В семенах не отказали, дали всем, сколько кому было нужно, сколько у кого не хватало на те гектары, что предстояло засевать. Не все зерно было отдано армии, хоть и велика была потребность войск, сражавшихся у Сталинграда, и ничего не жалели для их снабжения. Какую-то часть все-таки сумели придержать, помня, что придет весна, что уже в эту пору надо думать о будущем хлебе.

Но – скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще не одна минула неделя, прежде чем у Степана Егорыча появилась нужная бумажка, разрешавшая брать зерно.

Выехали рано утром, целым санным обозом. Ехать надо было на ту же зерноссыпку, куда возили хлеб осенью. Если по прямой, по летней дороге, то от хутора это было всего километров семь-восемь. Но зимой туда можно было попасть наверняка только в объезд, через Дунино, а там – по укатанным автомобильным дорогам, что проложили военные грузовики, и в зимние месяцы возившие зерно со степных складов на городской мельничный комбинат.

Охотников ехать за семенами искать не пришлось. Событие это было воспринято хутором как нечто для всех радостное. Семена – это ведь был будущий хлеб, еда, пропитание, и для каждой хуторской семьи они означали будущую жизнь вообще, продолжение ее, может быть – более сытое, лучшее, чем два пережитых года, и народу с обозом отправилось даже с избытком.

Даже старшие дети увязались со взрослыми.

Как ни шугала Василиса Катю, чтоб та не лепилась к обозу, осталась дома, – Катя все-таки не послушалась, тоже забралась в те сани, в которые сел Степан Егорыч. Василиса сначала тоже хотела сесть в эти сани, да передумала – устроилась в другие, впереди обоза, с Машкой Струковой. Без уговора, но понятно для Степана Егорыча, на людях она старалась держаться с ним, будто ничего между ними не существовало, и каждый из них был другому чужой, сам по себе, – и так уж действительно по устам хуторских женщин шла всякая ненужная болтовня, не к чему было еще больше бередить эти разговоры…

Что-то особое, новое, нарождающееся в природе улавливалось в запахе ветра, в серовато-сизых облаках, отягощенно, бухло нависших над резко видной чертой горизонта. И снег скрипел под полозьями по-иному, не морозно-сухо и визгливо, а как-то мягко, масляно, с хрупом, и глудки лошадиного помета на дороге, попадая под копыта, не стучали уже как костяные и не отскакивали шариками, а разбивались на половинки, желто крошились, – у потерявшего крепость мороза уже не хватало силы спечь их до звона, намертво.

У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.

– И чего тебе захотелось в санях труситься? Было б еще что, а то эка невидаль – зерно! Мало ты видала, как его возят? Теперь вот застудишься, школу пропустишь… – мягко пожурил Катю Степан Егорыч.

– Да, все поехали… – несогласно отозвалась Катя, шумно шмыгая носом.

Голова ее, повязанная платком, устроилась у Степана Егорыча под мышкой; согреваясь, Катя тесно прижалась, доверчиво, по родственному прильнула, как будто никогда в ней не было никакого отчужденного, враждебного чувства к Степану Егорычу, или, если и было, то все оно уже вышло, переменилось на что-то совсем обратное. «Привыкает все ж таки…» – подумал Степан Егорыч, сам чувствуя к девочке нежность, привычку и такое отцовское тепло, как будто Катя вправду была ему родной, тоже его ростком, его веточкой, и так сызмалу и росла возле него, под его рукой и защитой, третьей его дочерью наравне с другими его дочерьми. «Так бы, глядишь, и свыклась совсем… Детское сердце, что воск – податливое… Еще б даже полюбила, совсем как родного батю… Нельзя ребенку без папки, детская душа так сама и ищет, к кому б притулиться…»

Подумавши так, с острой жалостью, что не заменить ему для Кати отца, что не знает, не догадывается она, сколько еще суждено впереди ее сердечку гореванья и сиротства, Степан Егорыч подумал и обо всем, что предстоит ему оставить, кинуть тут, как-то разом мысленно и чувством своим охватив весь круг своих привязанностей. Незаметно, невидно это совершалось в нем, а ведь часть его души тут навсегда и останется. И когда он уедет, наверное, не раз, ох не раз потревожат его мысли о том, как тут без него все эти женщины и старики, уставшие от войны и ее тягот, какая тут идет у них жизнь и какие делаются дела…

…Зернопункт – в служебных бумагах он именовался «номер 27» – Степан Егорыч представлял хоть малым, но селением, а когда вдали появился высокий дощатый амбар, вырос и приблизился вплотную, оказалось, что всего только один этот амбар и есть; да еще около него совсем ничтожная мазанка, обиталище начальницы – женщины пожилых уже лет с темно-лиловым помороженным лицом.

Подъезжавшие сани она углядела в оконце, вышла из своей мазанки навстречу – с суровым видом, в длинном полушубке, с берданкой на плече. Берданка висела на веревке и, похоже, существовала просто для впечатления, а стрелять, должно быть, не годилась – такая была она старая, ржавая, такое побитое было у нее ложе.

– Кто ж тут еще из людей? – поинтересовался Степан Егорыч, когда начальница, придирчиво проверив бумаги, стала отпирать на амбаре тяжелые замки.

– А никого, – сказала женщина.

– Без сменщиков?

– Какие сменщики! Сменщики – это до войны так было. А теперь по штату я одна на все – и учет веду, и зерно сторожу, и крыс-мышей гоняю…

Степан Егорыч только покачал головой, подивившись бесстрашию этой пожилой женщины. Он представил себе ее житье в хилой мазанке, чуть побольше Ерофеичевой сторожки. Не каждый день приезжали сюда машины, чаще случалось, что неделями не появлялось тут никого, – и ни одной души вокруг, поблизости… Степан Егорыч вспомнил метели, что ревели днями подряд, засыпали снегом, осатанелые злые ветры, что дули тоже днями, старались повалить, разметать постройки, проникнуть за стены, в которых укрылся человек. На хуторе с его народом и то казалось тогда пустынно, томительно, тоскливо, даже страшно, а каково было терпеть здесь все эти дни и ночи, метели и ветры одной? А если бы случилось заболеть или стрясся пожар, или еще что? А если б пожаловали люди, задумавшие недоброе дело: столько хлеба, а в сторожках – одна баба с негодным ружьем?

– На нашей службе всего, конечно, жди… – спокойно согласилась женщина. Она, как видно, давно привыкла к возможности всяких неожиданностей и уже перестала их бояться. – Но насчет грабежей – в наших краях не слыхать, тихо. Вот крысы – вот страсть господня! Средь бела дня живьем могут сожрать. Слыхали, что под Рубежанской станицей было?

Степану Егорычу излагали эту историю, но он не поверил – уж очень была она страшна. На таком же примерно зернопункте вот так же служила женщина, а крыс расплодилось – не помогали никакие ловушки. Прямо днем шныряли под ногами, никого и ничего не боясь. Подвернулась раз в складе женщине под ногу крыса – она и придавила ее каблуком. А крыса, как после уже объясняли это происшествие сведущие люди, оказалась не простая, не рядовая, а предводительница всего крысиного стада. Она завизжала, и со всех сторон, из всех углов и щелей кинулись на женщину несметные крысиные полчища и стали рвать ее зубами.

Дрожь пробежала у Степана Егорыча по спине. Но и вторичному рассказу он не очень поверил, хотя все хуторские женщины хором заступились за справедливость рассказа, точно называя, где случилось и чуть ли не имя пострадавшей. Но Степан Егорыч сам был деревенский и знал, как это бывает, как любит деревенская молва приукрасить, присочинить: правды на копейку, а бабки-говорушки уж наплетут, навяжут на целый рубль.

Под крышей склада с чириканьем перепархивали воробьи, забравшиеся в него с летней еще поры и так и прижившиеся, найдя здесь для себя сытое и спокойное существование. В носах сейчас же защекотало от особой коричневатой зерновой пыли, которой мохнато обросло внутри склада все. Оконца вверху, ни разу не мытые, не протертые с постройки амбара, так помутнели, так плотно были запорошены, что их как бы не было вовсе – они совсем не пропускали внутрь дневной свет. Человеческие голоса зазвучали в просторе амбарного помещения гулко, усиленно; воробьи беспокойно возились наверху, перелетали, струшивая вниз тонкую пыльцу, – они привыкли к тишине и одиночеству и людей в амбаре воспринимали как непорядок.

Часа за два управились полностью, насыпали мешки, взвесили, уложили в сани и двинулись назад.

На санях места не было уже никому, все шли пешком. После тяжелой погрузки, переворочавши не одну тонну было как-то по-особенному легко идти по укатанной дороге за скрипучими санями, с успокоенным сердцем, что главная забота, главная тревога отпали, колхоз теперь с семенами, вдыхать в себя свежесть чистого, незапятнанной белизны снега, уже слегка обтаявшего и просевшего сверху от солнечных лучей, чье тепло было еще не ощутимо человеку, но уже чувствовала природа, по отдельным слабым вестникам угадывать скорое пробуждение земли и вспоминать, как сладко пахнет снеговая вода, бегущая под ноздреватыми, зернистыми, серыми от сочной влаги снежными пластами, какой густой, теплый запах источает навоз и раструшенная солома на раскисших полевых дорогах и деревенских улицах, как милы взору первые черные проталины на вершинах и склонах косогоров, эти первые куски пашен, выходящих из долгой спячки навстречу живительному весеннему теплу.

Степан Егорыч до страсти любил эту пору, хотя, доведись рассказать словами о своей любви, не смог бы передать, отчего она его так волнует, в чем именно прелесть этих предвесенних дней, когда крестьянину еще рано что-либо делать, когда все только ждут наготове, отмечая стремительные, ежечасные перемены в природе, прилет первых птиц, набухание первых почек, и томятся нетерпением труда – эх, поскорей бы уж начинать! – и отводят душу в бесконечных разговорах, где и что станут сеять в нынешнем году и каков по приметам будет год, каков урожай родит земля…

Даже делового Ерофеича проняло, тронуло разлитое в воздухе предощущение весны – он оторвался от саней впереди обоза, дождался на обочине Степана Егорыча и пошел рядом, говоря:

– А, похоже, тепло нынче раннее будет… На Евдокею вода, на Егорья трава, – так с исстари говорится… А, бывалыча, и такое случалось, это я сам лично помню – до Евдокеи еще две недели, середка февраля по старому, а уж кругом сухо, земля на аршин прогретая, без кожуха лежи – не простынешь…

Шаркая залатанными валенками, он стал вспоминать и рассказывать Степану Егорычу, какие бывали раньше весны, как в один день или в одну ночь затопляло лога и все низины, перерезая дороги и на две недели отсекая хутора один от другого. Да что хутора, – случалось путника какого прихватит такое внезапное бурное таянье, и сидит он на острове где-нибудь возле самого своего села, не в силах перебраться через воду, пока не выручат его из беды – не приволокут лодку или сладят какой-нибудь плот.

На ходу, не прерывая рассказа, Ерофеич сумел скрутить цигарку, ловко высечь на трут кресалом искру. Он и Степана Егорыча угостил куревом, не пожадничал. Степан Егорыч затягивался дымом глубоко, в полную грудь, – дивно хорош был крепкий дух махорки, умело сдобренной пахучими травками, особо ароматной и сладостной на вольном чистом воздухе зимней степи.

Над далекой его Заовражной, над полями его родной стороны тоже, наверное, тянет сейчас сыроватый мартовский ветер… Что там, хоть бы вполглаза на миг заглянуть! Оно, конечно, и так понятно – не пощадила война деревню, может, и хат нет ни одной, все погорели до основания… Сады порублены на блиндажи и дрова, коров и свиней немцы, конечно, отняли, съели. Но земля – земля-то осталась! Ее не украсть, не уволочь никакому врагу, ни при какой грабительской алчности. Ничего! – думал Степан Егорыч, представляя неспешную работу весны вокруг своей деревни, на полях своей бригады, которые он помнил так явственно, что мог без ошибки и промедления назвать число гектаров в каждом загоне, качество почвы, что и где сеяли во все колхозные годы. Ничего! Главное, что земля опять наша, а уж земля, родимая матушка, не выдаст, не оставит в беде, – и прокормит, и своею силою, своими соками опять взрастит все, чем была красна и богата жизнь… Потрудить плечи, руки? Да, уж это придется. Но живучий деревенский народ это всегда умел, сумеет и в это лихолетье, и он, Степан Егорыч, это сумеет, – только бы ему добраться до родной настрадавшейся земли…

Уже Дунино маячило вдали холмиками крыш. И хутор тоже завиднелся, правее, в таком же почти расстоянии.

Ерофеича точно бес какой подстегнул – своротить обоз прямо на хутор, через ложок, – вдвое ближе, а значит, и вдвое раньше попасть домой.

Дорога через ложок была, но не такая, слабо накатанная, всего в три-четыре следа с последней метели, к тому же смущали спуск и довольно крутой подъем. Надежней, конечно, было ехать по-старому, через Дунино. Но Ерофеич, попробовав ногами наст, уверил, что дорога твердая, короткое расстояние всех соблазняло, путь выглядел нетрудным, доступным, и Ерофеича послушались, свернули.

Степан Егорыч подумал – зря! Порожняком тут не поехали, остереглись, а теперь – гружеными. Но перечить не стал: люди местные, должны же они знать свои пути-дороги, где можно, где нельзя; раз сворачивают – стало быть, уверены…

Когда дорога пошла спускаться в лог, тяжелые сани стали напирать на волов, подсекая им задние ноги. Упряжь, не приспособленная для торможения, съехав с места, лезла волам на головы, на рога, и волы, упираясь на склоне всеми четырьмя ногами, неуклюже силились сдержать подгонявшие их сани.

Обоз пришлось остановить на полугоре и спускать сани поодиночке, в десять рук притормаживая их раскат.

Но ничего – и спустились, и выбрались наверх благополучно, за исключением последних саней.

Первые уже скрылись за верхом подъема, предпоследние медленно вылезали из лога, а у последних, которыми правил Степан Егорыч, лишь только потянули их волы на подъем – треснуло дышло. Волы, как ни в чем не бывало, даже с видимым довольством, что исчезла тяжесть, которую они волокли, так и пошли без заминки вверх по дороге, волоча обломанное дышло. Василиса и Катя, что только и были из всего народа со Степаном Егорычем, догнав волов, остановили их и поворотили назад.

Когда треснуло и переломилось дышло и Степан Егорыч увидел аварию, в памяти его всплыло, что́ за лог преодолевают они санным обозом. Смешливая мысль даже как-то скрасила его досаду: именно в этом логу застрял на своем автомобиле Чапаев, и ему тут вот тоже происшествие – роковое место!

Он закричал Шуре Протасовой и Машке Струковой, что были с подымающимися из лога санями, чтоб остановились, не ехали дальше.

Шура и Машка уже и сами увидели, что нужна помощь, застопорили волов и, осклизаясь в углаженных широкими полозьями колеях, сбежали к Степану Егорычу.

Дышло переломилось на том конце, где оно крепилось к саням, и сквозь железную оковку деревянную жердь пронизывали два железных болта. Дерево подгнило в дырах и не выдержало.

– Да-а… – протянул Степан Егорыч озадаченно. Без никакого инструмента не скрепить. Можно, конечно, связать налыгой. Веревка толста, прочна. Но такая скрепа удержит только на ровном месте и пустые сани, а при грузе в двенадцать почти центнеровых мешков – лопнет сразу, как гнилая нитка, при первом же натяге.

– Что ж тут думать, только перегружать, – сказала Василиса, тоже понявшая, что дышла не починить.

Степан Егорыч даже треушку назад сдвинул – так вроде бы способней, просторней было торопливому бегу его изобретательских мыслей. Ничего, однако, не придумывалось лучше того, что подсказала Василиса, и Степан Егорыч открыл уже рот – сказать Шуре и Машке, чтобы ехали дальше, скидывали наверху мешки и возвращались к нему порожнем, но тут шморгающая носом Катя тоненько и не очень уверенно сказала:

– А вы дышла поменяйте.

Степан Егорыч ахнул: девчонка, соплюшка, а сообразила ловчей взрослых!

Он поглядел, как крепится дышло к саням. Сбегал на горку, поглядел, как на тех санях. Крепежные болты распускались без особых усилий там и там. Степан Егорыч мигом отсоединил дышло на Машкиных санях и согнал вниз волов.

Пара была молодая, еще не такая сильная, как те, что были в запряжке у Степана Егорыча, и в гору они не взяли, как ни кричали на них во все голоса, как ни подпихивали сани собственной силой. Да и сани эти были самые большие и тяжелые, и лежало в них мешка на три, на четыре больше, чем клали на все другие.

Молодых волов выпрягли, на их место впрягли старых.

Но и эти через два десятка шагов забастовали, остановились бессильно, – в такую гору и им было тяжело.

Мысленно, про себя, Степан Егорыч уже не один раз помянул особыми словами Ерофеича: взбаламутил, старый черт, завлек в этот овраг, на такую-то вот мороку! Помянув Ерофеича еще раз, уже вслух, Степан Егорыч сбросил на снег три мешка, попятил волов, чтоб им был разгон.

Сразу же, с места, их шибко, сообща погнали, размахивая руками, подхлестывая криками. Волы, умная скотина, точно понимая, что если они станут, то сами себе утруднят работу, которую все равно придется сделать, – дружно, напористо влегая в ярмо, ходко одолели крутизну овражного склона и только на самом верху, на ровном уже месте, у них кончились силы и они стали, запаленно дыша, вывалив розовые языки и вращая черными каштанами глаз с кроваво-красными белками.

Хлопотни, перепряжек и перегрузок понадобилось еще много и всех вогнали они в пот, пока наконец сделали все, что надо: подняли из лога вторые сани, особым рейсом – сброшенное зерно, пока разместили по всему обозу мешки, а пустые сани без дышла привязали веревкой на прицеп.

Женщины, оберегая Степана Егорыча, не хотели, чтоб он таскал зерно, хотели справиться с этим сами, а ему было неловко, что бабы берут на себя его законную мужицкую работу, и он все равно таскал, взваливал мешки на спину, стараясь только побольше упираться здоровой ногой и не налегать особенно на раненую…