До сумерек, пока еще было видно, я набрал в развалинах древесных обломков, подкинул в уже топившуюся печь и, пока на плите поспевало мое пшенное варево в закопченном солдатском котелке, занялся бумагами, подобранными на улице Ольги Семеновны. Шестидесятиваттная лампочка на шнуре, спускавшемся с потолка, горела в свои обычные полнакала; чтобы разбирать тесные строки, мне пришлось, стоя прямо под нею, поднимать листки к свету на уровень глаз и даже выше, – когда строки сливались, туманились, и я не видел их явственно.

Да, это были старые письма, очень старые письма, на листках разного формата; видно, своего бумажного запаса у их автора не было, и каждый раз он использовал то, что случайно попадало в руки. Некоторые письма истерлись на сгибах и представляли клочки, многие строки обесцветила и почти полностью съела сырость, разобрать их было невозможно. Писала одна рука, все письма начинались одинаково, обращением к одним и тем же лицам: «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна, милые мои сестрицы Катинька и Лизонька, милые мои братцы Сережа и Костинька, думаю о вас непрестанно и ежечасно и шлю вам свой низкий-пренизкий поклон, пожелание доброго здравия и благополучия и бессчетно целую ваши драгоценные ручки…»

Вероятно, такое обращение диктовалось формой, принятой в тогдашнее время, каждая эпоха имеет свой стиль, свои каноны. Но столько своего чувства было влито автором в канонические слова, что будто живой, трепетный ток струился с листков полуистлевшей бумаги: «Милая маминька, милые мои сестрицы и братцы…»

Каждое слово вступления было выведено четко и крупно, угадывалось, что одно начертание имен дорогих автору людей, оставшихся далеко, доставляет ему не просто радость и удовольствие, но сладостную, питающую его чем-то до крайности необходимым отраду. Дальше шло уже собственно письмо, как бы продолжающее предыдущее, посланное ранее, с описанием подробностей ежедневного бытия, событий, среди которых находился автор. Слог становился уже другим, будничным, обыкновенным, без риторической приподнятости, почерк – без первоначальной каллиграфии, торопливым, с помарками, мелкими брызгами, слетавшими с неудобного, плохо очиненного, царапающего бумагу гусиного пера. Среди строк попадались пятна свечного стеарина и грязи; как видно, обстановка не благоприятствовала, письма писались где придется, в редкие выпадавшие минуты, ночью, – за счет отдыха и сна.

«…Сообщаю вам, мои дорогие, бесценные друзья; что состояние моего духа неизменно остается твердым и не подверженным унынию, несмотря на некоторые огорчительные происшествия, как, например, то, что три дня назад после ночного перехода, который продолжался свыше десяти часов кряду, обнаружилось, что жеребец мой сильно захромал на переднюю левую ногу, и по этой причине на нем невозможно ездить верхом. Я принужден был взять лошадь из ремонтных, не имея времени для выбора, почти наугад, доверяясь лишь, похвальному отзыву ремонтного офицера. Но чужие мнения в таких делах всегда обманчивы, лошадь плохо выезжена, под седлом злонравна и может доставить неприятные неожиданности как раз в такие минуты, когда от коня требуется полное послушание и надежность. А мы накануне именно таких дней, и будущее поведение лошади меня довольно сильно беспокоит и внушает опасения. Однако переменять сейчас уже поздно, я рассчитываю на то, что, по крайней мере, я уже успел вызнать характер и повадки этой своей новой лошади, которую зовут Гадалка, она трехлетняя кобыла светлогнедой масти, а также я надеюсь, что мне поможет мое искусство в обращении с плохо выезженными лошадьми…»

«…Сообщаю вам, бесценные мои, что погода все время ветреная, с частыми дождями, которые сменяет снег и ледяная крупа. Если так продлится и далее, то вся местность наших действий представит собою одно сплошное грязное болото, в котором уже сейчас безнадежно вязнут наши обозы…»

«…Нынешнее воскресение – самый радостный за истекшие полтора месяца день, вернувшийся Городецкий захватил с собой полковую почту, и среди доставленного им я нашел то, что так долго и нетерпеливо ждал, – два ваших письма. С той минуты я только и делаю, что без конца читаю и перечитываю ваши строки, в которых мне дорого каждое слово, каждый знак, каждый след ваших прикосновений. Даже от Сережиных ошибок в его короткой приписке веет на меня драгоценным теплом и бесконечно милыми мне картинами моего последнего пребывания в домашнем кругу. При каждой возможности весь день я стараюсь уединиться хотя бы на краткий миг, чтобы опять и опять пробежать глазами страницы вытверженные мной уже наизусть, полюбоваться на Катинькины и Лизанькины рисунки. Когда я на них смотрю, мне кажется, я даже слышу веселые щебечущие голоса моих маленьких сестричек, похожие на два колокольчика на цветущем лугу, и мне живо представляется, как совсем еще недавно мы бегали с ними по такому лугу, Катинька в розовом, а Лизанька в голубом, и они старались меня догнать и поймать в свои расставленные ручонки, и когда я незаметно для них умерял свою быстроту и им удавалось их намерение, их счастию не было предела, а заливистый смех их звучал в воздухе чистым серебром, сплетаясь с пением жаворонков. Во мне все тут же меняется, когда я раскрываю и держу в руках ваши послания, наконец-то меня нашедшие, я делаюсь совсем не похож на себя душевно и наружно, и, верно, я доставил бы своим товарищам немалое удивление, если бы они смогли увидеть меня в такую минуту. Но я знаю, что письма, получаемые из дома, на каждого из нас производят ровно такое же действие, каждый готов зачитывать их до дыр и покрывать поцелуями, ибо в разлуке, вдали от родины и всех близких обыкновенная бумага обращается в нерасплесканную чашу животворящей любви, перенесенную чрез расстояния посредством письменных знаков и почты…»

«…Сообщаю Вам, бесценная моя маминька, что у Вас нет никакой причины тревожиться обо мне и иметь недобрые предчувствия, о которых Вы пишете, ибо решительно ничто, ни с какой стороны мне не угрожает. Вторую неделю мы стоим лагерем в лесу на берегу большого ручья. Сначала мы переживали общую радость от возможности отдохнуть и выспаться, совершить нужные починки в снаряжении, конской упряжи и личной одежде, теперь мало-помалу начинаем скучать и жаждать деятельности и движения. Но приказов пока нет, никто не знает, что будет дальше, наши начальники так же мало знают, как и все мы, и могут только предположительно гадать. Идут глухие толки, что вообще больше ничего не последует, наступит продолжительное замирение, а может быть, даже будет подписан полный мир. Ну и слава богу, коли фортуна поступит столь милостивым образом, не зря сказано, что даже худой мир лучше доброй ссоры. Не правда ли, странное направление мыслей для молодого человека в низшем офицерском чине на военной службе, где полагается вести себя совсем противоположным способом, жаждать горячих ратных дел, дабы явить воинскую доблесть и заслужить побольше наград и повышений… Большинство моих товарищей-офицеров, не утруждая себя гаданиями о последующем, радуясь возможности, которая может оборваться с минуты на минуту, проводят время в привычных для себя приятностях, таких, как, например, карточная игра. Чуждые зеленому сукну придумывают себе другие развлечения. Вчера образовалась компания человек в десять, ходили на охоту; ходил и я – только чтобы убить время; но вернулись ни с чем, мокрые и голодные, раздраженные на нашего проводника, который, как выяснилось уже в самом конце экспедиции, спутал дороги и завел нас совсем не туда, где водится дичь. Недовольство на проводника и дурное настроение продолжались до той минуты, пока перед неудачными охотниками не явились закуски и водка; выпили и поужинали с большим аппетитом, много шутили и смеялись и легли спать в десятом часу вечера в преотличнейшем настроении…»

«…У нас произошли, некоторые перемены, второй батареей командует теперь капитан Одинцов взамен выбывшего капитана Аплетина. Дела Аплетина плохи, рана, вначале не показавшаяся серьезной, теперь сильно загноилась и дает лихорадящий жар всему организму. Вчера проведывали его в лазарете, отнесли вино, яблоки, но посещение оставило его равнодушным, даже яблоки, составляющие редкость по нынешнему времени года, не вызвали у него никакого оживления…»

«…Вчера с обеда в продолжение трех часов без перерыва была сильная перестрелка на левом фланге. Перед нашими же позициями неприятель ничем себя не проявлял, и, пользуясь затишьем и свободою от службы, я употребил это время с большой для себя пользой: постриг свои волосы и вымылся в горячей воде, которую согрел и принес Афанасий, с его же помощью пересмотрел свой гардероб и определил, что надлежит подвергнуть чистке и, починке, а затем, до начала дежурства, в продолжение получаса или даже больше читал несколько страниц из «Писем русского путешественника», которые мне нравятся тем, что уводят от наскучившей и безотрадной действительности в другие края, времена и нравы и тем самым предоставляют лучший отдых моему уму и сердцу. Хотелось бы еще многое вам написать, но времени решительно нет ни одной минуты, и я прерываю свою беседу с вами до другого благоприятного раза. Остаюсь ваш любящий сын, племянник и брат, мысленно целую ваши бесценные ручки и не перестаю ждать и надеяться на то счастливое для себя мгновение, когда я смогу поцеловать их наяву…»

На этом листки обрывались.

Ни имени писавшего, ни дат, ни указаний на место действия… Россия, какая-то далекая война, может быть – Наполеон, нашествие и изгнание французов, или Кавказ, Севастополь, освобождение Болгарии от власти турок… Одно было абсолютно понятным, до конца, имеющим полное созвучие времени: любовь, сродненность – и разлука, тоска, боль…, Тот же противоестественный, мучающий разрыв живой ткани, какой был в днях наших, во мне, во всех, во всем вокруг…