Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.

– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.

– На войне?

– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.

– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.

– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…

– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?

– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.

– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.

– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.

– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?

– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.

Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.

– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…

Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.

– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!

Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…

– А тебе самому – случалось?

– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.

– А Чапаев – что ж?

– А что? Молоко поел и дальше поехал.

– Может, и не он это был?

– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный, ростом невидный, глаза быстрые, черноватенький… Да и люди потом вспоминали, как он молоко у Тимофея пил, – это уж как его там, в Лбищенской, убили…

Степан Егорыч вспомнил кино – как плывет Чапаев через реку, раненный, одной лишь рукой взмахивает, а с бугра белые по нему из пулемета садят, ленту за лентой…

– Жалко, – сказал Степан Егорыч. Он тогда плакал даже в кино, когда смотрел. – Пригодился бы сейчас Чапаев. Еще ведь не старый был. Командовал бы теперь армией или даже фронтом.

– Война, чего ж сделаешь, – без сокрушения, как о таком, что хоть и не любо, а надо по неизбежности принимать, заметил Ерофеич. Он добрал с ладони последние крохи пирога, отер руки о ватную штанину. – Такое ее дело – людей губить. Просто это удивленье, как еще народ сохранился. Сколько на германской полегло, в гражданскую эту… А народ, между прочим, сызнова нарастает. Народ наш очень к развитию способный. Правда, теперь не так стало, как раньше. Вот я у отца с матерью рос. Нас четверо братьев было и три сестры, семь человек от корня. Да четверо в младенцах поумирали, а то было бы всех одиннадцать. И так – в каждом, почитай, дворе, А теперь баба родит двух, ну, трех от силы, и все, хватит, Чтой-то ей не позволяет боле, препятствует. А что ей препятствует? Мужики, вроде, к своему делу способные, как и прежде, у баб нынешних – тоже все, что надо, при них… Хлеба, если взять, – так последние года его уже полный достаток был, старый не поедали, как уж новый подходил…

Собаки зарычали на улице, с удушливым, злобным лаем кинулись куда-то в отдаление, и тут же вернулись, отступили, видать, соображая, что подле будки надежней.

– Слышь-ка, опять! И в те разы – вот так-то! – Ерофеич встал, взял палку с железным шипом на конце – единственное свое боевое оружие. – Значит, все ж таки рыщут, проклятые, хочется им свежатинки!