Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.

Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. «Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира».

Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими «у́тями», «а́ннушками», не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома. Желание встречи, узнавания синим светом струилось из ее глаз, – и меня даже пронзила жалость, что я никогда не жил здесь и желанного узнавания не случится, для девочки с синими глазами я только случайный, совершенно чужой, мимо идущий прохожий.

Она это поняла, и синий свет ее глаз поблек.

Надпись на стене была подправлена уже до конца; девочка бросила кусочек угля, которым писала, подхватила голой рукой снег, растерла в пальцах, смывая угольную черноту, всунула руку в варежку. Они были у нее двойные, одна внутри другой, наружные – просто брезентовые, рабочие, где-то подобранные рукавицы.

«Мамочка, я живая! Я тебя все время жду!» – кричали черные буквы над ее головой.

Моя задержка возле дома, мое разглядывание девочки превращалось в бестактное, неуместное любопытство. Надо было проходить, продолжать свой путь. Но вместо этого я спросил у нее:

– Ты здесь жила?

Девочка сделала головой движение, вроде кивка, подтверждая.

– На втором этаже. У нас была комната и кухня. Вот эти два окна были наши, – показала она рукой. – А еще одно было правей, его нет.

Пар от ее дыхания осел возле рта на краях платка белым инеем. Иней серебрил ее длинные ресницы, брови.

О бывшей своей квартире она сказала не то чтобы спокойно, но близко к этому, как-то так, как говорят о том, что уже отошло и не трогает больно. Вероятно – свыклась. Все притупляется.

У ног девочки стояла клеенчатая сумка, наполненная кусками антрацита. Я догадался: набрала во дворе, в обломках снесенных взрывной волной сараев. Может – на месте своего же собственного сарая, это их с мамой уголь, когда-то заготовленный, ссыпанный. Теперь она за ним приходит и носит в свое жилье.

Девочка подняла сумку, изогнулась на другую сторону от тяжести и, шаркая широкими неуклюжими валенками в галошах, с ног взрослого человека, пошла от развалин своего дома. Я пошел с ней, нам было в одном направлении. Она торопилась, как торопятся люди, у которых в этот день еще много забот, разных ожидающих дел.

– Значит, ты Кира? – спросил я. – Редкое имя.

– В нашей школе я была одна, – охотно ответила девочка. – И на всей нашей улице – тоже одна. Но это не то имя, что и в царское время давали. Его папа так объяснял: коммунизм и революция. Когда я родилась – было так принято, вы, наверное, это знаете, – давать новые имена, необычные, советские. У меня была подруга – Дальва. Красиво, правда? Можно подумать, что она иностранка. И многие думали. А это – Дальневосточная армия. Ее папа был командиром на границе…

– А где ты училась?

– В Восьмой, на Проспекте. Почти угол Комиссаржевской. Знаете?

– Далеко!

– Совеем не далеко. Минут пятнадцать от дома. Разве это далеко?

– А почему в Восьмой? Здесь у вас внизу были же другие школы, ближе.

– В ней мама училась. И я ни в какую другую больше не хотела.

– А я из Пятой, – сказал я. – У нас с вами были общие дворы. Маленькая была ваша школа, Восьмая, тесная. Не то что наша, Пятая.

– Зато уютная. И учителя были хорошие. И кружки у нас всегда на городских смотрах первые места занимали…

Кира отвечала о бесхитростной, совсем еще детской откровенностью. Только дети ведут себя так – готовы выложить все начисто, о чем ни спроси, что только есть за душой. Разговаривая, она поворачивалась ко мне всей фигурой, одну голову ей было не повернуть из-за толстого платка, туго стянутого назади узлом. Каждый раз при этом я видел ее маленький, розовый от мороза, с влажными ноздрями нос и все время меняющийся цвет глаз: то совсем чистая, льдисто-прозрачная синь, то неяркая голубизна первых, ранних подснежников; то что-то нежно-серое, без всякой сини и голубизны, лишь со слабым голубоватым отливом. Никогда прежде не наблюдал я глаз, так подверженных влиянию окружающего света, неба над головой, так отзывчивых на любые перемены: чуть другой поворот, взгляд под другим углом – и будто бы уже совсем иные глаза…

Сумка быстро утомила ей руку, она сменила ее, но и в другой пронесла недалеко. Я отобрал у нее сумку, понес сам.

Кира вела меня, указывая, куда сворачивать. Мы шли в сторону Острожного бугра, нависающего крутым обрывом над кромкой речного берега. Я узнал, что Кира живет одна, в доме своей тетки. Крышу с дома сорвало, рамы и стекла выбиты, но самая маленькая комнатка цела полностью, в ней есть печурка; если топить регулярно, хотя бы и понемногу, то жить можно вполне, лучшего и не надо. Под утро комната все же выстывает, это просто пристройка, не сам дом, тётка когда-то приделала эту комнату, чтобы сдавать студентам. У нее всегда жили мальчики, а они нетребовательны, им ведь только переночевать, такая комната для них вполне годилась. Да и топки тогда хватало. Тетка работала на железной дороге, а железнодорожников снабжали хорошо, по повышенным нормам.

Она уже давно одна, объяснила Кира. С того лета, как немцы заняли город. Она была в пионерском лагере под Бобровом, в лесу. Там были ребята и девочки сразу трех городских школ. Отца взяли на войну в первые же недели, он не прислал даже ни одного письма. Но это ничего не значит, сказала Кира, он был специалист по радио, его могли послать к партизанам, а ведь оттуда письма не приходят. Мать работала инспектором школ, ее отправили в командировку в западные районы области, проверять, как закончился учебный год. Фронт стоял совсем тихо, в Боброве царило полное спокойствие, даже немецкая авиация ни разу не появлялась. Пионервожатые читали вслух газеты, там говорилось: немцы выдохлись, после поражения под Москвой у них огромные потери в людях, мало танков, самолетов. Они только удерживают фронт, но наступать уже не смогут.

И вдруг – началось, сразу, внезапно, как обвал. В город было уже не вернуться. Родители, которым удалось оттуда выбраться, приезжали за своими детьми. Но Кирина мать не приехала. Лагерь подержался еще какое-то время, потом оставшихся детей распределили по деревням, по семьям колхозников. Брали детей неохотно, положение было такое, как бы не пришлось сниматься с мест самим, уходить от немцев. Да и кормить – задача. Колхозам приказали давать на детей продукты, но что могли они дать; что у них имелось – одно только немолотое зерно из нового урожая. Дети жили не иждивенцами; вместе со взрослыми скирдовали в поле хлеб, помогали на току; зимой в сараях веяли оставшуюся полову, чтобы еще пяток-другой центнеров сдать на снабжение фронтовых частей.

Зима тянулась нестерпимо тягуче, все жили только одним – вестями с фронта, ожиданием перемен, перелома. Когда радио сообщило об окружении в Сталинграде немцев, люди бегали по деревне из дома в дом, стучали в окна тем, кто еще не успел узнать. Так же встретили весть и о городе – что он свободен, немцев выгнали. Городские, эвакуированные, обнимались и плакали и немедленно налаживались в пеший путь, домой. Хозяйка, у которой поселили Киру, подарила ей на дорогу вот эти валенки, краюху хлеба и пяток луковиц. Больше ничем не могла поделиться, у самой – полна лавка детворы, запасов никаких, муж – на фронте.

– В город не пускали, останавливали красноармейцы: куда вы, дураки, подождите, там мин полно, подорветесь! Там даже саперы подрываются! Но разве кого удержишь! Проскальзывали. И я проскользнула. Мин совсем не боялась, не думала даже о них. Бежала на свою улицу, к дому, и в голове только одно – мама тоже вернулась, маму сейчас увижу! Почему-то казалось – раз город свободен, все мы сейчас же опять соберемся, и я, и мама, и все наши соседи… И про папу я что-нибудь сразу узнаю…

Ступню мне ломила острая боль. Нельзя столько ходить, сколько нашагал я сегодня по городу. И тяжести такие не для меня. Сумка с углем совсем доконала мне раненую ногу.

Но показать свою немочь было нельзя. Тогда девочке придется тащить непосильную сумку самой. Я опустил ее на снег, и мы постояли – будто бы просто для вполне естественной передышки.

– Да, так мне долго казалось, все первые дни… – повторила Кира. – Я прямо бредила этим! Я на стене сразу же написала, где я. Мама придет и, конечно же, куда – только к нашему дому. И сразу же прочитает, где меня искать. Возвращаюсь откуда-нибудь в теткин дом – и сердце колотится: войду – и мама! Или тетя Клава вернулась. Или кто-нибудь У нее две дочери были, уже взрослые. Еще с ними родственница жила, сестра тети Клавиного мужа. Должен же кто-нибудь вернуться! Ночью ветер налетит, стук какой-нибудь, шорох, – я сразу вскакиваю, к окну…

Ростом она была мне по грудь. Как она выдержала одна, совсем еще ребенок, все то, о чем она мне рассказала? Как выдерживает свое одиночество, сейчас – в своем ежедневном существовании, полном нелегких забот, где все должна придумывать и решать только она сама… А по ночам – когда столько должно приходить в ее маленькую душу! Чем и как она держится, откуда эта стойкость в таком хрупком детском облике? Можно было утонуть в отчаянии, захлебнуться им, хрустнуть, как скорлупка… Курсы раскройщиц при швейной мастерской – из таких же вот подростков-девчонок, с жалкой стипендией, столовой, где по продуктовым карточкам раз в день крупяная баланда с куском хлеба, ожидание – отремонтируют помещение, откроется вечерняя школа, она продолжит учебу, войдет в восьмой класс… Вот все, что у нее есть, кроме ее одиночества и детских, ничтожно слабых сил. Да еще надежда – дождаться своих…

Когда мы пришли на Острожный бугор и она показала мне свой дом без крыши, неподалеку от длинной, унылой кирпичной стены – остатка какой-то монастырской или церковной ограды, она сказала, посветлев глазами, даже слегка улыбнувшись, с этой своей упрямой, несдающейся верой, что худое минует обязательно:

– Ничего, вот мама вернется – будет лучше…

Я передал, ей сумку, она понесла ее к дому, изогнувшись, мелкими, семенящими шажками, как дети или подростки носят тяжести, раскачивая отставленной левой рукой в большой рукавичке, а я посмотрел ей вслед, удивляясь ее надежде, которая лишь у детей может быть такой упорной, упрямой, чуждой самой очевидности. Неужели она не понимает, что она никого не дождется, что уже никто не придет к ней из родных и близких, что ее призыв на стене – мамочка, я тебя жду! – это голос в пространство, в пустоту, в ширь земли и неба, из которой ей никто не откликнется…