Что ни день – низкое хмурое небо опять сыпало снегом, все глубже хороня Сухачёв-хутор в сугробах. Если же небо прояснялось, открывало во весь купол свою блеклую льдистую синь, тогда с бухарской стороны летел тугой звонкий ветер и жёг с такой лютостью, что ведерко воды, вынутой из колодца, на пути к дому промерзало насквозь. Можно было поверить, что зима вступила в союз с врагом и напрягает свою злую силу, чтобы еще больше навредить на фронте и в тылу.

Один счетовод Андрей Лукич терпел крепкие морозы бодро, даже радовался постоянству низких градусов.

– Правильная зимушка, русская, – неизменно повторял он в конторе, за костяшками счетов. – Мы-то ее перетерпим, не впервой, привычные. Это она немцев костенит, с нашей земли гонит. Старайся, матушка, старайся, чтоб им совсем невтерпеж стало…

С поездки в Камыш-Курлак порядочно еще сменилось дней – слепых от снегопада, ветреных, солнечно-морозных, – прежде чем настал такой, когда Степан Егорыч отер руки паклей, сдвинул с потного лба назад шапку; сердце его толкалось в ребра: можно было приступать к пробному пуску.

Он, может, и не волновался бы так, если бы не было зрителей. Но на мельницу, проезжая мимо, завернул однорукий дунинский возчик почты, как заворачивал каждый день – глянуть, не подошло ли у Степана Егорыча к концу дело, и еще приковыляла бабка Ариша. Утром, по дороге на мельницу, повстречав бабку, Степан Егорыч обмолвился, что сегодня, может, запустит мотор, и бабка Ариша, подслеповатая, горбатенькая, спотыкаясь в глубоком снегу, через час приволокла на мельницу саночки, а на них – пуда полтора зерна в ветхом, заплатанном мешке.

От яркой белизны снега с красных, без ресниц, век бабки Ариши бежали слезы. Если б подсчитать ее года, наверное, вышло, что она старее всех на хуторе. Но Ариша лета свои не считала, не знала сама и никто не знал, сколько же в точности она прожила – девяносто или уже все сто. Она давно схоронила всех, кто у нее был, а те родичи, что жили в других местах, по другим хуторам и селам, забыли ни на что им не нужную бабку: никто ее не проведовал, не справлялся – живет ли она иль уже нет ее на свете. Ариша существовала одиноко в кривобокой мазанке, которую от старости и безразличия не убирала и не чистила. Старость сгорбатила ее, согнула, но на Аришу природа, видно, пустила сверхпрочный материал: при всей своей древности она ничем особенно не болела и даже все еще оставалась работницей, поскольку надо было себя питать: сама копала свой огород, лепила летом кизы; когда стригли колхозных овец – приходила мыть и перебирать с женщинами шерсть, зарабатывала себе трудодни. Хуторские женщины тогда пошучивали над ней, называли ее «стахановкой».

– Рано ты, бабушка, прежде времени, – сказал ей Степан Егорыч, когда она притащилась с санками. – Я ведь только пробу буду делать. Приходила б потом.

– Вот и пробуй, смели мне мучицу, – сказала Ариша. – Уважь старуху. Потом налетят, я знаю, не пробьешься. Кто бабку пожалеет…

– Горючего у меня мало, чтоб уже хлеб молоть, – пояснил Степан Егорыч. – За ним еще на нефтебазу ехать надо.

– А я, сынок, горючее привезла! Как же, знаю, без горючего машина не может. Есть у меня горючее! – поспешно сказала бабка Ариша, радуясь, что сумела предусмотреть такое затруднение и теперь Степан Егорыч уже не откажет.

На ее санках рядом с мешком была приторочена веревкой еще плетеная кошелка с литровой бутылкой керосина.

– Этого твоего горючего – движку только раз пукнуть! – презрительно сказал дунинский почтарь.

На своей колхозной бригадирской работе Степан Егорыч нагляделся, какое это морочное дело – запустить тракторный мотор. Всегда-то они капризничают, не слушаются, иной бедняга тракторист потом изойдет, пока сладит. А тут еще – после ремонта, на новых подшипниках, да еще нахолодавший так, что голые руки приклеиваются к металлу…

Он приготовился к долгой возне с движком, к долгому его непокорству.

А движок с первого приступа, от нескольких сильных оборотов заводной рукоятки вздрогнул, закашлял через проем в стене в морозный воздух черно-бурым дымом и, после минуты неуверенности, когда он как бы решал, не замолкнуть ли, а Степан Егорыч, замирая, ждал, что он сделает, – стал набирать ход, чихать выхлопным газом все ровней, чаще. Ржавый шкив погнал приводной ремень из плотного брезента, пока вхолостую, ремень равномерно захлопал по шкиву толстым швом, соединявшим его вкруговую.

– Пошел, собака! – закричал почтарь, округляя от восторга глаза.

Для Степана Егорыча это было совсем чудо. Сколько дней движок был просто разрозненными кусками железа на рогоже, внушавшими только сомнение в удаче, и вот эти части в лад друг с другом, умно, уверенно действовали, двигались, вращались, мотор харкал дымом, запинаясь и тут же прокашливаясь, как живой, благодарный Степану Егорычу за возвращенную ему жизнь. Прогревшись, он быстро вошел в ритм, выхлопная труба гнала дым наружу, на воздух, уже не беспорядочно, – четко стреляла синими баранками, такими тугими, что, казалось, их можно ловить, нанизывать на веревку.

Черными от машинного масла, исцарапанными о металл руками, с дрожью волнения внутри себя Степан Егорыч двинул рычаги, соединяя вращение мотора с мельничным механизмом. Заскрипели, стронулись зубчатые колеса, неохотно расставаясь с долгим покоем, и, как бы просыпаясь, заскрипел, застучал, заходил, задвигался весь громоздкий, непонятный стороннему глазу механизм; наверху, под ковшом, затряслось деревянное корытце, ссыпающее зерно в жернова; с кожуха, под которым сдвинулся и пошел вращаться многопудовый камень-бегун, посыпалась старая мучная пыль; замахал, тоже рассевая пыль, мешковинный рукав над ситами, и сами сита мелко затряслись, засновали взад-вперед над пустым ларем. Все внутри мельницы пришло в такую тряску, снование и беготню, что, казалось, заходили ходуном даже стены; мелкое крошево гнилых досок посыпалось сверху, с исподу крыши; ветер закружился в помещении, разметая, подхватывая с земли мелкую древесную стружку, серый пепел из Степан Егорычева очага. На миг Степану Егорычу стало даже страшно, что он родил такой гром, такой вихрь разнообразного верчения; показалось, что не выдержат колеса и рычаги, не выдержит старый сарай, отвыкший от шума, и все начнет сейчас рушиться и валиться…

Однорукий почтарь с радостно-ошеломленным лицом что-то кричал, широко раскрывая щербатый рот, не Степану Егорычу, а просто от своих чувств, но ни слова, ни даже голос его до Степана Егорыча не долетали; бабка Ариша, сметенная вихрем к дальней стене, протирала руками запорошенные глаза.

Почтарь замахал Степану Егорычу, призывая его внимание, вплотную подсунулся к нему, приложил свои губы к его уху:

– Давай, Егорыч, спытаем давай, для бабки!

Степан Егорыч сорвал с бабкиного мешка тряпичную завязку, взобрался по шаткой лесенке на площадку к ковшу, бултыхнул зерно в ковш. Живой шевелящейся струйкой зерно поползло по ложбинке корытца, срываясь в темную дыру, навстречу низкому однотонному гуду, в котором слышалась тяжкая могучая сила. Это гудел раскрутившийся жернов, гудел приглушенно, даже теряясь в общих звуках, но так, что даже посторонний человек, никогда не бывавший на мельнице, и то угадал бы, что низкий, басовитый этот гуд и есть как раз то самое главное в сумбурном мельничном грохоте, ради чего так напряженно, беззаветно стараются поршни тракторного мотора, хлопающий по шкиву трансмиссионный ремень, все деревянные и стальные валы, зубчатые колеса, длинные и короткие рычаги.

Степан Егорыч еще и с лесенки спуститься не успел, замедленный своей хромой ногой, как почтарь уже закричал, одноруко взмахивая, приплясывая у ларя и толкающихся взад и вперед сит:

– Вот она, родная, язви тебя! Давай, милая, вали, сыпь!

В запахе керосина, моторной гари, старой пыли ноздри Степана Егорыча поймали новый запах, еще робковатый, но уже явственный – теплый хлебный запах растертой жерновами, высеваемой из помахивающего рукава муки. Почтарь ловил ее в ладонь, подносил ко рту, носу, окунал в нее язык, просыпал сквозь пальцы, растирая, чтоб ощутить тонкость помола, зрением, обонянием, осязанием насладиться этой первой мукой, которую опять выдавала старая мельница.

Степан Егорыч, протиснувшись меж почтарем и бабкой Аришей, которая тоже суетилась у ларя, подставил свою горсть. Мука сыпалась горячая, сухая, рыхлая, – дунь, и вся слетит с ладони, – та добрая, отменная мука, что в квашне всходит пышным тестом, а потом на поду печей обращается в высокие румяные караваи с глазурной темно-коричневой коркой.

Еще чья-то рука протянулась над плечом Степана Егорыча – это Дерюгин, нивесть откуда явившийся, совал свою ладонь, тоже ловил, щупал взогретую жерновами муку, мазал себя ею по носу и губам.

– Ну, Егорыч! – Дерюгин смеялся во все лицо; небритые щеки, нос, даже смоляные брови его побелели, как у заправского мельника. – Теперь – живем! Теперь – держись, завтра сюда вся округа хлынет!

– Вы муку-то мою поберегите, шелапуты! – отпихивая мужиков, пробилась к ларю бабка Ариша. – Ишь, растаскали, просыпали сколько! Свою б так не пылили. Не жалеете бабку! Буде вам радоваться, эка невидаль, и прежде не хужей вашего мололи. Ссыпайте в мешок!