Синий затяжной рассвет пересиливал тьму неохотно, но все же пересиливал, одолевал.

Базарные лавки уже открывались. В мясном павильоне, промороженном до искристого инея на стенах, прилавки в оцинкованной жести были пусты: кто теперь торгует мясом, откуда оно, это так, удача, случай, если кто из местных жителей или районных колхозников появится за прилавком с убоиной. Но в расчете на такую невозможную удачу, случай, в павильоне все же стояла очередь, человек двадцать, все женщины, эвакуированные, – это Степан Егорыч определил сразу, научился уже определять по обличью. Очередь зашумела при появлении Галины Фоминишны и Степана Егорыча с бараньей тушей в мешке, задвигалась суетливо, теснее сбиваясь возле прилавка.

С рыночным начальством Галина Фоминишна была своим человеком, все ее знали, и она знала всех досконально – и самого коменданта, и сборщиков денег за место, и хранителей весов, и контролёров, и всех подметальщиков. К кому сладко подольщаясь, с кем пошучивая, беззлобно поругиваясь, она враз организовала все, что надо – чернильное клеймо на тушку, квитанцию за торг, весы с гирями, мясницкий топор – чтоб Степану Егорычу нарубить на щербатой колоде мясо.

«Сильна, сильна баба!» – в который уже раз, дивясь хваткости Галины Фоминишны, думал про себя Степан Егорыч. Сама не пропадет и с ней не пропадешь. Мужик на фронте, с лета сорок первого ни слуху от него, ни духу, живет Галина Фоминишна одна – и не бедует, не тужит. Не растерялась, ловка, оборотиста, избу свою превратила в заезжий двор для колхозников из районной глубинки, что приезжают в город на базар или по другим своим делам, и те в плату привозят ей продукты, дрова, сено. Все у нее есть в запасе – керосин, соль, мука, зерно, солонина. Картошки целый подпол, хватает корма содержать и корову, и поросенка, и овец, и кур. Кто бедствует, голодает, живет на одни карточки, даже среди местных немало таких, а ей хоть бы хны, от войны и трудностей она только еще глаже стала, базарная дороговизна ей к выгоде: поторговывает на рынке, скупает у эвакуированных вещи. Много сейчас на базаре хороших вещей, одежды, распродают, что захватили с собой, – как-нибудь перебиться бы, поддержать детишек. Сплошь и рядом последнее несут; жаль не жаль, а что сделаешь? Вот Фоминишна и пользуется: набивает свои сундуки отрезами, калошами, шелковыми платьями, тонкими чулками, женским бельем. На днях шубу меховую присмотрела, приторговала. Дорогая шуба, лисья, несколько тыщ, – для этого и забила овцу.

– Такое дело, Степан, а ты теряешься! – узнав, к какой хозяйке угодил Степан Егорыч, прямо-таки всплеснул руками его друг Федор Карболкин, младший сержант и орудийный наводчик, с которым они вместе находились в госпитале и выписались на волю в один день и час. – Ты же, елки-моталки, гвардеец, пехота, царица полей, где ж твоя солдатская смекалка, глазомер и натиск? Такая б тебе классная житуха была – сказка, тыща и одна ночь! Да мне б такую бабу – я б уж себе бока погрел бы об нее! Степан, ты дурак, дурак и уши соленые, тебе, дураку, везет, а ты лишь зенками хлопаешь. Гляди, прохлопаешь, жалеть будешь…

Такие беседы младший сержант и орудийный наводчик Федор Карболкин, по довоенной профессии рабочий зверинца в городе Харькове, проводил со Степаном Егорычем каждый раз, как они встречались.

Шалая, совсем дикая мысль под влиянием речей Карболкина раз или два закружила голову Степану Егорычу: а что, может, в самом деле пристроиться возле Галины Фоминишны? Такой ли уж в этом грех? Она ж ведь сама его хочет, к себе тянет, а ему сейчас что – ему сейчас поспокойней пожить, ему сейчас после фронта и увечья питание хорошее нужно, чтоб вернуть здоровье и силу, подлечиться, подправиться… Да и одеться бы получше – зима вон какая лютая, и сколько еще ее впереди, а у него лишь гимнастерка бумажная, шинель «бэ-у» с десятого плеча, что в госпитале выдали, да сапоги кирзовые – тоже «бэ-у», сношенные, долго в них не проходишь, головки свиные уже порепались, вот-вот дырки засквозят…

Но Поля, Поля, родной его дом в деревне Заовражной, две его девочки – Катя и Маша… Двоешки, им сейчас уже тринадцатый год пошел, совсем уже большие, все понимают…

Младший сержант Федор Карболкин на такие колебания Степана Егорыча говорил неотразимо:

– Не на цепь же она тебя посадит? Придет час – и прощай, Галина Фоминишна, спасибо, сердешная, за приют и ласку и харчи твои, друг другом мы очень довольны – ну и, значит, квиты… Но ты и такое подумай: семья твоя под немцами год, даже боле. Живы ли? Найдешь, куда возвернуться-то? Сам повидал, какая это хреновина – война, как немец деревни-то наши палит. А ты уж не молоденький, сорок годов, чтоб все сызнова на пустом месте заводить. А тут тебе и крыша, и кровать с периной, и одеяло пуховое, и баба – лакомый кусок, и полное хозяйство…

Замолкал Степан Егорыч, не спорил с Карболкиным, сознавая, что не глупость он городит, многие ему сказали бы точно так, и сам он кому-нибудь Другому тоже так, наверное бы, сказал. Но нутро его все же отказывалось принимать советы друга, не соглашалось с ними. Не по душе ему было такое устройство. Вся его жизнь прошла в деревенском труде, нелегком, но честном, достойном, без хитростей; в родной деревне, округ нее, в целом районе его ценили за этот его труд, называли активистом колхозного строя. И такого разумного, с явной всеобщей пользой труда хотелось ему, искала и жаждала его душа и сейчас. А при Галине Фоминишне – кем бы он стал за ее сытый кусок, мягкую перину да ночные бабьи ласки? Только лишь личным ее батраком, работником при ее курах, овцах, корове…

Женщины, стеснившиеся у прилавка, нетерпеливо следили за тем, как Степан Егорыч рубил мясо. И это он не позабыл – как рассекать баранью тушку, на какие куски разделить грудину, задок, ляжки, чтоб в должной доле состояли кости и мясо. Взгляды женщин как бы притрагивались к каждому куску, кинутому Степаном Егорычем на прилавок, двадцать пар глаз одновременно щупали их со всех сторон, выбирая, оценивая качество, соображая стоимость и свои деньги. Степан Егорыч рубил мелко – никто не возьмет килограмм или больше, таких покупателей теперь нет, граммов двести, триста, да и то иным и это много, не по силе, будут просить размельчить еще, совсем малый кусочек – лишь бы приправить скудное варево мясным духом, блестками жира.

– …я первая, я с шести часов, еще двери не открывали – я уже стояла, а вы подошли потом, после… – спорила с кем-то в толпе женщин совсем маленькая желтолицая старушка, притиснутая к прилавку, с необычной для ее тощего тела энергией отстаивая свое место напротив весов. – Ребра мне не кладите, мне вон из тех кусочков, что от задка…

– От задка будет подороже. – Галина Фоминишна, в фартуке, нарукавниках, пунцовая от предшествующей беготни, хлопот, торгового азарта, бросила на чашку весов кусок розового мяса.

– Поменьше, пожалуйста, поменьше…

– Куда ж меньше-то, меньше уже некуда! – Галина Фоминишна, однако, переменила мясо.

– Ну, этот совсем постный… И кость. Отрубите от того, первого, в нем и жир, и мясо…

– Ну да, каждому по заказу! Как нарублено – так и берите. А не нравится – отходи в сторону, другие возьмут, – вспылила Галина Фоминишна. Она никогда не жалела своих покупателей, обращалась с ними грубо, презрительно, не уступала ни в чем, цену всегда брала самую высокую – знала, все равно раскупят врасхват, как она назначит.

– Действительно, пролезла вперед всех – и копается, перебирает, только задерживает! – зашумела недовольная, раздраженная очередь. Руки женщин бродили по мясу, переворачивали куски. – Вешайте мне вот этот! А мне – этот! Этот я уже выбрала, не трогайте… Да отходите же, отходите, гражданка, из-за вас только время теряешь, а сколько еще за хлебом стоять!

– Почему это – отходите? Я с шести часов! Это мое право – выбрать, что мне надо… – У старушки задрожало, сморщилось желтое личико, заслезились глаза.

Степан Егорыч стоял поодаль, в сторонке, слаживая цигарку из последней щепоти табаку. Лица женщин, исхудалые, нервные, полные нетерпеливого ожидания, волнения – достанется ли облюбованный кусок мяса или его из-под руки возьмет кто-нибудь другой, или даже вообще не хватит и долгая толкотня в очереди пропадет впустую, кончится только огорчением и досадой, – двигались, мельтешили перед ним. Каждое лицо было как открытая книга, по каждому было нетрудно угадать, что за плечами у женщины, почувствовать всю нелегкость ее жизни и забот. Старушке этой, что спорила, которую, обругивая, оттирали, по виду уже все семьдесят, а то и больше, такие давно уже на покое, в домашнем тепле, их берегут, все уже с них снято, так только – по дому что-нибудь, самое простое, легкое, а вот, поди ж ты, и она мается, наравне с теми, кто сильней и крепче, и нет ей снисхождения. Где ее настоящий дом, в какой стороне, где те, кто должен был бы теперь о ней стараться, беречь? У этой, в сбившемся платке, конечно, дети чахнут от эвакуационных невзгод, а муж, ясно, на фронте, и нет от него вестей… Эта работает на заводе, вон какая на ней засмоленная телогрейка и какое серое от ночных смен, тусклое, непромытое лицо… И тоже, видать, дети, и все это на ней непосильным гнетом – и заводская работа, и придумать, как детей накормить, обогреть, обстирать…

И так Степану Егорычу стало тошно смотреть и слушать, как командует сытая, мордастая Галина Фоминишна, так стало нехорошо, что он вроде бы заодно с ней, ей помощник, так защемило у него сердце от измученных женских лиц, засмоленных телогреек, обношенных пальто и штопаных варежек, тридцаток и полусотенных, извлекаемых из платочных узелков и переходящих в красные, сальные лапищи Галины Фоминишны, что он, не говоря ей ни слова, потихоньку выбрался из мясного павильона и поковылял по базару, припадая на раненую ногу, – просто так, куда-нибудь…