Утреннее небо, дымчато-золотистое, сквозило голубыми проталинами. Длинная синяя тень лежала на снегу возле мельничного сарая.

Внутри звучали голоса. Опередил Ерофеич! Не раз дивился Степан Егорыч неуемности его энергии в такие-то лета и подивился еще раз. Ну, старик! Отсторожив ночь, должно быть, даже не поев толком, он уже тут, как условились накануне…

С Ерофеичем был Мишка – в козьем малахае по самые глаза, в ватнике, хватавшем ему до колен.

Чтоб мельница не стояла, а молола при надобности, когда Степан Егорыч уедет, он загодя стал приучать Ерофеича к двигателю и механизмам, а ему в помощники – Мишку.

В основном на мельнице все ладилось, механизмы недавно Степан Егорыч сам почистил от пыли и сора, напитал смазкой, но не хотелось уезжать, не убедившись до конца, что мельница в полном порядке, а его ученики усвоили науку крепко, не напутают, не покалечат движок.

Ерофеич и Мишка, дожидаясь Степана Егорыча, не только вели разговоры, но и занимались делом: подлаживали кое-что мелкое, наводили лоск.

Степан Егорыч поглядел, что сделали старый и малый, – сделали они правильно. Он не зря старался – вполне можно было оставлять мельницу на Ерофеича. Постучит она еще, покружит своими старыми жерновами. Главное – мотор, а мотор теперь надежный, можно гонять хоть каждый день, не подведет.

Чтоб спокойней было на душе, Степан Егорыч еще раз, не спеша, показал с самого начала Ерофеичу и Мишке, как что делать, что может не заладиться или поломаться и как чинить, за чем в первую очередь смотреть и что слушать, чтоб не допустить аварии.

Мишка, вроде как для экзамена, сам, без помощи, запустил мотор, перевел мельничный механизм с холостого на рабочий ход и обратно. Придраться ни к чему было нельзя, малец освоил все правильно, на него даже следовало надеяться больше, чем на Ерофеича, который по старости лет был не так памятлив и не так востр на соображенье.

Ну вот, с мельницей он попрощался, теперь Степану Егорычу можно было идти дальше, на фермы.

Он в последний раз обвел взглядом серые дощатые стены в полосках щелей, в которых ярко светился белый снежный свет утра, вспомнил свои дни здесь, как он мараковал над железом, тревожно гадая, застучит ли от его леченья мельничный мотор, завертятся ли все эти зубчатки, колеса. Не только во всходах, что взойдут на полях из добытых и привезенных им семян, – вот и тут, на мельнице, остаются его труд, его душа, его любовь и будут жить каждый раз в деловитом стуке мотора, в шуме и грохоте мельничного механизма, в теплой муке, что будет течь из-под жерновов, а потом становиться ковригами хлеба, румяными пышками, теми пирогами, что испекут в хуторе, чтоб отпраздновать окончание войны и торжество нашей победы.

В углу печка его, на которой он отогревал свои застывшие руки, когда они уже не могли ухватить гаечный ключ, готовил свою скудную еду – пресные лепешки. Так она и осталась стоять и, может, тоже еще пригодится, еще послужит людям, кто-нибудь еще поблагодарит мысленно ее создателя…

Ерофеич вытирал о тряпку руки и что-то долго как-то вытирал, в какой-то душевной заминке, потому что им теперь осталось только расставанье, последние друг другу слова, а ему было грустно и не хотелось этого расставанья, той пустоты внутри, что оставит уход Степана Егорыча.

– Так ты, Егорыч, стало быть, с дунинским почтарем поедешь? – решился наконец Ерофеич вступить в неизбежную последнюю минуту. – А то взял бы лошадку. Чай, заслужил.

– Это и человека отрывать надо. Ни к чему. Доеду с почтарем.

– Конечно, довезет и почтарь… Только это тебе в Рубежанской опять попутчиков искать.

– Там тракт, машины ходят, – сказал Степан Егорыч. Он уже все продумал, как поедет; ничего, доберется, до города – это совсем пустяки, думать про это даже не стоит, вот дальше – потрудней, тыщу верст пути…

– Машины, конечно, подберут, чего ж не взять, если, к тому ж, порожнем… Только руку подыми… – тянул Ерофеич время, плетя разные малозначащие слова, отдаляя себя от последних.

Но куда ж от них денешься!

– Ты все ж таки не забывай про нас… Напиши, когда доедешь, как там, что… Про дом, про семейство… Помогнем тебе миром, если надо, пришлем чего из продуктов… На-кось вот на дорожку, баба моя собрала…

В руках у Ерофеича появился небольшой холщовый мешочек, видать, нарочно сшитый, крепко завязанный бечевкой.

– Сальца тут немножко, сухариков… Махорки я тебе положил. Закуришь, вспомнишь Ерофеича, хрена старого… Как мы волков с тобой пужали…

У Степана Егорыча зацарапало в горле. Он отвел свои глаза, не смог смотреть ими в Ерофеичевы: веки у того моргали, в них блестела прозрачная влага. Мишка, почти не видный под своим козьим треухом, спокойно, не переживая, стоял рядом, не очень, видать, соображая, чего так волнуется и моргает дед и чего тоже волнуется и как-то странно прокашливается Степан Егорыч. Тракторный мотор Мишка понимал, баянные планки тоже, но все равно был еще дитя-дитем, еще не доросшим понимать взрослую жизнь…

На фермах только что задали корм. Степан Егорыч прошел по стойлам, в последний раз поглядев на коров, телят, овец, что смачно жевали в своих загородках, не ведая, каких мук стоила людям их зимовка, вот эта их ежедневная солома. Сколько раз Степан Егорыч думал про себя, что не уберечь, не удержать ему стада, вот-вот – и начнется падеж, и быть ему в ответе, и казнить самого себя за такой тяжкий и невосполнимый урон. Случались дни, что совсем никакого корма не могли дать скотине… Выпирали хребты, ребра, мослы, но все-таки все были живы, все стояли на ногах, и было видно, что теперь-то скот уже дотянет до весенней травы, главное зимнее дело колхоз исполнил.

Не всем в районе удалось такое, даже мало кому удалось, и, вероятно, Степану Егорычу не грех было подумать о себе с похвалой. Но хвалиться он не привык, да эти мысли и близко не подступали к нему, – какие же похвалы при таких невеселых, в общем, делах! Проходя в последний раз по фермам, он просто был тихо про себя доволен, что всем, кто стал бы проверять, каким он был хозяином, он мог бы, ничего не утаивая и не боясь, с полной совестью сказать: вот, смотрите, считайте… Руки мои чисты, все сохранил, чужим добром, что было доверено, не пользовался, и крохи не своровал, не пропил… Всяких повидал Степан Егорыч колхозных начальников, не каждый под конец, рассчитываясь с колхозом, мог бы бесстрашно отдать себя на народный суд, но Степан Егорыч мог, и в этом сознании, что потаенно лежало у него внутри, тихо, невидно его грея в этой его скромной гордости, что не о себе он думал и не для себя старался и никакого зазорного не положил на себя пятна – и была для него главная и самая ценная награда за месяцы его тревожного, сверхсильного труда…

Шура Протасова перемешивала деревянной лопатой для свиней жмых и отруби.

– А мы-то, Степан Егорыч, ждали, ты с нами до весны доживешь, – пожалела она. – Сеять вместе поедем…

Здесь же, в свинарнике, встретилась Серафима Леонидовна с ведрами в руках, – высокая, прямая, сухокостная, с криво насаженным на большой нос пенсне. Одно стеклышко она недавно разбила, и левый глаз ее глядел только в половинку стекла. Всегда она тратила много слов, когда говорила, ей нужно было пять минут на то, что какая-нибудь хуторская женщина выкладывала в момент, первыми же словами. Длинно сказала она и в этот раз, складной городской речью – что Степан Егорович понимал нужды эвакуированных, входил в их положение, а вот сумеет ли так относиться Василиса Ильинична, которая теперь будет во главе колхоза? Характером она строга, неласкова, особенно с женщинами, к тому же местная, а местные ведь эвакуированных не очень-то любят, одни думают про себя, а другие так и говорят, не скрывая, – дескать, понаехали, из-за вас и у нас дороговизна, нехватки…

Бабка Ариша – та так даже возмутилась, взгневалась:

– Как же это тебя отпустили? Это начальство ошибку дало. Мужиков у нас и так нет, да еще ты бежишь… Разве баба может людьми управлять, хотя б и не Василиса, любая-кажная? Бабы только на одно и горазды – друг дружку обсмеивать. Нет уж, милый, сиди тута, пока война не кончится, никому до толь отпуска нет. Которые воюют – они там без отпуска, а которые тут на дело поставлены – они, значит, тоже до полного конца…

Чем было оправдаться перед бабкой Аришей? Степан Егорыч похвалил Василису, сказал, что она деловая, хозяйство понимает и в соображенье мужику не уступит, а насчет того, что он домой – так за то и война с немцами, чтоб опять все, как было, и чтоб все домой повозвратились.

Но Ариша не успокоилась, заплакала:

– Никто бабку теперь не пожалеет… Один ты жалел…

Так, обходя хутор, Степан Егорыч постепенно поговорил и простился почти со всеми. Под конец он завернул в контору, простился с Андреем Лукичом и Катериной Николаевной Дерюгиной, которой случилось там быть.

Андрей Лукич смущенно показал листочек с цифрами. Это был расчет того, что, согласно артельному уставу и нормам оплаты, причиталось Степану Егорычу за работу от колхоза.

Как быть – Андрей Лукич не знал и честная его душа мучалась: касса без денег, кладовая почти без продуктов. Отдать Степану Егорычу полностью – совсем ничего не останется в запасе. Вот если бы Степан Егорыч согласился получить только часть, а остальное – потом, из будущего урожая?

– Да порви ты эту бумажку, – сказал Степан Егорыч. – Ничего мне не надо. На дорогу харчей хватит, а уж на родной земле – не пропаду!

Катерина Николаевна вспомнила мужа, у нее уже сложилась привычка: всякий разговор, всякое событие становилось ей поводом вспомнить, – сказала:

– Может, Афанаса Иваныча там где встретите…

Если у собеседника или собеседниц было время слушать, Катерина Николаевна обязательно начинала говорить, какой Афанас Иваныч был хороший, разумный человек, как хорошо, в любви и дружбе они жили, хотя при Афанасе Иваныче не уставала корить его за всякие действительные и мнимые грехи: и о семье не заботлив, ленится насчет домашнего хозяйства, и выпивает, и не бережлив, ничего-то с ним не соберешь, не накопишь, и все куда-то отлучается, неизвестно куда, верно, полюбовниц в других селах имеет, и вообще только на горе он ей достался, одни с ним переживания и ничего хорошего…

Уже было время, когда должен был проехать дунинский почтарь. Степану Егорычу только оставалось взять свой вещевой мешок.

В последний раз вошел он в дом Василисы, уютно обогретый печью, как всегда – чисто прибранный внутри, с половичками на мытом, кирпичом оттертом полу, но пустой, молчащий. Катя в школе, Василиса с утра уехала в поле. Сделала это нарочно, попросив Степана Егорыча простить ее и не обижаться.

Мешок стоял у двери, как собрали и увязали они его с Василисой. Он был тяжело, туго набит: Василиса положила ему пару караваев хлеба, испеченных накануне, специально Степану Егорычу в дорогу, солонины, с десяток крупных головок луку, сыру и банку меда, что прислала из Камыш-Курлака сестра. А все остальное в мешке было прежнее, с чем Степан Егорыч и приехал сюда. Но перестиранное, переглаженное, перештопанное. Все Василиса собрала обдуманно, любовно, проверила, как самая заботливая жена… Но провожать не захотела.

– Уезжай лучше так, без меня, чтоб я этого не видала. А то еще не сдержусь на людях…

Прощались они минувшей ночью. Ходики отстучали уже полночь, а они все лежали без сна, на лавке Степана Егорыча, говорили шепотом, чтобы не разбудить Катю, а то просто молчали, оба каждое мгновение помня, что такая ночь у них последняя.

Голова Василисы лежала у Степана Егорыча на плече, и временами он замечал, что плечо его становилось мокро.

Ничем не был Степан Егорыч виноват перед Василисой: ни в чем ее не обманул, никакого своего слова, обещания не нарушил, а все-таки в нем было чувство какой-то вины, как будто он все же сделал что-то, что должно тревожить его совесть. А что он сделал? Только что появился тут, в этом хуторе, под этой крышей, и, сам того не желая, подал одинокому сердцу надежду, что оно может быть не одиноким…

И, как бы прося за эту невольную вину у Василисы прощения, не зная, чем ее утешить, Степан Егорыч тихо, без слов, гладил Василису по щеке, по волосам – с необычной для своей рабочей загрубелой руки мягкостью, нежностью…

Василиса сама понимала, что вины Степана Егорыча нет, и ни за что не корила, ничего не просила у него. Только повторяла, видно, желая, чтоб эти ее слова покрепче затвердились в Степане Егорыче, – чтоб он возвращался, если никого из своих не найдет живым, помнил, что тут тоже  е г о  дом,  е г о  семья…

С таким же чувством, с каким Степан Егорыч прощался со всем в хуторе, оглядел он горницу, – стены, печь, простую обстановку… Неласков был вначале к нему этот дом, но как теперь трудно от него отрываться! Как будто напополам должен разорвать Степан Егорыч свое сердце, всего себя самого…

За окном послышался скрип саней по снегу, звякнули удила. «Тп-р-р…» – раскатисто скомандовал голос, останавливая лошадь.

Дунинский почтарь.

– Эй, Егорыч, тут ты, что ль? Пора!

Ну, вот и все…

Что-то точно застило память Степана Егорыча, пелена какая-то: он не очень заметил, как выходил из дома, прикрывал двери, как ехали по хуторской улице. Увидел себя уже средь чистого белого поля…