Неделя ночной работы – таково их свойство, таких недель, – кажется чуть не вдвое длинней, чем когда работаешь в дневные смены. Но конец все-таки настает.

У меня сутки отдыха. К ним плюсуются еще часы, набежавшие мне за сверхурочные подмены заболевших; это сложная математика, которой заведуют цеховые учетчики, в ней не просто разобраться, и я не мучаю свою голову этими цифрами, согласно и с благодарностью принимаю выведенный мне результат. Итого – целых двое суток!

Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.

Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в сером изнурительном течении буден, ни с чем не сравнимый отдых и даже как бы новое рождение всего естества, с новым запасом сил и здоровья.

На заводе существовала душевая: бетонный закуток с осклизлыми стенами, холодным полом, ржавыми трубами и чуть теплой водой. Дрожно раздеваться, дрожно ступать на холодный бетонный пол, однако при крайней нужде все-таки можно кое-как обмыться, снять с себя грязь. Попариться же по-настоящему, вкусить то блаженство, что есть в русской парной бане, можно было только в одном месте – на вокзале, в санпропускнике, в жаркой, никогда не остывающей, день и ночь действующей моечной с дубовыми шайками, обсмыганными о множество спин вениками. Не знаю, как это получалось в условиях тогдашней нехватки всего и жесткой экономии, на каком таком сверхспециальном снабжении топливом и водой был вокзальный санпропускник, но там всегда было вдоволь крутого кипятку, хоть лей его целое море, и, забравшись в моечную, можно было целый рас целебно и отдохновенно млеть в волнах горячего душного пара, почти растворясь в нем, став таким же бескостно-бестелесным, волшебно-невесомым. К тому же там существовало еще одно бесценное благо: пока моешься, одежда калится в железных камерах сухим стоградусным жаром, от которого каюк всем «диверсантам», в каких бы укромных местечках они ни прятались.

Возле бани на снегу всегда очередь.

На этот раз – целая толпа. Я увидел ее еще издали. На станционных путях – длинный эшелон трудбатовцев, откуда-то с Урала, а везут их на запад, в освобожденные районы, строить, чинить, и санпропускник принимает только их. Ждать с толпой горожан – дело не одного часа. Но и уходить не хочется – всю ночную неделю я мечтал о бане. И я становлюсь в хвост и долго, упорно, замерзая, стою в очереди горожан с банными свертками и сумками в руках, – пока из санпропускника не выходит последняя партия трудбатовцев.

Один за другим суем мятые рубли в крохотное открывшееся окошечко кассы, теснясь, врываемся в гулкий предбанник, еще поспешней сбрасываем с себя одежду, цепляем ее на железные скобы, сдаем на прожарку и – в моечную: захватить шайку, веник, место на лавке, поближе к кранам с водой, – чтоб не ходить к ним из дальних углов.

В тумане банного помещения тускло, желто светят электролампочки, точно закутанные в войлок. Хватаю шайку, тяжелую, набухшую, похожую на деревенский ушат. Место на лавке уже заранее намечено. Оно свободно, в моечной я в числе первых. Занимаю его. В двух шагах – краны с деревянными ручками. Ополаскиваю шайку крутым пузырящимся кипятком. Новый кипяток плещу на лавку. Как взрыв, вздымается облако горячего пара. Набираю еще шайку – пополам с холодной, поднимаю над головой – и на себя. Вздрагиваю, вода горяча, но – хорошо! Еще ушат. Хорошо!

Ставлю полную шайку на лавку, окунаю в воду мочалку, что принес с собой, тру кусочком синевато-серого мыла. Базарного, самодельного, сто рублей кусок. Все мысли, сама память, а с нею и все, что вокруг, за стенами бани, – все словно бы отлетает, куда-то проваливается, и я совершенно счастлив в эти мгновения от влажного жара, плотно обнимающего со всех сторон, от блаженной расслабленности, вливающейся в тело, от покоя, что вдруг появляется во мне, от трения жесткой намыленной мочалки по коже. Эта жесткость приятна, кожа просит ее, от нее она становится словно бы совсем другой: свежей, крепче.

Но счастье мое, первобытное блаженство, бездумный мой отдых – вдруг смущены. Рядом со мной в банном тумане чья-то спина, и наискось через всю спину – глубокая сине-багровая борозда, шрам. Словно плуг прошел по спине, раздирая мясо и кости. Направо, налево – другие тела, распаренные, малиново-розовые, и почти на каждом – тоже глубокие уродующие шрамы, рубцы, стянутая ожогами кожа, бугры перебитых и заново составленных костей. Безногий инвалид, прислонив к лавке костыли, трет свою культю чуть не по самый пах… Да и сам я изукрашен не хуже: половина левой ноги в багровых рубцах…

Память возвращается ко мне, я опять помню все, себя, все пережитое, и мне впервые с такой четкостью приходит мысль о мете, поставленной войной на всех, кого она коснулась. Никогда ее не забыть, не уйти от нее никуда, ни теперь, ни потом, во всю дальнейшую жизнь, сколько бы она ни длилась, какой бы благополучной и радостной ни стала, – все, кто выжил, понесут войну в себе, в своих сердцах, памяти так же неизгладимо, как вот эти глубокие шрамы от осколков и пуль…

…Через час я выхожу на улицу, плотно насунув на голову ушанку, подняв воротник шинели. Был морозец, а теперь помягчало, косо порошит снег. Тихо, безмолвно. Трамваи, похоже, не ходят, – или уже позднее время, или нехватка энергии. Часов у меня нет, и я не могу определить, сколько сейчас. До общежития придется идти пешком; расстояние не малое, почти через весь город. Но я не огорчаюсь. После бани во мне такой запас тепла, бодрости, что, кажется, обойти земной шар – и то меня хватит.

Снег липнет на ресницах. Наклонив голову, отворачиваясь от порывов ветра, я иду мимо развалин привокзальных зданий, пустых оконных дыр, за которыми скользит мутное пятно луны в пелене низких туч.

Любому человеку, попавшему сейчас в город, на эти улицы, из каких-либо других мест, наверное, показались бы жутью эти, словно декорации какой-то фантастической постановки, высящиеся во мраке уступы стен, дыры окон в них, торчащие вкривь и вкось балки, в которых как бы застыл немой крик отчаяния и боли, исторгнутый в момент гибели всеми этими камнями и железом. Но мне не страшно и не жутко, во мне уже нет того чувства, с каким я, приехав, впервые увидел город – тоже в таком же мраке, ночью. Привык, пригляделся? Скорее – другое, это чувство родства, что есть к месту своей прежней жизни, рождения, если даже оно – пепелище…

Сокращая путь, я иду знакомой мне тропкой напрямую через широкий квартал. В нем не осталось даже коробок, только навалы искрошенного кирпича.

Тропка виляет, падает и взбирается с одного бугра на другой.

Сквозь шум ветра, скрип снега под ногами – то ли чудится, то ли действительно доносится заглушённый крик. Кто может кричать в такой поздний, полночный час посреди снежно-каменной пустыни, кого могло сюда занести?

Приостанавливаюсь. Тихо. Конечно, только почудилось. Шуршание снега и ветра о шапку, подвывание поземки, скрип снега при скорой ходьбе всегда сплетаются в подобие человеческих, звериных голосов.

Я трогаюсь с места, но через три-четыре шага слышу крик снова, глухой, как бы откуда-то из-под земли, из каменных нагромождений, приваленных метровой толщей снега.

Останавливаюсь, распускаю завязки треушки. Да, голос! Невнятный и не только глухой, но какой-то обессиленный, как будто человек кричит уже давно, но некому его услышать, и он уже потерял надежду и из последних сил взывает просто в метельную темь. Крик сзади, я уже прошел то место, откуда он исходит.

Возвращаюсь по тропинке.

Белесая, подвижная, дымно-летящая тьма, снег лепит в самые глаза, ничего не разглядеть в этой Тьме, вихревом кружении усилившейся метели.

– О-о-у-у… – по-волчьи раздается из-под самых моих ног.

Кругом – лишь снежные бугры, точно арктические торосы, причудливыми зубцами невысокие остатки стен… Вспоминаю, где-то здесь, рядом с тропинкой, должна быть, глубокая, с отвесными краями, яма, – подвал, существовавший под домом. Схожу с тропинки, напряженно таращу глаза. Так и есть: провал, пропасть, человек кричит со дна ямы. Вот оно что! Кто-то, как я, шел этой верткой тропинкой через развалины зданий, по холмам обломков, соскользнул с нее и теперь – как в западне, без помощи не выбраться.

Осторожно, протаптывая снег, прочно утверждая ноги, прежде чем сделать следующий шаг, спускаюсь к самому краю ямы. Не сорваться бы! А то вместо одного пленника – два. И тогда – замерзать вдвоем, до самого утра. Это уж наверняка. Кто еще пойдет этой тропинкой метельной ночью?

Человек замечает меня. Он что-то бормочет внизу. Я не могу разобрать ни одного слова, но чувствую, что голос его обращен ко мне. Наконец и я различаю в темноте ямы какое-то еще более темное, бесформенное пятно. Это и есть бормочущий человек.

– Товариш… друк…

Казах, что ли? Как же его вытащить? Рукой не дотянуться. И опасно протягивать руку, – как все спасающиеся, он вцепится намертво, с отчаянной силой, а края ямы – крутые, скользкие, на них не устоишь…

Человек сам за что-то цепляется, карабкается мне навстречу по отвесной стене – и срывается на дно. Падает тяжело, всем телом, встает, снова что-то бормочет.

Опустить ему конец брезентового шинельного ремня? Один, на самом краю, без устойчивой опоры, я его не вытащу… Позвать кого-нибудь на подмогу? Для этого надо идти назад, до самого вокзала…

– Погоди, сейчас тебе что-нибудь подам… – кричу я пленнику ямы.

Я отхожу в сторону, забираюсь в снег. Развалины полны всего, что могло бы сгодиться, но что можно отыскать под таким снегом?

Нашариваю что-то ногой. Край доски… Схватываюсь обеими руками. Доска присыпана кирпичным мусором, примерзла, – не вытащить. Нахожу какой-то чурбак, обломок бревна. Короток, не поможет…

Утесом – угол дома. На стене – радиатор отопления, от него – водопроводная труба. Длинная, метров пять. Другой конец ни к чему не прикреплен, висит, свободно. Хватаюсь за трубу, шатаю ее, гну так и этак, к себе, от себя, – там, где она скреплена с радиатором. Труба горелая, ржавая. Долго она не сопротивляется, обламывается с треском. От неожиданности я падаю вместе с ней. Встаю, примеряю. Подойдет. Засунув поочередно концы меж ребер радиатора, загибаю крючками – один и другой. Чтоб было удобней ухватиться человеку, а мне – держать.

Возвращаюсь к яме, кричу в темноту:

– Эй, где ты там?!

Глухой, сиплый, протяжный возглас в ответ. В нем – нетерпение, радость. Еще бы – померзнуть в такой ловушке!. Это просто счастье, везенье для бедняги, что я пошел через развалины. Мог ведь и не пойти здесь, выбрать другой путь. Точно какая-то телепатия направила меня по тропинке…

Опускаю трубу. Чувствую, как руки человека принимают ее.

– Погоди, погоди, дай стану…

Утаптываю под собою снег, пробиваю каблуками лунки для упора.

– Ну – давай!

Труба тяжелеет, рвется из моих рук. Упираюсь что есть сил, отклонившись всем телом назад. Слышно, как сапоги скребут по стене. Человек поднимается. Вдруг – резкий рывок. Сапоги соскальзывают с выступов, человек с криком повисает на трубе всей тяжестью, – и тут же я лечу на спину: он выпустил трубу из своих рук. Видно, он слаб, совсем обессилен морозом, ему не поднять себя из ямы, надо его тащить вместе с его усилиями.

– Давай снова! – кричу я в яму.

– Карашо, друк, карашо… Спасибо, друк…

Труба опять тяжелеет, я едва удерживаю ее рывки, сапоги скребут по стене. Ухватившись за крюк на конце трубы, я тащу ее изо всей мочи, отступая с нею от ямы, вбивая каблуки в снег.

Сначала темная голова, потом плечи появляются над краем ямы. Человек кряхтит, стонет от натуги, темной массой переваливается из ямы на снег и, то ли не имея сил подняться на ноги, то ли все еще не веря, что он выбрался, не отпуская трубы, пластом проползает по снегу еще метра два.

Кряхтя, тяжело дыша, встает, и я по очертаниям фигуры, по суконной шапке с козырьком, по запаху, исходящему от его шинели, угадываю, вижу, что это – немец. Из тех пленных немцев, что живут за оградами из колючей проволоки в бараках и полуразрушенных зданиях на краях города, ходят утром колоннами под командой своих унтеров, лишь с двумя или тремя нашими конвоирами из нестроевых, на разборку развалин и восстановление домов. Они выпрямленно, четко держат строй, как-то гордо демонстрируя себе и уличным зрителям, что и в плену – они солдаты, не забывающие о выучке, дисциплине, а не шаткая, потерявшая всякую организацию толпа. При этом они поют свои солдатские песни хриплыми, дерущими слух голосами; пение их больше похоже на хоровые выкрики, и слышать их неприятно, эту горластую немецкую речь, на улицах русского города, который они разрушили и спалили. Поют они, вероятно, что-нибудь нейтральное, но вот так же горласто, хором, в четком строю пели они про «дранг нах остен» и что они будут владеть всем миром, и когда их слышишь, непременно, навязчиво кажется, что они и сейчас поют то же самое, хриплым своим криком возвещают на весь мир, что поражение их временное, они еще оправятся, в их руках снова будет смертоносное, убивающее оружие, а не лопаты и кирки, и именно для этого они и хранят, не теряют свой четкий шаг и ту выправку, которой их научили. Часть из них, пожилых, прошедших, видимо, какую-то проверку и признанных безвредными, заслуживающими доверия, расконвоирована и ходит по городу свободно. Их распределяют небольшими группами по пять-шесть человек, и днем они работают на ремонте разных учреждений, кладут полы и печи, прилаживают двери, стеклят окна, исправляют водопроводную систему, грохочут кровельным железом на крышах. Работают без спешки, – куда торопиться пленным, ведь не за плату, только за один суточный паек, но, надо сказать правду, делают хорошо, основательно, прочно – по своей немецкой привычке работать только так. Не зная этого, можно подумать, что в них говорит совесть, желание своим старательным трудом искупить хоть малую долю причиненного вреда. Некоторые из расконвоированных освоились настолько, что помаленьку промышляют: в утренние и вечерние часы продают на городских базарчиках за рубль-полтора вязаночку щепок, набранных на месте своей работы. Городские бабки, торгующие тем же, запрашивают дороже, и потому у немцев охотно покупают их товар. Получив деньги, пленные тут же обращают их в махорку, набивают ею свои короткие и длинные деревянные трубочки и закуривают с видимым наслаждением, как может закурить только немец, умеющий с чувством просмаковать и табак, и привычный вкус своей любимой обкуренной трубки, и – взглядом – даже голубое облако дыма, расплывающееся в воздухе перед его лицом…

– Спасибо, камрад, спасибо, друк! – горячо говорит стоящий передо мной немец. – Данке зер, данке зер!.. Ихь данке инен!

Он даже делает движение ко мне с протянутыми руками, как будто хочет обнять меня и расцеловать в порыве своей благодарности.

А у меня внутри возникают досада, злость, гнев на самого себя: надо же, кого вытащил! И жгучее, почти неудержимое желание спихнуть немца обратно в яму. Конечно, до утра он там околеет. Ну и черт с ним! «Камрад, друг!» Небось, когда на шее у него висел автомат, он кричал другое – «Рус, капут!», «Рус, сдавайс!».

От немца, похоже, потягивает водочкой. Я глубже вбираю ноздрями воздух. Точно! То-то он и не сдох от мороза. А посидел в яме, должно быть, долго. Неплохая же у него житуха, у этого несостоявшегося владыки мира! Да, он из этих, расконвоированных, у него и повязка на рукаве, какие они носят. Где-нибудь калымил, в каком-нибудь частном доме. Случается у них и такая работа. Мастера нарасхват, любой специальности, кому нужно – как-то договариваются с лагерным начальством, немцев отпускают. Как положено, его сытно накормили обедом за труд, даже водочки, гаду, поднесли…

– Русски люди – кароши люди, добри люди… – говорит с чувством немец, просто-таки захлебываясь от преизбытка своей благодарности.

«Кароши люди» – а попер с автоматом на этих хороших людей! Меня давит злоба, водочный запах вконец остервенил меня против немца – будто он один сделал все, что сделали с нашей страной война, миллионы таких немцев, и все развалины города – это тоже сделал он один, работа именно его рук.

– Фашист? – резко спрашиваю я немца.

Как ни велики его радость от спасения и благодарственный пафос, но все это мигом вылетает из него прочь. Мой вопрос, интонация голоса – как штык, направленный в упор, острием коснувшийся груди. Моя солдатская ушанка, моя солдатская шинель тоже хорошо ему знакомы, настолько, чтобы узнать их в темноте по одному лишь размытому контуру. Он вмиг осознает то, что не успел разглядеть, поднявшись на ноги, – перед ним солдат, тот, в кого он стрелял. Я чувствую, как его прохватывает страх. Он понимает, чем может для него кончиться эта наша ночная встреча посреди развалин.

– О, найн, найн! – поспешно, заикаясь, говорит он. – Ихь бин кайн наци! Я есть стари, тотален мобилизацион…

Он сдирает с головы суконную шапку, чтобы я мог видеть седину его волос. Точно его седина – это неопровержимое, документальное доказательство его непричастности к фашизму, того, что он не имел с гитлеровской властью ничего общего.

В потемках не разобрать, действительно ли он старик. Но в этот миг порыв ветра валит на нас тучу снега, и вся голова немца становится белой. И воротник шинели, и плечи.

– Надень шапку! – почти кричу я сердито немцу в лицо.

Он понимает, что я ему говорю, нахлобучивает свою кепчонку.

– Кайн наци, кайн наци… Тотален мобилизацион! – повторяет он несколько раз полным горячей искренности голосом. – Ихь бин механикер! Майн фатер, майн брудер, алле фамилие – найн полити́к, найн офици́р!.. Алле фамилие – нур механикер! Майн брудер механикер, ихь бин механикер…

Он поднимает руки в толстых рукавицах к моему лицу, трясет ими, чтобы убедить меня, что он рабочий человек.

– Веркштатт… Мастерская… Майн брудер унд ихь… Ошень маленьки мастерская… Немашинен… – Он издает протяжный звук, сопровождая его вращательными движениями руки – как будто крутит швейную машинку. – Фаррэдер… – расставляет он руки так, будто рулит на велосипеде. – Урен… – Немец жестами обрисовывает как бы что-то висящее на стене, взмахами изображает качание маятника. – Часи… бом, бом!.. Наци – найн гут! – произносит он решительно, как будто это всегда составляло его твердое убеждение. – Гитлер, наци – найн, найн гут!

Я уже не раз слышал это от немцев. В плену они, вероятно, все без исключения говорят так. А что он думал и говорил там, в Германии, когда одна их победа следовала за другой, когда целыми поездами непрерывно прибывали продуктовые и вещевые посылки из оккупированной Польши, Прибалтики, с Украины, и миллионы немецких семей, не одни фашистские главари и всякого рода гитлеровские начальники, уже видели себя господами, помещиками, бауэрами на присоединенных к Германии землях, владеющими десятками, сотнями, тысячами рабов? Послушать бы его тогда, этого тотального немца, утверждающего сейчас, что Гитлер, наци – найн гут… У него с братом в Германии собственная мастерская, так он сказал? Сколько же раз, собравшись вечерами тесным семейным кругом, аппетитно смаковали они блестящие перспективы, открытые для немцев победами их армий на западе и на востоке! На всех предприятиях, везде, где требуется грязный физический труд, одна лишь крепость мышц и самые небольшие навыки, будут трудиться восточные рабы. Их мастерской, – конечно же, рассуждал этот немец со своим братом-совладельцем, – власти тоже дадут рабов. Уже не надо будет самим пачкать руки, гнуть свои спины, они будут только приказывать, наступит то желанное, обещанное благоденствие, к которому через жестокую борьбу и жертвы вел немцев их железный вождь. Рабам не надо ничего платить, им нужно только некоторое количество пищи, чтобы пополнять убыль энергии. Как стремительно двинется вперед их предприятие, какие доходы будет приносить! Мастерская станет заводом, он превратится в нечто грандиозное, ведь главное – это рабочая сила, а она будет бесплатной и в предостатке; зачахнут, не выдержат одни рабы, их место займут другие, свежие, ведь этих славян – безбрежное море, как песчинок в просторе пустыни…

Немец загибает полу шинели, Лезет в брючный карман, что-то достает. Вспыхивает сине-оранжевый язычок пламени. Зажигалка. Солдатская, безотказная, с решеткой вокруг фитиля, чтобы пламя не гасло даже на сильном ветру. Такие зажигалки высоко ценились на фронте, их старались раздобыть, как самый желанный трофей, еще более ценятся они в тылу.

Немец протягивает горящую зажигалку мне:

– Фойерцойг… Спасибо, данке зер, альс данк…

Я понимаю, он дарит мне зажигалку за спасение из ямы. Моя мечта, – такой зажигалкой я так и не разжился…

– Не надо, – говорю я, отведя его руку.

– Найн, найн, – настаивает немец, – пожалюйста… Это есть мой мерси… Альс данк…

– Не надо! – говорю я уже почти грубо. На хрен мне его зажигалка! Ничего мне от него не надо. Даже оскорбительно, что он мне ее сует. Может быть, это у них так принято, у немцев, отплачивать за услуги, за помощь, а у нас так не водится; человек в беде – помоги, сделай, что можешь, в силах, и все. И говорить об этом даже не стоит…

Немец немного растерян. Вероятно, это действительно против каких-то привычных ему правил, он не может понять, почему я не принимаю зажигалку, даже сержусь на него.

– Куда шел? Где твоя казарма? – спрашиваю я немца, чтобы покончить с подарком.

– Казар-ма! – по слогам повторяет он. Догадывается: – Казе́рне! Кригсгефангененлагер! – Машет, показывает рукой в сторону вокзала. – Хинтер дер штацион!.. Гроссе габойде… Купель…

Движениями рук он чертит передо мной в воздухе контуры длинного здания, куполообразную крышу. Соображаю, что он имеет в виду разрушенный на две трети корпус областной больницы в полуверсте за вокзалом, в конце Транспортной улицы. Больницу эту построили как раз перед войной. Она представляла самое большое здание города, если не считать тоже новое здание обкома партии на центральной площади. К больнице даже подвели специальную трамвайную линию. Место выбирали с расчетом – на просторе, вдали от городского шума. Так оно и было: тишина, поля и огороды вокруг, чистый полевой воздух. Но в сорок втором окружающий больницу пустырь, лощина Ботанического сада неподалеку и само больничное здание стали местом долгих, упорных боев. Здание выгорело, многие стены обрушились. Сохранившаяся часть кое-как подлатана, обнесена проволокой, и там действительно помещаются пленные. Кригсгефангененлагер – как назвал это место немец.

Ветер воет над обломками стен, снежные вихри несутся над холмистым пустырем в разные стороны, сталкиваются и, крепко схватившись, сплетясь, борются; не победив один другого, отскакивают в стороны, чтобы продолжить свое суматошное метание и борьбу.

Хмель из немца, похоже, выскочил уже начисто, на ногах он тверд, но долго ли заплутаться в такую круговерть, опять рухнуть в яму, каких немало среди развалин… Погодка, – собаку, как говорится, оставить на дворе – и то грех…

Мне неохота возвращаться назад, а потом снова проделывать уже пройденный путь. Если бы не этот фриц, я бы уже приближался к общежитию…

Я колеблюсь несколько секунд, потом говорю:

– Пошли! Ком, ком… Доведу до вокзала, а там как-нибудь сам дотопаешь…

– О, данке зер! Мерси, спасибо! – благодарно говорит немец и послушно шагает сзади, чуть не наступая мне на каблуки.

Я сердит, раздражен, что мне случилось на него наткнуться, что я теряю время. Явная нелепость, что я продолжаю ему помогать, заботиться о нем, чтоб он дошел, не погиб в метели. Пускай бы пропал – так им и надо. Фашист, не фашист – все равно, нечего их жалеть, с нашими пленными они ведь не так, без всякой жалости, ведь русские в их глазах – и не люди вовсе… Видел я и слышал тех, кто побывал в плену…

Сапоги немца тяжело бухают за спиной, железно скрежещут, попадая на камень. Добротные сапоги, яловые, с металлическими шипами на каблуках. Такие сапоги не сокрушает ни вода, ни грязь, – вечные, несносимые… И не снял никто с немца его сапоги!

Не знаю, выбрался бы фриц один, без меня, к вокзалу. Наверное, нет, метель так крутит, так преобразила все, так слепит, что даже мне стоит труда не сбиться, не потерять тропу, хотя я только что по ней прошел.

Мы выходим на редкие огни к дощатому павильону, поставленному на перроне. Это и есть нынешний городской вокзал; старый, кирпичный, – руины, коробка…

Теперь немцу только пересечь пути, а за ними – начало Транспортной. Там уже только прямо, никуда не сворачивая.

– Вот так, – указываю я немцу направление. – Форвертс! Но линкс, но рехтс, – форвертс! Ясно?

– О, я, я! – кивает он головой.

Я слегка толкаю его в спину: прощай – и вали. Он делает шаг, оборачивается. В руке его опять зажигалка.

– Не надо мне ничего! – кричу я на немца. – Подавись ты своей зажигалкой! Давай, давай, вали!

– Давай? – спрашивает немец недоуменно.

Он совсем сбит с толку. Это слово он знает, оно из немецкого солдатского языка, с ним он ехал еще из Германии на русский фронт: «Матка, давай яйки! Матка, давай млеко! Давай, давай, всё давай!»

Рука его вытянута ко мне.

– Вали, вали! – машу я рукой, поворачиваюсь и иду в метель.

Отличная зажигалка. Гордость каждого, у кого такая есть. На базаре – пятьсот рублей, не торгуясь. И то везенье, если наткнешься на продавца…