По календарному счету зима уже катилась с горы, долгота дней шла уже на прибавку, но глазами это еще не замечалось: по-прежнему свет дня начинал потухать к четвертому часу, а в пятом стояли уже густые синие сумерки и в хатах зажигали огни.

Такими сумерками Степан Егорыч шел по деревне, серединою улицы, как всегда – пустой в оба конца. Он шел на фермы, сегодня еще не был там, надо было поглядеть, проверить – что и как, но думал про бумагу, что пришла ему, как председателю.

Бумага приказывала послать на две недели трех человек на заготовку дров для городских предприятий. Заготовки эти велись всю зиму верстах в полутораста выше по Урал-реке в тамошних приречных лесах сменными партиями, которые периодически собирали по всему району с колхозов.

Выделить, конечно, нужно было таких, кто в полной силе, кто сможет работать весь день, как там положено. Ну, Машку Струкову, – она девка молодая, бездетная, крепкая, везет, что на нее ни взвали. Еще можно Татьяну Савченко. Будет упираться, конечно, отговариваться. У нее с матерью хорошее хозяйство, полностью их обеспечивает: корова, две овцы, поросенок. В колхозе они работают – лишь бы не ругали, лишь бы значилось, без интереса, – не дюже охочи до колхозных дел. Ну, да ведь срок небольшой, на две недели только от дома и оторваться. Покряхтит Татьяна, но поедет, это ей даже в выгоду – зачтется ей в общественном мнении.

А вот кого третьего? Степан Егорыч перебирал в памяти всех хуторских, кому бы под силу была и работа, и отлучка от дома, и третьего не находилось…

На краю хмарного серого неба алела узкая короткая полоска вечерней зари. Свет ее был слаб и печален. Дома Степан Егорыч мало замечал закатные краски, не вникал, какое в них настроение, а тут почему-то он всегда смотрел на заходящее солнце. Может быть, оттого, что уходило оно в его сторону, большей частью садилось во мглу, и каждый раз было в его умирании что-то скребущее душу и сердце. Идя. по улице, Степан Егорыч тоже глядел на закат, безмолвно сгорающий над синими снегами, на робкие огоньки, уже кое-где мерцающие в оконцах домишек, и тусклая мглистая зимняя заря, синие сумерки, мерцание робких огоньков в домах опять томили его своей печалью. И так остра была эта печаль, что ему даже показалось на минуту – нет, не сбыться его надеждам, не исполниться его вере: нет его Поли в живых, нет его дочек, и ничего из прежнего у него уже нет, а все, что ему оставлено, – это только вот этот синий холодный безмолвный снег во все стороны, широкая пустая улица, темные домишки с их бедной трудной жизнью и та одинокость, в какой он бредет, волоча свою искалеченную ногу…

Желтые огоньки смазались в его глазах, протянули длинные лучи. Степан Егорыч прокашлялся, выталкивая из горла сухой комок, сердито поморщился, сгоняя с глаз влагу: что это он, в самом деле, вот не по-мужски – так расклеиваться!

Тут он поравнялся с домом, где проживала Шура Протасова. Может, ее третьей? Рабочих, что созывают с колхозов, на дровозаготовках будут по три раза в день бесплатно кормить с хлебом, заплатят денег. Возможно, получат и еще что-нибудь. В прошлый раз, когда вот так же брали рабочих, те, кто ездил, привезли ниток, иголок, соли, керосину, – по окончании работы всем дали талоны в промтоварный ларек. Шура тогда не ездила и очень горевала. Побоялась оставить пацанов одних. А теперь, может, оставит с хозяйкой. Ребята большие, послушные, оставить можно вполне, без всякой опаски.

Внутри дома горел свет, но так слабо, что едва золотился на морозных узорах, расписавших оконные стекла.

Горела коптилка, поставленная на стол, – крохотный, сине-золотой лепесток на кончике фитиля из марли. Его хватало только осветить щербатые доски стола, посуду на нем, а все остальное помещение тонуло во мраке.

Шурина хозяйка работала дояркой и еще не пришла с фермы, сейчас там как раз было самое время вечерней дойки, а Шура была уже дома, кормила ребятишек. Вихрастые, нестриженые, сидя на лавке у стола, так что над краем его торчали одни их головы, они хлебали из миски суп, наперегонки таща ко рту большие деревянные ложки. Шура тоже держала в руке ложку и кусок хлеба, но ела, пропуская ложки ребятишек по два, по три раза вперед, а сама беря из миски так, словно и не голодна была, пробывши весь день на ветру, на морозе, перекидавши вилами горы навоза.

Степан Егорыч застеснялся, что угодил не ко времени. По понятиям, которые блюлись в деревне и перешли ему от отца и деда, час еды трудового человека – это святой, неприкосновенный час, который не полагается нарушать.

– Ты прости, Шура, я не знал, после к тебе зайду, – повернулся Степан Егорыч к двери.

– Да что вы, куда! – всхлопоталась Шура, кладя на стол и хлеб и ложку.

Тот же древний деревенский обычай указывал ненарочного гостя пригласить к еде, разделить с ним, чем сам богат, и Шура, следуя положенному обычаю, тут же всхлопоталась еще сильней: усадить Степана Егорыча за стол и угостить его обедом.

Степан Егорыч не сел – скуден был Шурин обед, и сжимающая сердце горечь была в том, как вихрастенькие мальчишки, услыхав Шуркно приглашение, быстрее и жаднее заработали ложками, торопясь запихать в себя побольше кулеша, пока возле миски не появился чужой дядя.

Приходить второй раз Степану Егорычу тоже было не с руки, и, раз уж обед был нарушен и все равно он оторвал Шуру от еды, Степан Егорыч, не садясь, скоренько переговорил о поездке на заготовку дров.

Шура разволновалась. Ей и захотелось поехать, заработок предстоял соблазнительный, что ж – и кормежка, и хлеб по рабочей норме, даже для ребят можно будет подкопить, и деньги согласно расценкам, и в то же время Шура не знала, как быть – согласится ли хозяйка посмотреть за детьми, готовить им еду? Да и они сами – отпустят ли ее, а ну как поднимут рев?

– Ты договаривайся, – сказал Степан Егорыч, – после мне скажешь.

– А ехать когда? – спросила Шура.

– Написано: «С получением сего». Стало быть, дело срочное, завтра надо бы уже и выехать.

– Завтра нельзя, это что ж – прямо под новогоднюю ночь…

– А ведь верно! – ахнул Степан Егорыч. – Смотри-ка, закрутился – даже из ума вон… Конечно, завтра нельзя. Завтра полагается пироги печь.

– Какие пироги, Степан Егорыч, из чего?

– Ну, из чего… Из чего-нибудь! Все ж таки праздник. Не так же вот сидеть! – кивнул Степан Егорыч на пустой стол с пустой уже миской и мигающей коптилкой.

– Да так вот и будем, а то как же… – грустно произнесла Шура. – Так вы меня считайте, я думаю, хозяйка будет согласна, я ее уговорю… Я ей за это мыла кусок привезу.

За те недолгие минуты, что Степан Егорыч провел в разговоре с Шурой, синие сумерки на улице стали еще гуще. Но алая полоска вдали над неровными снегами все еще тлела, она даже стала ярче, румяней оттого, что потемнело вокруг и на сугробах погас светлый глазурный лоск. Все так же печален был ее свет, то же щемящее чувство еще долгой зимы, еще долгого трудного терпения было в пустоте хуторской улицы, темных, занесенных сугробами домишках, столбах вялого дыма из труб – единственном признаке чего-то живого в безлюдье, мертвой безжизненности закутанного в сумерки хутора.

А завтра – новогодье! Праздник, совсем особый из всех праздников, потому что это вступление в новое время жизни, про которое человек, чтобы жить, всегда должен думать, что оно будет лучше прежнего, что с ним исполнятся все самые близкие сердцу надежды и ожидания…

Последние слова Шуры продолжали звучать у Степана Егорыча в ушах: «Да так вот и будем, а то как же…»

Он представил себе завтрашний вечер в Шуриной хатенке – тускло мерцающую коптилку, мохнатую изморозь на окнах… Хорошо, если поедят похлебку, вроде сегодняшней, а то ведь не всегда и такая бывает… Дети заснут рано, сразу же после ужина, а Шура и хозяйка еще посидят, да и тоже лягут, чтоб не жечь керосина, в восьмом часу, вспоминая былые лучшие годы, былую лучшую свою жизнь, а с нею – и всю беду настоящих дней…

Степан Егорыч представил этот длинный вечер в других домишках хутора, – везде будет примерно то же самое: пустые столы, чувство одинокости, утрат и никакой радости на дальнейшее.

Вот так же посидят они вечером с Василисой. Ну, подарит он Кате какую-нибудь самоделку, Василиса что-нибудь сготовит праздничное: печеную тыкву, может, пирог какой – мука у нее есть, придумает и начинку… И все же это будет грустный, тоскливый праздник, и для всех в хуторе он будет тоскливый, потому что это и не праздник даже, когда все в разобщении, по своим одиноким, холодным, бедным углам.

А как еще недавно праздновали новогодние ночи в его колхозе, как все было красиво! В каждой деревне свой обычаи, свои привычки, а в Заовражной издавна, от дедов еще повелось в канун новогодья кататься на лошадях. Для этого выбирали на колхозной конюшне самых резвых, сбрую и гривы украшали лентами, подвязывали поддужные колокольцы. Заливались гармоники, в снежной пыли, под песни и смех, мимо ярко горящих окон колхозного клуба встречь друг другу летели пары и тройки, и такое это было веселье, молодечество, лихость и удаль, что глядеть на это зрелище высыпало на улицу все деревенское народонаселение, дряхлые старики и те слезали с печи…

Стоило Степану Егорычу коснуться памятью прежнего, счастливого – и, как всегда, одно за другим начинало плыть перед глазами. Ему припомнилось, как разрешили новогодние елки и его послали в лес срубить дерево для школьного вечера. Вместе с ним поехал школьный завхоз – для помощи и чтоб не ошибиться, выбрать елку как раз по размерам школьного зала. У пионервожатой Вали с завхозом было расхождение насчет того, какая елка нужна, – она тоже пристроилась в сани, чтобы лично присутствовать в лесу. А за Валей – колхозный бухгалтер Максим Федотыч, учившийся в старой школе и помнивший, какие елки ставились тогда на рождество. Уже на выезде из деревни, догнавши на ходу и даже не спрашивая, куда едут, в сани плюхнулся деревенский дурачок Митроша, – куда б кто ни ехал, он всегда приставал к общей компании. Бывало, чужие люди увозили его с собой бог знает куда, на край света, он подолгу пропадал, по месяцу даже, но потом всегда возвращался.

До лесу доехали весело, а в лесу вышел спор, разладица, каждый выбрал свою елочку, даже Митроша. Степану Егорычу долго ничего не нравилось, потом, в глубине леса, он нашел-таки елку – разлапистую, густую, с такой темной и сизой хвоей, что на белом снегу она гляделась почти синей.

Завхоз закричал, что она и в двери не пролезет. Пионервожатая Валя заявила, что вокруг не хватит места для хоровода. Бухгалтер Максим Федотыч, поехавший в сапогах с галошами, уже замерз, и ему было все равно, какую рубить, лишь бы поскорей назад. Дурачок Митроша просто баловался – тряс ветки, сыпал на всех снегом.

Без одобрения завхоза и Вали Степан Егорыч елку все же срубил.

А когда ее поставили в школьном зале, украсили зеркальными шарами, золотой и серебряной пряжей, насадили на верхушку стеклянную звезду – елка показала свою красоту, и все увидели: Степан Егорыч не ошибся, лучше и не может быть…

Смотреть елку ходила вся деревня, к ней водили всех детей, даже грудных приносили. Девочек своих Степан Егорыч тоже водил. Они тогда еще не учились в школе, не доросли еще до нее. Школьных и нешкольных детей учительницы ставили в хороводы, пели с ними, водили вокруг елки. Степан Егорыч заглядывал в зал из дверей, из толпы взрослых зрителей, умиленный детской радостью, сверкавшей перед ним красотой. Уже не помнили, кто отыскал в лесу такую пышную статную елку и привез ее на общую радость, Степана Егорыча в подготовительной суете даже забыли отметить благодарственным словом. Да оно ему было и не нужно, достаточно ему было и того, что он помнил это сам…

Под эти свои мысли и прихлынувшие воспоминания Степан Егорыч забыл про ферму и пришел совсем в другую сторону – в колхозную контору.

Андрей Лукич еще сидел за столом. Горела лампа. Андрей Лукич графил лист бумаги, готовя его под какую-то ведомость.

– Андрей Лукич, а ведь завтра-то – новый год! – с порога объявил ему Степан Егорыч. Он почему-то был уверен, что раз забыл о празднике он, то и Андрей Лукич тоже должен находиться в такой же забывчивости.

Но Андрей Лукич был человеком порядка и строгого учета. Лист, который он графил, как раз предназначался для записи трудовой выработки в январе.

– Совершенно точно, – продолжая линовать, откликнулся Андрей Лукич, не обнаруживая по этому поводу никаких чувств. Наступление нового года, похоже, для него заключалось лишь в некоторых небольших цифровых переменах в его цифровом хозяйстве.

– Так что же мы ничего не предпринимаем?

– А что надо предпринимать? – осведомился Андрей Лукич.

– Надо бы устроить что-то… Собраться всем, отметить.

– Это что – такое указание пришло? – останавливая на линейке руку и подымая поверх очков на Степана Егорыча взгляд, спросил Андрей Лукич.

– Не все ж только по указаниям жить! – даже рассердился Степан Егорыч. – Праздник, новый год, какое еще указание! Надо, чтоб людям радость была, чтоб каждый вперед с хорошим настроением глядел!

– Как же вы это мыслите – только доклад о задачах текущего времени и перспективах на дальнейшие успехи или еще и застольное угощение?

– Конечно, и угощение! И даже обязательно выпить, если для этого дела что найдется.

Андрей Лукич качнул головой, выражая сомнение в дозволительности такого мероприятия и даже удивление перед смелостью Степан Егорычева замысла.

– Не было у нас такого в заведении – чтоб сообща пить… Праздники отмечали, Первое мая и Октябрьскую годовщину. Но как положено – общим колхозным собранием, выпуском стенной газеты, принятием новых социалистических обязательств… Конечно, некоторые угощались, но по домам, неофициально, в личном порядке. А чтоб правление колхоза выступило организатором коллективной пьянки…

– Андрей Лукич, что ты говоришь, подумай! Какая там пьянка! Кому пить – бабы ж одни! Просто посидеть сообща, песню спеть, как в добрых семьях в праздники делается, – что ж тут худого? Людям сердца погреть надо, не какой-то там доклад, не проверку соцобязательств, а такое им сделать, чтоб друг к другу теплей, ближе стали…

По Андрею Лукичу было видно, что все-таки он не до конца приемлет мысли Степана Егорыча. Но по мягкости своего характера и привычке к тому, что начальству надо покоряться, он не стал спорить дальше, только напомнил Степану Егорычу:

– Где же вы возьмете такое большое помещение, чтоб всех уместить? Здесь, в конторе, и третья часть народа не поместится.

– А где зимами на собрания сходились?

– Тогда амбар был оборудован, а с начала войны он в запустении, разным хламом забит.

– Почистим. Долго ли!

– Печной дымоход там обвалился.

– И дымоход обладим.

– В один-то день?

– Так если в десять, в двадцать рук взяться? Ради такого дела потрудиться кто; не пойдет?

– Ну, хорошо… А вот вы про угощение упомянули. Значит, каждый свое понесет? Думаю, ничего из такой затеи не получится, Степан Егорыч… Есть, конечно, кто в состоянии принесть, а у большинства – какие пироги? Тут-то вот и главная закавыка!

– И ничего не закавыка! – Степан Егорыч уже подумал об этом. – Устроим угощение из колхозного продукта.

– Кто ж нам разрешит? – вздернул плечами Андрей Лукич.

– Как – кто? Сами и разрешим. Правление. Или правление не хозяин в колхозе?

Андрей Лукич только хмыкнул, даже не нашелся, что ответить.

– Вы, может, еще и барана с фермы на общий стол положите?

Степан Егорыч, скручивая газетную цигарку, едва видно усмехнулся: уж очень ядовито, как о совсем невозможном, фантастическом, сказал Андрей Лукич про барана.

– А почему бы и нет? Как решат правленцы. Решат утвердительно – и положим. Из выбракованных, конечно.

Пока Степан Егорыч чмокал цигаркой над ламповым стеклом, Андрей Лукич молчал, справляясь со своим расходившимся сердцем. А когда Степан Егорыч задымил сыроватой махоркой, Андрей Лукич сдержанно, но непреклонно ему сказал:

– Мое дело, Степан Егорыч, маленькое, я всего технический исполнитель, состоящий на службе и подчиненный вышестоящим распоряжениям. Меня под суд не отправят, самое большое – только словесно укорят, ну – снимут с должности… Но вы, Степан Егорыч, очень можете нажить себе большие неприятности. Удивляюсь, что вы, с опытом колхозного руководства и знанием законов, этим пренебрегаете…

Андрей Лукич говорил, глядя не на Степана Егорыча, а на стол, в свои бумаги, – так ему при его деликатности было легче отстаивать свою бескомпромиссно-твердую линию.

Степан Егорыч сообразил, что Андрей Лукич подбивает реестрик всему – и неофициальным тратам на ремонт мельницы, и частым выдачам продуктовых авансов, и его дерзкому размаху устроить из колхозных продуктов новогодний пир, и совсем уж пугающему Андрея Лукича покушению на колхозного барана. Не перебивая, он выслушал Андрея Лукича – сколько он уже натворил за недолгое свое пребывание у колхозной власти, потом засмеялся, отгоняя от лица махорочный дым.

– Ладно, Андрей Лукич, не пугайся, про барана это я так, в шутку, чтоб тебя подразнить… Ну, а за какие-то там килограммы пшена и картошки на общественное мероприятие, я думаю, не повесят. Поймут. В конце концов – мне ж заработок начисляется? Ну, вот с него и спишем этот расход…

– Жертвовать своей личной зарплатой? – Андрей Лукич даже наклонился по направлению к Степану Егорычу, стараясь разобраться, – уж не ослышался ли он? – Вы это серьезно?

– Так если счетоводное начальство по-другому не согласно, если оно спать спокойно не сможет?

– Конечно, раз это ваше желание… если вы находите такое для себя возможным… – подумав, произнес Андрей Лукич. Он вроде бы не одобрял Степана Егорыча, но и в то же время в словах его слышалось, что такое проведение расходов для счетоводской безгрешности и для его, Андрея Лукича, спокойствия более всего удобно. – А что касается вообще всего – все-таки я посоветовал бы предварительно снестись, согласовать, – с убежденностью искушенного, знающего установленые правила человека сказал Андрей Лукич.

– Как снестись? Не по снегам же из-за такой чепухи полсотни верст скакать?

– И еще, чтоб потом не упрекнули, я посоветовал бы придать празднеству принятый порядок. То есть, открыть, как полагается, докладом…

– Так я разве против? Даже обязательно. Это я какие доклады помянул – когда одну скучищу с трибуны разводят. А хорошее слово про наши победы на фронтах…

– Я так думаю, что полезней будет в широком разрезе, вообще положение текущего момента. Перевес наших постоянных факторов над факторами противника, возрастание экономического потенциала антигитлеровской коалиции, борьба с фашизмом в порабощенных странах Европы… – принялся перечислять Андрей Лукич.

– Гляди-ка, прямо готовый план! – восхитился Степан Егорыч. – Вот и доложишь по нему, Андрей Лукич!