Володька же покинул правление с совсем хорошим настроением. Когда его позвали к Варваре Кузьминичне, он шел не без тревоги: вызывала Батищева, народный судья, а к судье за добром не зовут. Да еще срочно! Он перебирал в памяти, где, когда и что он мог натворить, – и ничего не приходило на ум. Никаких провинностей за ним вроде бы не значится, в последнее время он себя держит в струне, без глупостей. Что ни прикажут, на какую работу ни пошлют – делает, не споря, без пререканий. Есть, правда, за ним одно совсем пустяшное дельце, комплект новых гаечных ключей, что выдали для ремонта комбайна, чужому шоферу за целковый загнал, не хватало с ребятами на бутылку. Но это такая мелочь, ерунда, что и говорить о ней не стоит, из-за нее ни в правление, ни к судье не позовут…

Только открыв в партком дверь и увидев Любу, Володька понял, почему он здесь понадобился, и сразу успокоился, вмиг у него полегчало на душе.

А дальше оказалось, что и в этом деле он без вины, ему даже не надо ни в чем оправдываться, виноватой Батищева считает Любу, и такой оборот чрезвычайно его обрадовал. А потом он хорошо, удачно показал себя перед Варварой Кузьминичной и парторгом, ответив, что он категорически против развода, и прямо глазами было видно, какую симпатию и расположение вызвал и утвердил он этими словами к себе.

Всегда после удачи в Володьке всплеском поднималась бурная волна торжествующей энергии и хотелось продолжить праздник, доставить себе что-то еще, в таком же духе, – радостное, необыкновенное. Но что? Обычно такой подъем, такой зуд в крови приводили к одному – к попойке с приятелями. Но сейчас момент был особый, просто бутылки было мало, хотелось чего-то большего.

Володька не вернулся на зерносклад, откуда его позвали в правление: какой смысл идти на работу на час-полтора, тем более, что его отлучка не самовольная, вполне законная и никто за нее не взыщет, не упрекнет. Он пошатался по деревне, по машинному двору – в надежде встретить кого-либо из своих дружков, кто мог бы составить компанию для еще не вполне ясного предприятия. Заглянул в мастерскую, но увидел там только Антона Федотыча Тербунцова, сметавшего с токарного станка стружку, да немого Кирюшу Косякина, калившего в оранжевых угольях горна какую-то железяку.

Наконец Володька понял, чего ему хочется, где можно вполне разгуляться душой, справить нечаянно выпавший ему праздник. Не раздумывая, как человек, нашедший свою цель, он скорым шагом окольными тропками вышел за деревню на грейдер; укрывшись за кустами, чтоб не торчать на виду у ненужных, случайных глаз, пропустил одну, другую колхозную машины; третья шла чужая, не из «Силы». Володька вышел на дорогу, поднял руку. Шофер взял его, и через полчаса Володька был уже в райцентре.

В столовой напротив вокзала качали из бочки свежее пиво. Знакомый парень, чья очередь уже подходила, взял и для Володьки пару кружек. Володька выпил их залпом, закусил крутым яйцом, мокнув его в рассыпанную на столе соль. На теле под комбинезоном сразу выступил липкий пот. Духота в столовой была плотная, такая же, как пот, липкая; из кухонного зала густо пахло щами, подгоревшим маслом. Гомонила толпа, грудившаяся у буфетной стойки, жаждущая пива; без отдыха скрипела, звякала рукоять насоса.

Володьке хотелось, чтобы Клавка сама увидела его, ненароком, вдруг, изумилась, обрадовалась неурочному его появлению. Но в кухонном зале, в дверях, что вели из него в тыловые помещения столовой, всё мельтешили другие женские фигуры в халатах, белых поварских шапочках и косынках. Володька поманил одну из подавальщиц, спросил про Клавку.

– – С Витько́м в совхоз «Ударник» за помидорами поехала. Теперь уж скоро вернется.

Витёк был шофер, разбитной малый, но Володька не ревновал его к Клавке. Во-первых, он моложе ее лет на десять, совсем перед нею пацан, прошлой осенью только армию отслужил. Во-вторых – женат, проживает у жены, на всем ее готовом. А та попалась ему – настоящий змей-горыныч, следит за ним в оба глаза, ухитряется вызнавать про каждый его шаг и наперед всем и каждому уже сто раз заявила, что если Витёк начнет путаться с бабами, она его растурит в момент и при этом разденет всего до трусов, потому что на нем все ею справлено, а он себе еще ничего не нажил.

Клавка давно стремилась найти себе такое место, чтобы оно давало ей бесплатно все харчи, а зарплата оставалась бы в чистом виде – на тряпки, домашнюю обстановку, поездки в Москву и на курорт. Известно, такое место так просто не добудешь, и Клавка приложила немало разнообразных стараний, чтоб обзавестись помощью нужных лиц. Подробности она не рассказывала. С тех пор, как исполнилась ее мечта и она перешла из станционных весовщиц в экспедиторы при райпотребсоюзовской столовой, жизнь у нее началась совсем иная – бойкая, деятельная, подвижная. Когда бы Володька ни приехал, никогда она не оказывалась на месте. То где-то на базе получает продукты, то в колхозе или совхозе – уехала за овощами, мясом, то укатит с утра и на весь день в Воронеж. Не у каждого есть способности быть на должности экспедитора. Чтобы все быстро добыть, отвесить, доставить на место, надо уметь ладить с причастными к этому делу людьми, знать, где какой использовать подход: к одному сладко подольститься, другому пообещать устроить что-нибудь ему нужное, с третьими поиграть глазами, улыбками, пустить в ход женские свои соблазны, позволить себя слегка полапать, притиснуть – будто шутя, играючи.

Что она имела весовщицей? Теперь у нее дома всегда какой хочешь харч – колбаса вареная и копченая, ветчина, куры, наисвежейшее мясо, селедка и прочая рыба, во всех видах, соленая и мороженая, а уж насчет выпить – в домашних ее тайниках и водка, и спирт, и самогон всех сортов. Денег она прикопила уже, должно быть, за тысячу, но – не дура, на сберкнижку не кладет и дома их не держит, а где – неизвестно, всей раймилиции не дознаться.

Сидеть в столовой было жарко, да и ни к чему этот спектакль – чтоб официантки и поварихи смотрели, как он сидит и дожидается Клавки. Не дело это для такого мужика, как Володька. Только честь свою ронять. Он посидел ровно столько, сколько и другие, что пили пиво, закусывали яйцами или пирожками с мясным фаршем и, тоже в закуску, поспешно, украдкой высасывали папиросу или сигарету, пуская дым под столы, чтобы не кричали официантки, – и пошел бродить по райцентру.

Это было даже кстати, что Клавки нет и у него в запасе время.

В голове у него сидела одна задумка, и, чтоб ее исполнить, он зашел на почту, где никого не было из посетителей, только телефонистки и телеграфистки болтали между собой за фанерной перегородкой с квадратным окошечком, сел к столу, на котором лежали телеграфные бланки, и долго писал на обратной стороне этих бланков вязкими фиолетовыми чернилами, блестевшими на пере мушиной зеленцой.

Исписанных листков получилась целая пачка. Никогда еще Володька не исписывал столько бумаги. Он сложил листки вчетверо и удовлетворенно засунул в нагрудный карман комбинезона.

За это время, что он сидел на почте, свечерело. Клавка, вероятно, уже дома.

Она жила за станцией, где образовался новый поселок, пока еще в виде одной длинной улицы из стандартных казенных домов серого силикатного кирпича, населенных семьями железнодорожников, рабочих и служащих молокозавода, хлебоприемного пункта, завода строительных конструкций и других районных предприятий. Домики были все одинаковые, разделенные на две половины и предназначались на две семьи. Возле каждого был участок под огород, сад. Планировщики задумывали хорошо, должны были получиться красивые, удобные жилища, красивая, в зелени, улица, вся из одинаковых фасадов: четыре окна в ряд, два окна мезонина, справа и слева каждого дома – одинаково выкрашенные веранды с крылечками. Но жизнь, как всегда, внесла свои конструктивные коррективы, и вся задуманная, запланированная красота погибла безвозвратно. Семей вселилось гораздо больше, и каждый дом был перестроен по-своему; все старались отгородиться друг от друга, иметь свои отдельные входы и выходы, даже калитки; вокруг каждого дома наросли разнокалиберные пристройки, клетушки, сарайчики, капитальные и на скорую руку; садовые и огородные участки превратились в переплетение заборов из штакетника и колючей проволоки на кольях, листов ржавого кровельного железа, подобранного на свалках, сосновых жердей и просто хвороста.

Володька, хотя и знал дорогу, но спотыкался впотьмах, вслух ругаясь: вдоль всей улицы громоздились кучи земли и глины, зияли глубокие траншеи и котлованы. Чужому, как он, человеку тут было легко угодить на дно какой-либо из ям, сломать ногу или руку. Это подводили в поселок водопроводную и канализационную сеть, и все чего-то не хватало, чтоб закончить работы и заровнять улицу – то труб, то коллекторов, то мастеров, то механизмов.

К Клавке надо было заходить со двора. У нее тоже было свое личное крылечко, свои сенцы с кладовкой, запертой на замок, крышкой погреба, тоже под крепким замком, – в поселке, случалось, пошаливали, лазали по погребам, обычно – пьянчуги, нагрести па закуску помидоров, огурцов или опохмелиться огуречным рассолом. А Клавке и кроме огурцов было что запирать.

Псы за заборами подняли остервенелый лай, зазвенели цепями, когда Володька, уже в полной тьме, подобрался к Клавкиному крыльцу. Кто-то прикрикнул на собак, еще кто-то спросил у невидимого соседа – кто это идет, к кому? «Да к этой…» – ответил в темноте голос.

В Клавкином зашторенном окне горел свет, в сенцах тоже, но дверь была заперта. Володька легонько постучал. С минуту было слышно, как внутри идет какая-то спешная возня, скрипят половицы, хлопают дверцы, запоры. Володькин стук, похоже, застал Клавку в момент, когда она прятала в свои домашние тайнички дневную добычу. Вот половицы скрипнули возле самой двери.

– Кто? – спросила Клавка настороженно.

– Свои, – сказал Володька тихо, зная, что за заборами слушают любопытные уши и псы от его голоса опять поднимут остервенелый лай.

– Володенька! – ахнула Клавка.

Звякнула задвижка, дверь распахнулась. Коренастенькая Клавка, переодетая уже в домашний халат без рукавов, пропустила Володьку через порог, защелкнула задвижку и тут же бросилась к нему, прихлынула своим мягким телом, до боли сдавила его шею полными крепкими руками.

– Володенька!

– Замараешься.. – выговорил Володька задушенно, высвобождая шею, чтобы можно было дышать. Каждый раз, встречая его у себя дома, Клавка вот так порывисто бросалась к нему, душила в объятиях сильных округлых коротковатых рук, впивалась в его рот мокрыми горячими губами и целовала с ненасытной жадностью. Клавкины ласки мгновенно зажгли его, Володьке тут же стало душно уже не от ее рук, а от тугой крови, застучавшей в нем. Сладко одурманенный, он обхватил ее льнувшее, подающееся навстречу каждому его прикосновению тело, тоже больно и крепко стиснул Клавку – в жарком запахе ее волос, помады, пудры. Клавка дала ему с полминуты сладко помучиться, все более опьяняясь своим желанием, и когда он захотел поднять ее и внести в комнату, бросить на кровать – она воспротивилась его попытке, оторвалась от него, отбросила его руки, полушепотом, обещающе говоря:

– Погоди, успеешь еще…

На полу сеней Володька заметил ее сумку, которую она брала с собой на работу. Сумка была пуста, только луковая шелуха желтела на дне, – успела Клавка ее опростать.

– Я приехала, а мне девчата говорят – был твой. Жду, думаю, к закрытию уж непременно подойдешь, – нет. Я еще жду, нарочно осталась, вроде счета подбить, – нет. Ну, думаю, с дружками распивает где-нибудь, а ты его, как дура, жди! Иду домой, решаю, – ну, если не придет, все, не прощу ему. Раз дружки дороже – ну и гуляй с ними, не буду о нем и думать, переживать… Значит, ничего серьезного у него нет, так просто, схотел, взошло в голову, – завернул по пути, а то и мимо пройдет, не вспомнит…

Черные, как бусины, глаза Клавки остро, возбужденно блестели; слова ее лишь по форме были выговором Володьке, в них была радость, что он пришел, и она даже не могла совладать с ней, умерить ее, чтобы не показывать себя так откровенно. Радость эта рвалась из нее и торопливой, перескакивающей речью, и блеском глаз, сиянием всего ее круглого, пухловатого лица, суетливыми ее движениями, с которыми она кинулась наливать для Володьки в тазик воду, а потом помогала ему стащить с себя комбинезон.

Володька, фыркая, плеща воду на пол, помылся до пояса, в новой воде омыл ноги, запревшие в сапогах.

Клавка подала ему войлочные тапочки, белую рубашку, легкие брюки из синей диагонали. Рубашка и брюки были его собственные; случалось, он живал в Клавкином доме и два, и три дня подряд, и у нее уже скопилась кое-какая его одежда. А тапочки Клавка купила ему на свои деньги, в подарок и чтоб он сильней чувствовал себя здесь как дома, как у жены.

Комната у Клавки была совсем маленькая, три на четыре метра, вся тесно заставленная: двуспальная никелированная кровать с горой подушек под кружевной накидкой, большой полированный гардероб, чешский сервант – за ним Клавка ездила в Воронеж, переплатила чуть не вдвое – со множеством посуды, хрустальными бокалами, рюмочками. Середину комнаты занимал круглый стол под цветистой скатертью; на стенах висели ковры; в углу, затиснутый между гардеробом и сервантом, поблескивал широким экраном телевизор «Горизонт».

Володьке нравилась Клавкина комната, ее тесный уют, наполнявшие ее вещи, красивые, дорогие – как в городских квартирах. Здесь ему всегда было покойно и удобно, Клавка кормила его вкусной едой, какую никогда не знал он в родительском доме и не умела готовить Люба. Не он создавал и построил этот уголок, не он вкладывал в него труд и деньги, кроме нескольких маек, рубашек и пары брюк, лежавших в шкафу, ничего ему здесь не принадлежало, он даже ни одного гвоздя не вбил тут в стены, но здесь у него было чувство хозяина, – так умела его принимать и держала себя с ним Клавка, чувство главного лица, которому тут все верно и преданно служит: и все эти приобретенные, накопленные Клавкой вещи, и сама она, готовно и предупредительно ловящая все его желания и запросы, даже самые мимолетные, незначительные. Он приходил – и Клавка тут же хлопотала подать, а зимой так и согреть для него на газовой плитке воду, чтобы он помылся; без всяких его просьб бросала в таз его грязные рубашки, чтоб простирать, пока он ест, спит или смотрит телевизор, и чтоб утром он надел на себя уже все чистое, выглаженное; он оставался ночевать – она всякий раз застилала постель свежим, крахмально-жестким, шуршащим бельем, потому что в первый раз сделала так и ему понравилась эта праздничность, белоснежная прохлада постели, располагающая к отдыху и покою, заставляющая потом о себе благодарно вспоминать. Из спиртного по деревенской своей привычке он любил простой самогон, «коньяк три свеколки», и Клавка, не переносившая даже его запаха, всегда имела его в припасе, добывая у местных бабок и при своих поездках в колхозы. Курил Володька все без разбора, но если заходила о куреве речь, говорил, что предпочитает ростовский «Беломор». Просто слышал однажды, как шофер одного начальника, приезжавшего в колхоз, сказал важно и гордо, отказываясь от папирос, которыми его хотели угостить: «Я курю только ростовские!» И Клавка знала эту Володькину прихоть, помнила и всегда припасала несколько пачек ростовского «Беломора», чтобы он мог всласть покурить у нее в доме и взять, уходя, с собой. Люба, например, никогда не проявляла к нему такого внимания; пойдет в магазин, сколько ни говори, обязательно купит что-нибудь не то или вовсе забудет… Из всех закусок к водке он предпочитал помидоры с луком и постным маслом, это было лакомство его детских голодноватых послевоенных лет, деревни пятидесятых годов; так у него и осталось это пристрастие, и Клавка даже зимой резала ему полные миски помидоров, неизвестно где, неизвестно каким путем их доставая…

Володька вытирался полотенцем, приглаживал перед зеркалом свои кудри, а Клавка уже хлопотала у стола, ставя тарелки, граненые стопки, готовя выпивку и закуску.

– Мы сейчас перекусим, лишь бы червячка заморить, я тоже голодная – ужас, за весь день куска не проглотила, а потом я тебя по-настоящему угощу. У меня мясо хорошее, повезло сегодня, тушку приличную завезли, – я тесто раскатаю, пельмени сделаю. А сейчас пока ветчинкой зажуем, сосиски отварю. Огурчики есть малосольные, ты любишь такие – в мизинчик, с хрустом…

Радостное волнение, приподнятость от Володькиных внезапных появлений всегда красили Клавку, делали ее привлекательной, очень даже недурной собой; скрадывались изъяны ее внешности – маленький вздернутый носик, мелкие редкие зубы, слишком выдвинутый вперед лоб, все искупали блеск ее темных, а при электричестве – совсем черных, круглых, как две вишни, глаз, ямочки на щеках и подбородке, глянцевитые, с каштановой искрой волосы, собранные в высокую, многоэтажную башню. Они были слишком густы и обильны, чтобы вырасти на одной человеческой голове, изощренный женский глаз мигом определил бы, что это парик, синтетическое волокно, модное в современной косметике. Но мужчины не постигали этой уловки. Не постигал ее и Володька. Для его глаз Клавка была совсем еще молодая, свежая женщина, хотя ей было уже за тридцать, дважды она выходила замуж, дважды разводилась и где-то в деревне, у матери, воспитывался ее семилетний сын. В жизни ее были еще какие-то мужчины, связанные с ними истории, неудачные попытки обзавестись семьей, склеить личную судьбу. Володька не вызнавал эти подробности. Все равно полной правды Клавка не расскажет, да и на что ему эту правду знать? Ему было вполне достаточно того, как Клавка каждый раз его встречает, того, что он находит у нее, как она старается ради него – как далеко не каждая законная жена старается для своего мужа. А больше ничего ему не надо было, ни о чем другом он не задумывался. Вот если бы он собирался на ней жениться! Тогда прошлое ее – замужества, связи, разрывы, ребенок – имело бы для него значение и интерес. Но жениться он не собирался, несмотря на то, что Клавка упорно этого добивалась, всё ее обихаживание происходило из-за этого, несмотря на все удобства и выгоды, которые он приобрел бы с такой женитьбой. Клавке же он об этом не говорил ни прямо, ни косвенно. Сказать – разрушить ее надежды, все оборвать. Пусть думает, что это у них еще может состояться.

– А у меня, между прочим, предчувствие про тебя было, – тараторила Клавка. – Правду говорят – сердце вещун. Сколько разов я про себя замечала: как с тобой свидеться, так я заранее как сама не своя хожу – и словно подо мною не земля, а пух лебяжий… Обратно едем, Витёк говорит – давай на этот хутор завернем, тут один дед из Воронежа с пасекой стал, я ему ульи перевозил, он не рассчитался еще, рамку с медом из улья даст… А я – ну вот чувствую, что надо мне домой скорей, словно мне на ухо кто нашептывает… Жми, говорю, Витёк, после к деду заедешь, мед еще слаже покажется, – милый мой меня дожидается, понимаешь, говорю, сердце мне весть подает…

Володька слушал рассеянно, со снисходительной улыбкой. Клавка, ясно, врала, каждый раз она рассказывала какую-нибудь схожую байку про свои предчувствия, ожидания, чтобы сделать ему приятное, показать, что она живет мыслями только о нем, мечтами о встречах.

Самогонка в этот раз была не простая – настоянная на тархуне. Целый пучок зеленых травинок просвечивал сквозь стекло большой литровой бутылки из-под молока.

Все на столе было уже готово, но прежде чем налить в стаканы, Клавка щелкнула кнопками радиолы, включила музыку, чтоб удовольствие было совсем полным, как в ресторане.

У Володьки уже слюна бежала из-под языка – так аппетитна была выставленная Клавкой на столе еда, так вожделенно-приманчив был прозрачный как слеза самогон.

– Ну, вздрогнем! – сказал он, беря граненый стакан, налитый Клавкой до краев. Себе она тоже налила, но не столько – половину.

Чокнулись. Володька на секунду задержал на весу руку со стаканом, выдохнул из себя воздух. Пить он не любил. Он любил то, что наступает спустя некоторое время после спиртного: ощущение легкости и силы во всем теле, беззаботности, уверенности, довольства собой, – когда отлетают все тягости жизни, только что, до стопки, до стакана, еще пригнетавшие своим присутствием, памятью о них, и сразу словно разгибаешься, приятно, освобожденно вырастаешь и чувствуешь себя таким, каким всегда хочется чувствовать и видеть: и умным, и безгрешным, и во всем правым. Но самый момент поглощения водки был ему отвратен, он преодолевал себя, насиловал – вздыхал, останавливал дыхание, как человек, который бросается в холодную воду или которому предстоит нечто донельзя противное его естеству, а выпив, зажмуривал глаза, сморщивался, еще шумней, во всю грудь, вздыхал и слепо тянулся рукой, искал закуску – огурец или помидор. И только через минуту-другую, когда внутри появлялось все сильнее разгорающееся тепло, для него наступало блаженство.

У Клавки мигом заалели щеки, красными пятнами покрылся лоб.

– Я уже пьяная, – смеясь, сказала она, блестя ярче прежнего глазами. – Я теперь и пельмени не слеплю.

Володька усмехался, – Клавка играла; сколько она в действительности может выпить и не запьянеть – это он знал.

– Что ж ты о себе ничего не расскажешь? Как жизнь идет, как работа? Приехал-то чего, дела какие иль по мне соскучился?

Последнюю фразу Клавка произнесла с вызовом, ей хотелось слышать от Володьки о его чувствах к ней. Как многие женщины, про себя она не верила в такие слова, но тем не менее хотела их слышать, хотела, чтобы их произносили почаще, ворковали над ее ухом нежно, ласкательно, как в некоторых кинофильмах; Клавка млела и умилялась от таких сцен, даже слезы капали из ее глаз. Володька же не баловал ее ласковыми словами, он вообще их не говорил, будто не знал ни одного такого слова, – даже в постели, когда самое время для нежности, воркования. Эта его сухость вызывала у Клавки досаду, порою даже злость.

– Допустим, соскучился, – с не сходящей с его губ усмешкой ответил Володька, будто говоря это только в шутку и не скрывая ее. С Клавкой он всегда держался так – без серьезности, свысока, снисходительно, точно одаривая ее своими посещениями и тем, что позволял Клавке любить себя, угощать, хлопотать возле него. Чтоб не зазнавалась, не вообразила, что он уже у нее в плену. С женщинами, как учили его товарищи постарше, только так и надо, не то сразу попадешь в капкан. – А жизнь, работа… – с ленцой, неохотно, растягивая слова, проговорил он медленно, с набитым ртом. – Чего про это рассказывать? Жизнь как жизнь, работа как работа, – нормально. Уборка вот скоро, придется вкалывать… Тогда уж не вырвешься, до самого конца.

– Я сама к тебе приеду! – смеясь, пообещала раскрасневшаяся Клавка.

– Я те приеду! – хмуро сказал Володька. – И так языками молотят больше, чем след…

– Ну и пусть молотят. Чего тебе бояться? Иль ты не вольный казак, жена с тебя отчета может спросить?

– Спроса с меня никому нет, а только соваться туда на глаза людям нечего!

– Я ж по своим делам приеду, не прямо вот к тебе.

– Все равно.

– А я приеду! – Клавка разыгралась, шутила.

– Давай, вали. А вот это – видала? – Володька поднял здоровенный кулак с черной шерстью на запястье. – Мигом назад вылетишь.

Володька понимал, что это только веселый разговор. Клавка, конечно, не поедет в Бобылевку. И все-таки не мог сдержать себя, злился, зная, что выглядит глупо и этим еще больше подзадоривает Клавку.

– Ух ты, какой грозный! Посмотрите на него – огонь из глаз и дым из ушей! – Клавка игриво ударила его по руке. – А, знаю, ты там себе кралю завел, потому и не пускаешь! На два фронта действуешь? Смотри, дознаюсь! Я ей, вражине, перья-то выщиплю! Такого красавчика, такого мужика отменного – да кому-нибудь отдать? Да никакая лиходейка от меня такого подарка не дождется. Я лучше в Хавке утоплюсь, чем без моего милого, любимого остаться…

Вскочив со стула, Клавка обежала стол, упала Володьке на плечо, обняла его, прижалась головой.

– Володенька, счастье мое… Кругом мужиков столько, один другого лучше, все липнут, чисто кобели, за подол чуть не хватают, а я тебя, золотце, выбрала, ни на какого больше смотреть не хочу, потому что ты для меня милей всех, лучше тебя во всем свете не найти…

Она терлась щекой, лицом о его плечо, руку. Потом стала порывисто целовать его – в губы, нос, брови, глаза, лоб, ухо, – куда только попадал ее рот. Она разом и ревновала Володьку, и изливала свою будто бы неистовую, безграничную любовь, и льстила ему, хваля, возвышая его качества. Губы ее сильно пахли луком, от громких чмокающих, вприсос, поцелуев все лицо Володьки стало мокрым, он отстранялся, но Клавка ловила его руки, зажимала, чтоб он не мешал ей целовать. Черт ее разберет, эту Клавку, сколько во всем этом настоящего, а сколько деланного, пьяного, все той же ее не слишком искусной, однако же могущей действовать на мужское сердце игры…

Два часа спустя Клавка уже не играла нисколько, в каждом слове, в каждом движении своих чувств, сопровождавших ночной их разговор, полностью была сама собой, настоящей, подлинной Клавкой.

Они лежали в темноте на кровати, устало-удовлетворенные друг другом, на смятых простынях и подушках. Оставалось только спать. «Ригонда» едва слышно мурлыкала полуночной музыкой. Клавка поглаживала Володьку по груди, потеребливая густые, жесткие волосы. Володька уже плыл куда-то на зыбких, укачивающих волнах. Вдруг она спросила, совершенно трезво, деловито, как будто ни капли не пила и долгие их ласки, объятия нисколько ее не разнежили, не погрузили в сладкое, туманное полузабытье:

– Твоя жена на развод подала, я слышала?

Володька почувствовал, что это известие она держала в себе весь вечер, – смеялась, пела даже, веселила Володьку, кокетничала, замирала в его объятиях, а сама каждую секунду помнила про этот слух и обдумывала, выбирала, когда лучше всего приступить к Володьке с разговором.

– Ну? – невнятно, полусонно, буркнул он, лицам в пуховую подушку.

– Подала?

– Кто тебе говорил?

– Люди. Так подала?

– Ну, подала.

– И ты мне об этом не говоришь?

– А чего говорить?

– Володенька, милый, мы ж с тобой так долго этого ждали!

Володька засопел, ответил не сразу:

– Еще неизвестно, разведут или нет.

– Почему же нет? Жена сама заявление написала. Два года вы уже как не живете, всем известно. Она тебя не ценит, не уважает…

Володька заворочался в постели. Ему хотелось одного – спать, он нагрузился и водкой, и едой, Клавкин допрос его только раздражал, и тем, что не вовремя, и своей назойливостью.

– Такая радость, нам бы вместе порадоваться, а ты от меня скрываешь!

– Ничего не скрываю. Просто еще неясно – выйдет, нет. Судья, например, против. Батищева Варвара Кузьминична. Бери, говорит Любке, заявление свое обратно, и все…

– А она?

– Вроде не хочет.

– Ну и правильно. Дура будет, если назад заберет, – убежденно сказала Клавка. От возбуждения она поднялась, села на кровати. – Чего у вас может быть дальше хорошего? Так же все и будет. Все равно разойдетесь. Вы с ней не пара, она тебя не любила и не станет любить. Ты это суду так и скажи. Чего им останется делать, если и жена, и муж – оба за развод? Твое место здесь, со мной. Володенька, родной мой, золотце, у меня прям дух захватило, как узнала про это! Не хожу, а будто на крыльях летаю. А в мыслях одно – мой, мой теперь Володька, ничто нам теперь не мешает. Все можем открыто, не таясь. Сколько мне в глаза тобой тыкали, за спиной шипели – у жены мужа, у детей отца, змея, отбивает Так нате ж вам, заткнитесь, – жена сама его бросила, сама в суд за разводом пошла! Тебе на суде вот как надо себя держать, я эти порядки знаю, ты уж меня слушайся. Чтоб они какую-нибудь волынку не придумали, а прям с первого раза развели. Спросит судья, признаете ли, что ваше решение расторгнуть брак окончательное? Тебе надо только одно слово сказать: признаю! И добавить: фактически целый год у меня уже новая семья. И я хочу оформить свой новый брак. Вот мое письменное согласие на развод по причине нового брака. И бумагу на стол. А заявление я тебе составлю. Секретарша суда составит, она мне знакомая, она в суде уже двадцать лет, так напишет – по всей ихней форме…

Володька почувствовал, что трезвеет. Он повернулся на спину, вытянулся на кровати, потер руками лицо, голову, сгоняя с себя хмельную сонную муть.

– Не буду я ничего подавать. Не время сейчас.

– Почему – не время? – встревожилась Клавка. – Столько про это говорили, столько я ждала… Ты по смотри, как у нас все хорошо получается. Переедешь ко мне. Получим другую квартиру, из двух комнат. Я к самому предрику пойду, так на него насяду! Я ради тебя все сделаю, зубами, а вырву! Мне и милиция вся знакомая. Вернут тебе права, устрою тебя в райпотребсоюз шофером. Знаешь, как заживем! Все у тебя будет. Через год машину заимеем, «Жигули». Неужто тебе охота и дальше в колхозе своем ковыряться? Кто ты там, – чумазик! С машины на трактор тебя уже согнали, а потом и с трактора сгонят, вилы в руки дадут. Что там тебе светит? А со мной будешь жить, как человек…

Клавка говорила горячим полушепотом, каждая подробность была припасена ею заранее, не раз обдумана, примеряна к их будущей совместной жизни. То и дело склоняясь к Володьке, она оглаживала его руками, такими же горячими, возбужденными, как и ее взволнованные слова, шелестящие над ним во мраке.

– Хоть что-нибудь хорошее Люба твоя для тебя сделала? Ославила только на всю деревню, опозорила. Пятно на тебя наложила, в самые никудышние произвела. Все хотела из тебя – не знаю кого, профессора сделать. А ей и профессора было б мало, с ее-то гонором… А мне ты и такой люб, какой есть. Мы с тобой год прожили – душа в душу, ни разу не поссорились. Мне прям радость, как праздник какой – тебе уважить, хорошее тебе сделать… Не хочешь шофером, я тебя на другое место устрою, куда только схочешь, какое глянется.

Володьке заманчивы были соблазны, что открывала перед ним Клавка, еще недавно, возможно, они разожгли бы его аппетит и, кто знает, может, он и дал бы Клавке завлечь себя, затянуть в свой сыто-пьяный омут: а что – ведь и в самом деле вкусно, что она сулит! Но он твердо помнил про свое и, обрывая поток горячих, пересыпанных поцелуями и ласками слов, сказал, как бы ставя решительную точку на Клавкиных стараниях:

– Ждали – и еще подождем. Сейчас мне все это не к месту. Понятно? И развод этот, и женитьба. Подождать с ними надо.

– Но почему, почему?

Володька тяжело, насупленно молчал. Как объяснить Клавке все то сложное сплетение желаний, замыслов, расчетов, надежд, что зародились в нем с некоторых пор и лежали беспокоящим душу грузом? Он и себе бы не смог изложить все это четкими словами. А Клавка и вовсе не поймет. Не захочет понять. Женщина, когда на что-то нацелилась, будто глуха, ты ей толкуешь, а она точно не слышит, у ней на уме одно – вынь да подай, что ей самой надо…

– Есть одно дело. Вот выгорит оно… Или уж если не выгорит.

– Какое дело?

– Рано про него говорить.

– Что-то ты темнишь… – Досада прорвалась у Клавки. – Ты мне ответь честно – бабу другую завел?

– Тьфу! – плюнул Володька в темноту перед собой. – И что у вас, женщин, мозги так набекрень устроены, обязательно бабу приплесть! Как будто на одних бабах мир вертится… Ладно, скажу тебе. Только не болтай. Орденок может выгореть мне за уборку. Или даже того больше… – Володька запнулся, язык не поворотился сказать про Звезду Героя. Уж слишком было это вожделенно. Дух даже захватывало. Но в мыслях она у него сверкала. – А моральный облик – он, знаешь, тоже на учете… Теперь понятно тебе? Так что ты это дело пока не торопи, запри свой язык на замок. Успеется. И Любке не на пожар, обождет, и ты за месяц-другой не слиняешь… И спи ты, наконец, ну тебя в трубу, мне завтра спозаранок подыматься, а ты это мутево развела…