленая, чернила – рыжие, строчки – еще гусиным пером, паутинно-тонкая вязь, изукрашенная затейливо-завитушечными, с толстым нажимом, росчерками. «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна…» Прошлый век, какие-то события столетней давности, чьи-то жизни были в этой пачке шероховатых, покрытых расплывшимися чернилами бумажек, они словно бы звали спасти их от полной и окончательной гибели, уничтожения, – как что-то еще живое, сущее. И я, подчиняясь этому зову, не бросил бумаги в снег, положил в карман шинели. Чьи были эти бумаги, от какого дома, какой семьи остались они здесь? Они могли принадлежать Ольге Семеновне и любой из соседских семей, не одна Ольга Семеновна и ее родители, деды и прадеды были старожилами на этой улице, – здесь, на низах, на буграх и откосах приречной части ютилось самое древнее население города, чье начало было во временах незапамятных, петровских и даже еще более древних – от тех, кто стоял воинами на деревянных стенах здешней крепости в эпоху татарских набегов, борьбы с ордами южных кочевников, с Диким полем, простиравшимся сразу же за крепостными стенами и рвами – и до берегов Азовского и Черного морей…

В конце улицы находилось несколько более или менее уцелевших строений, в которых жили. Из одной трубы поднимался дым. Значит, люди дома, есть у кого спросить об Ольге Семеновне, о ее судьбе.

Я постучал. Дверь открыла средних лет женщина в солдатской ватной безрукавке, должно быть – мужниной. Из-за нее с любопытством выглянула девочка лет семи с самодельной куклой в руках: волосы – веревочная пакля, глаза нарисованы химическим карандашом.

– Нет, мы никого не знаем, кто тут жил раньше, – сказала женщина. – Сейчас тут все новые. До вакуации мы у заставы жили, там разбито. Дом этот тоже разбитый стоял. Стены одной совсем не было, крыша до земли висела. Это уже мы сами с мужем кой-как его починили. Печку сложили, живем вот. А старых, поди, и в живых никого нет, – сказала она уверенно. – А то б уже вернулись. Кто вакуировался, успел, те почти все повертались, а кого немцы к себе угнали – от тех ни следа, так все там и попропадали… На нашу улицу никто еще не приходил… Иди, простынешь! – прогнала женщина девочку внутрь дома. Сама она осталась в двери, на холоде – ей, как видно, хотелось поговорить, людей вокруг мало, не поразговариваешь, и даже такой случайный гость, как я, и то радость.

Словоохотливо, с подробностями, она принялась рассказывать, как жила с детьми под Анной, у родичей, как работала там в колхозе и заработать надо было на четырех едоков, – кроме той, что выглядывала, старшей, еще двое – шести и пяти лет. Уходили из города пешком, в последние часы, немецкие танки уже стреляли вдоль берега реки с южной окраины. Что можно было забрать с собой, унести, – с тремя детьми? Зимней одежды даже не взяли, померзли бы, верно, зимой. Да, к счастью, мужа домой из госпиталя отпустили. Разыскал их, пришел с первым снегом. А с мужиком – совсем иное дело. Мужчина – он из любого положения выход придумает, не то что баба… Город, когда вернулись, встретил сурово: все оставленное имущество пропало, на развалинах подобрали только пару мисок да помятое ведро. Ни тепла, ни света, ни хлеба; первое время жили в случайном похвале, пока отыскали и поправили этот дом. Самая весна, все раскисло, бегут ручьи, подвал заливает. Дети попростужались, врачей и лекарств нет, ни одного медпункта, ни одной аптеки в городе…

Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…

Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…

Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….

На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.

Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.

Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…