Его поместили в старый корпус, в котором располагалась вся районная больница, пока не построили новое здание. Корпус этот – одноэтажный, длинный по фасаду бревенчатый дом с резными наличниками, множеством пристроек, сарайчиков – стоял позади нового здания в старинном парке.

Деревья его подступали к самым окнам, затеняя свет, прямые и ровные, будто гранитные колонны.

Иные из них были неохватно-толсты и все еще отменно могучи, несмотря на видимый свой возраст, вобравший не одно столетие, другие уже дряхлы, дуплисты; век их, что тоже было видно глазу, подходил уже к концу, как случилось это с теми их собратьями, от которых в парке остались только трухлявые пни.

И все-таки, даже такой, поредевший, истоптанный беспризорно забредающей скотиной, неприбранный и неухоженный по недостатку рук в больничном персонале, парк в эту пору весеннего пробуждения все равно был хорош и полон разнообразной красоты. Окружая его, вдоль вала, выкопанного еще крепостными крестьянами, густо белели кусты терновника; с восхода и до заката в них слышался непрерывный гуд пчел, нетерпеливых, сноровисто-жадных после долгой голодной зимовки. На прямоугольных куртинах, пользуясь тем, что древесная листва еще сквозиста, прозрачна и тень ее еще жидка, из земли густо лезла трава, сочная, купоросно-зеленая, пробивая коричневую труху мертвых прошлогодних листьев. В ветвях сновали птицы, облаживали гнезда, тащили веточки, соломины; свист, щелканье, цвиканье – сотни различных звуков, сливаясь воедино, ни на секунду не замолкая, наполняли нагретый, медвяно-пахучий, перламутрово-сверкающий воздух парка. Одни дубы стояли еще голые, как бы не проснувшиеся, в серой морщинистой коре, желтея сухими старыми листьями, уцелевшими кое-где на ветвях. Казалось, они совсем безразличны к теплу и солнцу, вне праздника новой жизни, медлительно ждут какого-то своего дня, часа…

Утром по палатам проходил Виктор Валентинович, смотрел больных, иногда один, иногда с другими врачами. Петру Васильевичу давали таблетки, сестра колола его шприцем, а потом до самого вечера он был свободен от процедур. Другие больные от нечего делать играли в шашки, домино, в подкидного дурака; кто мог ходить – сидел в красном уголке перед телевизором.

Петра Васильевича не влекли ни шашки, ни экран телевизора. Надев поверх пижамы халат, в больничных тапочках со стоптанными задниками, которые до него перебывали уже на многих ногах, он выходил в парк, на солнышко, одиноко садился где-нибудь на пеньке или на стволе поваленного дерева, слушал птиц, гудение пчел в терновнике и томился, томился, тосковал. Наверное, такое испытывает безвинно заключенный, которого внезапно вырвали из круга его жизни, дел, разлучили с близкими и родными, и он не знает даже срока, сколько терпеть такую отлучку и чем она кончится…

Грудь у него уже не болела, кашель стих, вероятно, благодаря таблеткам, уколам, но по-прежнему не хватало сил, и если бы Петра Васильевича попросили рассказать, что он в себе чувствует, то он сказал бы, что никакой болезни в нем нет, а только одна усталость, – словно собралась она за всю его жизнь и труд – налилась чугуном в руки и ноги; выйти за сотню шагов в парк, до пенечка, – это ему почти уже предельный, отбирающий все его силы путь.

Он думал – да и как не устать ему, сколько потрудились его руки, тело… Тридцать лет, как пришел он с войны и сразу – в МТС, не знал он отпуска, передышки. Такое уж дело сельского механизатора – не отпускает от себя человека. Разные виды работ идут чередой, едва успел сладить с одним – тут же берись за другое, – перекурить некогда. Зима для многих в колхозе, особенно кто не при фермах, спокойное время, вдоволь можно наотдыхаться и нагуляться. А у механизаторов и зимой напряжение изо дня в день: ремонт машин, техники. Не наладишь ее как следует – сам же намучаешься после в поле… Сколько он вспахал на своем тракторе земли, сколько засеял, сколько покружил по полям на комбайне, сколько накошенного, намолоченного там хлеба пошло из его бункеров на государственные зернопункты, а потом – дальше, в города всей страны и неизвестным ему людям! Он стал считать, ради интереса, примерно, – гектары, тонны. Выходило много, так много, что это было даже неправдоподобно для одного человека. Но это действительно было так: чуть ли не полпланеты обработанной им земли, заоблачные горы хлеба, рожденные силою тех машин, которыми он управлял, силою двух его жилистых, в мозолях и заживших ссадинах рук…

На третий или на четвертый день пребывания Петра Васильевича в больнице, в понедельник, в свой выходной, приехала проведать его Люба.

Петр Васильевич сидел в парке, в конце его, на теплом, источенном короедами пёнушке, и вдруг увидел – от больничного корпуса по аллее торопливо идет, спешит Люба – в сером своем некаждодневном шерстяном костюмчике, с тяжелой сумкой в руке, в которой собраны для него гостинцы. Должно быть, она сначала искала его в палате, а нянечка или кто-нибудь из больных указали ей на парк.

Щекочущая влага омыла, затуманила на миг Петру Васильевичу глаза – такое чувство любви и благодарности к дочери, радости, что она приехала, наполнило его, когда он увидел Любу, торопящуюся к нему чуть не бегом и уже издали всматривающуюся в него с тем беспокойством и особой пытливостью, с какими навещающие своих близких в больнице смотрят в их лица, еще до слов, до вопросов и ответов стараясь угадать размеры случившейся беды, прочитать то, что не скажут, а, может быть, даже будут пытаться утаить последующие слова.

И еще что-то – как глухая боль или горечь – коснулось сердца Петра Васильевича, тесно сжало его – оттого, что так же остро, как наполнившую его любовь, радость, почувствовал он, что теперь, после смерти жены его Анастасии Максимовны, больше никого у него нет из близких, только Люба – вот эта маленькая, худенькая, торопящаяся к нему женщина, его дочь…

Она была у Петра Васильевича не единственной, был у него еще сын, Михаил, родившийся первым, в год окончания войны. Но сын давно оторвался от дома, от отца с матерью, от деревни. Неполных пятнадцати лет, из седьмого класса школы, уехал по набору в город, в техническое училище, и больше не вернулся под семейный кров. После училища его назначили в Ленинград, на судостроительный завод. Там он быстро женился и давно уже жил самостоятельно, своим домом, своей семьей. Родные края его не тянули – за все время он приезжал два раза, и то ненадолго. Один раз – вскоре после женитьбы, жену показать. Другой раз – проездом в Крым, в санаторий. Даже на похороны матери не приехал, прислал только телеграмму: «Обстоятельства не позволяют… скорблю…» и тридцать рублей – на венок…

Петр Васильевич даже про себя не корил, не осуждал Михаила. Это было в порядке вещей, у многих дети поступали так: уезжали, налаживали свою жизнь, все реже и реже вспоминали родных… Своя жизнь, своя работа были и у Михаила. Да и чем хорошим могла вспоминаться ему деревня, за что было ему ее любить? Тогда из нее стремились уехать все, кто только мог. На торфодобычу, на шахты, на лесосплав, – лишь бы вырваться. Взрослыми своими детьми, нашедшими жизненное устройство и заработок в городах, «на производстве», деревенские отцы и матери гордились, хвастались друг перед другом их достатком, успехами. Не хвастливый от природы, но не желая отставать от других, Петр Васильевич с отцовской гордостью за сына – что и он вышел в люди, не затерялся, как зря, – тоже при случае сообщал соседям и знакомым последние новости о Михаиле: «Уже мастером…», «Новую квартиру от завода получил…», «Жигули» собирается покупать!» Но долгая разлука все же делала свое дело, и у Петра Васильевича постепенно осталась только память, одно лишь знание, что у него есть сын, а живое ощущение его все больше утрачивалось, стиралось – как будто только по бумагам значилось их родство или кто-то ему рассказал о нем…

Люба тоже могла бы кинуть деревню, уехать, где лучше. Устроилась бы не хуже других: восемь классов образования и еще библиотечный техникум в Моршанске.

Но она после техникума вернулась в свою деревню пошла в сельсоветскую библиотеку на шестьдесят пять рублей в месяц, – чтобы быть возле родителей, не разлучаться с ними.

Никогда Петр Васильевич ей это не внушал, не просил ее об этом, даже разговоров таких между ними никогда не заводилось. Как Михаилу, так и дочери он не стал бы препятствовать в ее намерениях и планах насчет дальнейшей своей судьбы: пусть поступает, как хочет, как считает нужным, ей жить, а им с матерью довольно и того, что долг свой они выполнили – вырастили ее, выкормили, помогли получить диплом.

Решение свое Люба приняла, не объявляя о причинах, даже без всяких на этот счет слов, тихо, молчком. Петр Васильевич даже не сразу понял ее. А когда понял, уразумел, что это сказалась дочерняя привязанность, что это она не о себе, а о них подумала – хоть и на ногах они еще с матерью и вроде бы в полной силе, а все-таки уже стары и трудно, пусто им будет одним, – то этот поступок Любы отозвался в нем таким взрывом нежной, благодарной любви к ней, Словно бы то, что прежде было у него к дочери, это была еще не любовь, а полюбил он ее по-настоящему только вот теперь…

Сложением своим Люба не походила на деревенскую: всегда была тоненькая, легкая, мать даже опасалась посылать ее с ведрами к колодцу: несет их на коромысле, изогнется вся в стане – глядеть со стороны страшно: переломится… Привычки у нее тоже были не деревенские. Как будто кто-то учил ее этому. А ведь никто не учил, не воспитывал ее так – природа, видать, в нее сама вложила. Не сказать, что она чуралась деревенского труда, нет, – с детства умела делать всю крестьянскую, домашнюю работу, не ленилась, ни от чего не отказывалась, ходила за скотиной. Словом, как все ее сверстницы. А никогда не выскочит на улицу неряшливой, абы как одетой, босой, непричесанной… В Моршанске за годы ученья она еще больше привыкла к опрятности, порядку. Научилась одеваться красиво – по-модному, как на картинках рисуют. Моршанск – не чета их райцентру, все же город, там и улицы в асфальте, образованных людей много, – там было где всему этому научиться. К тому же и техникум Любин не какой-нибудь был – работников культурного фронта готовили… Все свои наряды Люба шила сама – и платья, и блузки, и костюмчики. Из дешевого материала, почти из ничего, задаром, а сделает – и выходит вещь, как самая дорогая. Когда Петру Васильевичу случалось видеть, как идет Люба по их деревенской улице на работу, причесанная гладко, ото лба назад, волосок к волоску, в кремовых паутинных чулочках, в белой глаженой кофточке, в костюмчике из шерстяной ткани, от которого она еще более стройна, тонка, изящна, или как в библиотеке, среди полок с книгами, говорит она с читателями, а среди них и школьные учителя, и колхозные агрономы, и все ей книги известны, и с каждым она может обстоятельно поговорить, и ее уважают, почтительно обращаются по имени-отчеству – Любовь Петровна – он тайком, про себя, любовался ею с тихим умилительным чувством, и ему не верилось, что это он, человек тяжелого, грязного труда, всю жизнь имевший дело с землей, с грубым железам, всегда с черными, не отмываемыми никакой баней руками, сумел вырастить такую дочь…

Этому его чувству к дочери, с тайной гордостью, тайным любованием ею, пришлось крепко страдать, когда несколько лет назад она вышла замуж, за местного, деревенского – Володьку Гудошникова, тракториста, а через недолгое время добрая, уступчивая, терпеливая Люба набралась решимости и, невзирая на стыд перед односельчанами, на их пересуды, ушла от Володьки назад, в родительский дом, с двумя малыми пацанами. Это случилось уже после смерти Анастасии Максимовны, и Петру Васильевичу было даже очень кстати, что вернулась Люба, что в доме появилась хозяйка и отпала ему нужда заводить кого-то для присмотра за домом, для стирки и стряпни. Но он нисколько не обрадовался этому, испытал только обиду за Любу, может быть, даже сильней, чем переживала она сама. Оттого, что не заслужила она, чтоб так у нее получилось, что без всякой ее вины поковеркана, испорчена у нее жизнь – и уже непоправимо, навсегда…

Деревенская молва устами бабок, выходящих вечерами полузгать семечки на скамейках у калиток, в такого рода историях всегда осуждала свою сестру – женщину. Осуждала она и Любу: дескать, мужа такого еще поискать надо, льет в меру, почетный передовик, с доски его фамилия не сходит, а уж заработки гребет – как никто в колхозе. Чего ей еще надо, строптива больно, и все, много об себе понимает.

Петр Васильевич знал, что оттолкнуло Любу от Володьки. Не надо было вообще им сходиться, слишком они разные, далекие друг от друга. Володька в школе учился едва-едва, не дотянул до конца – бросил. И с тех пор ни одной книжки в руки не взял. Пришел из армии – шофером работал. Калымить стал. ГАИ его раз с «левым» грузом засекла, другой. А на третий – отобрали права. Тогда он подался в механизаторы, на трактор. Вечно неумытый, в облепленных грязью сапогах, в провонявшем соляркой комбинезоне. И в будни такой, и в праздники. Не шибко привлекательный кавалер… Но за кого выйдешь в деревне-то? Других нет. Учительниц молодых пришлют, год, от силы – два, и бегут. И квартиры у них хорошие, в отдельных коттеджах, и школа-картинка, построенная по самому последнему образцу… Не находят тут по себе, жить дальше – значит, одинокой оставаться. А женщине семьи хочется, детей хочется. И Любе хотелось. Сначала ждала, а потом и выбирать уже некогда, возраст не девичий, к тридцати идет… Вот и развела их грубость Володькина. Грубость слов, обращения, вздорная заносчивость: «Как сказал – так и будет, я муж, мое слово главное!..» Особенно почему-то выводили из себя Володьку образованность Любы, ее привычка к чистоте, порядку. Это он воспринимал как что-то оскорбительное для себя, и спесивая его натура не могла смириться. Выпивший, он начинал куражливо Любе кричать:

– Ты ученая, я неученый, ладно! Я и такой получше вас, ученых, проживу. Ты вот диплом имеешь – а что? Шестьдесят пять рублей в месяц – вот вся твоя цена! А я двести сорок в среднем. А за уборку в прошлом году, за двадцать четыре дня, – тыщу восемьсот! Да из Ульяновской области тыщу двести привез. Три. Захочу – у меня что хошь будет! «Москвич», «Волга»! А ты вот как на шестьдесят пять присохла – так и будешь век сидеть со своими книжками. От культуры твоей ни обуться, ни одеться, ни выпить, ни закусить…

Как было объяснить бабкам, что одного заработка мало еще, чтоб семье в ладу да в мире жить!.. Никто из уличных судей, говорух, такого объяснения и не принял бы, наоборот, напали бы на Петра Васильевича: ну и правильно, мужик в доме голова, он главный работник, значит, за ним и слово, к нему надо прилаживаться, по его шагу равняться… Подумаешь, взгляды разные, ерунда какая! Ну и осталась теперь одна. Он-то себе баб сколько угодно найдет, парень молодой, здоровый, самостоятельный, на такого любая кинется, а вот пусть теперь она попробует себе мужа сыскать, с дитями…

И Петру Васильевичу оставалось только тихо и безучастно жалеть Любу, не в силах что-либо поправить в ее семейном разладе, как-либо ей пособить…

Люба запыхалась – так она спешила, так тяжела была ее сумка, с таким волнением шла она к отцу, и когда подошла – ни она, ни Петр Васильевич даже не смогли сначала ничего сказать друг другу от силы чувств, что были в душе у каждого. Люба поставила сумку, глубоко дышала и смотрела на отца, в его лицо; он поцеловал ее в щеку – неумелым, неловким поцелуем и тоже смотрел в ее лицо, белое, удлиненное, брови – тонкими дужками, с бисеринками пота на лбу, с легкими крапинками веснушек на переносье, с точечной родинкой на левом виске. Такая же родинка была у матери, Анастасии Максимовны…

– : Ну, давай, что ли, сядем… – проговорил Петр Васильевич, оглядываясь, ища, на что бы посадить Любу, так, чтобы и ему сесть рядом. Земля тепла, да еще сыровата… Неподалеку торчал другой пень, пошире того, на котором сидел Петр Васильевич, – на него он и устроил Любу. И сам присел возле, касаясь ее плеча, – так только в Любином детстве сиживали они иногда на пороге дома, в те редкие вечера, когда Петр Васильевич приходил домой пораньше и, поделав кое-что по хозяйству, садился перед сном выкурить последнюю цигарку. Работа отнимала его от семьи на полный день, с рассвета и почти дотемна, Люба скучала по нему, ластилась, когда он приходил, – отца ей не хватало. С ней бы посидеть, поиграть, рассказать что-нибудь, все равно что, она все бы слушала с любопытством и вниманием, по одному только, что это отец с ней говорит. А он не понимал ее тогда, – уставший, занятый завтрашними делами, уже налитый сном. Погладит по голове да и оттолкнет тихонечко от себя – иди, иди, дочка, поиграй сама, устал я…

– Ну, как там дома-то? Детишки как?

– В порядке. Ты вот как?

Люба вое смотрела на него – тревожными, пытливыми глазами. Петр Васильевич выглядел без перемен к худшему, и это слегка успокоило Любу, умерило ее тревогу.

– У меня прямо из рук все вывалилось: заходит в библиотеку сам Василий Федорович, говорит, из больницы звонили, оставили там твоего батю. Ты, говорит, не волнуйся, на обследование. Не волнуйся! Ничего с собой даже не захватил… Я тебе бритву привезла. Очки – может, почитать захочешь. И как назло – не вырваться! В тот день заседание исполкома по санитарно-бытовому состоянию, а я в комиссии, на другой день из райкультотдела с проверкой приехали, тоже весь день прокрутилась… Ну, что врачи говорят, какой диагноз?

– Да пока ничего… На рентгене снимали. Полежи, говорят, подлечись, пора тебе техобслуживание сделать… – Петр Васильевич хотел упомянуть про операцию, но сдержался – может, и не будет ее, сказал же Виктор Валентинович, зачем напрасно бередить Любе нервы. Наволнуется еще, успеет!

– Скушно тут! – пожаловался он.

– Уже и соскучиться успел! – ласково укорила Люба. Как еще могла она подействовать на настроение отца… – Грохота тракторного не слыхать! Не то не надоел он тебе? Вон сколько у вас тут развлечений: телевизор, шахматы, книжки… Смотри передачи, если скучно. Ты ж всегда сетовал – времени нет глядеть, а то б днями напролет сидел…

– А тут вот не глядится… – признался Петр Васильевич – как будто в какой-то своей действительной вине.

– Я тебе картошки печеной, любимой твоей, привезла, яиц два десятка, огурцов соленых в баночке… – Люба распустила на сумке замок-«молнию», показывая.

– Зря ты. Еды мне не надо никакой, дают тут всего. Хватает.

– Печеную же картошку не дают?

– Только что вот печеную…. Ладно, спасибо тебе. Только больше не носи ничего, не трудись. Дождя у нас не было? Заходило вроде вчера в нашей стороне…

– Заходило, верно, а потом разошлось. Земля уже трескается, совсем сухая. Посеяли вот, а взойдет ли?

– Да… – огорченно оказал Петр Васильевич. – Это прямо небыль какая-то – за всю весну ни одного дождя. И сразу такая вот теплынь в двадцать градусов. Озимые еще выдюжат, снег на полях все ж таки был, а вот яровые… Худо им придется. Картошку-то когда сажать будешь?

Огород Петр Васильевич оставил вспаханный и пробороненный. Как и в предыдущие весны, все личные огороды пахали колхозным трактором, за совсем малую плату – чтоб не гнуть каждой бабе спину, не мозолить об лопату рук, время на это дело не бить в ущерб работе на колхозном поле.

– На этих днях надо… Все, считай, уже посадили. Отпрошусь на один день, а то ведь когда ж? Так и без картошки останемся. А то, может, кого в помощь пригласить? Федоровна набивалась. У нее уже посажено, делать ей сейчас нечего, могла бы помочь. Но заплатить ей надо будет, рублей пятнадцать. За меньшее никто не пойдет.

– Ты это сама смотри… – мягко, с полным доверием к хозяйственным расчетам дочери оказал Петр Васильевич. – Конешно, зови Федоровну, чего тебе одной надрываться, пятнадцать рублей – не деньги… Ну, еще что там нового?

– Да вроде такого ничего… Пруд начали строить.

– Начали, значит?

– Пока только два бульдозера пришли, будку для рабочих поставили. Василь Федорович сердится: за два месяца можно было бы плотину насыпать, да ведь по-научному работать будут!

– Как так?

– Это у него сейчас поговорка такая. Как «Сельхозтехника» работает: восемь часов в день, два выходных в неделю – суббота, воскресенье…

Петр Васильевич усмехнулся: по-научному! Василий Федорович, председатель «Силы», остер на язык! По адресу «Сельхозтехники» и насчет такого трудового распорядка он проезжается частенько. Колхоз живет в ином ритме, чем государственные предприятия, от этого много разных неувязок, помех. Петру Васильевичу понятно злое пошучивание председателя. Сам он ни суббот, ни воскресений не знает, нормированного дня – тоже. Петр Васильевич всю свою трудовую жизнь работал тоже по-другому – не сколько положено, а сколько для хозяйства нужно. Какие выходные, какие часы, особенно в страду – на севе, на уборке! Одно в голове, как железный приказ: надо, надо сделать, надо успеть! И не начальство командует, есть другой командир, повыше, поважней – сама матушка-природа. Она такие сжатые сроки дает. Командир крутой: с ней не поторгуешься, к непроворным у нее снисхождения нет. Поднажал, управился, успел – ты победитель и щедрая тебе награда. Не успел, проворонил – лей слезы, пеняй на себя…. День весенний долог, но еще кусок ночи за счет сна прихватишь – лишь бы зерно скорей в землю легло. А в уборку и вовсе сутками не спишь, так только, урывками, минут по двадцать, по получасу, – чтоб скорей хлеб скосить, чтоб не перестоял он, не осыпался… Твердое нормирование труда в сельском хозяйстве. Оно, конечно, хорошо, чтоб люди не надрывались, да только получится ли? Колхозное поле ведь не завод, не фабрика, чтобы на выходной остановил да потом с того же самого места и начал… Вот, скажем, с плотиной. Летом в пять часов вечера солнце еще высоко, работать бы да работать. А они, «сельхозтехники», что же – бульдозеры на прикол и загорать? Это когда же, в самом деле, при таких темпах плотина будет готова?

Но Петр Васильевич только подумал все это про себя, а вслух ничего не стал говорить: что спорить, не самой «Сельхозтехникой» так придумано… Другая пришла ему мысль: увидит ли он этот пруд, что начал строить их колхоз? Давно собирались… Если даже и встанет к осени плотина, то нальется пруд только следующей весной, полыми водами. Задумано хорошо: протянется водная гладь по лощине километров на десять. И поля орошай, и рыбу разводи…

Птичий гомон в парке не умолкал ни на минуту, только менялся в тембре, в силе звучания. Прогретая солнцем земля источала сладкий, кружащий голову дух, – дивно хорош был мягкий весенний день, с ярким, но не жгучим еще солнцем, с порхающими бабочками, с легким пухом облаков, плывших в вышине, над деревьями парка…

Люба достала из сумки бутылку молока, заткнутую полиэтиленовой пробкой.

– Поешь, утрешнее…

Без Любы Петр Васильевич и Анастасия Максимовна не держали коровы. Нелегкое это дело – добывать корма. А как вернулась Люба – Петр Васильевич тут же купил корову. Ради детишек. Покупал заглазно, в соседнем селе, по чужому совету и очень был смущен, что так необычно для себя действует – неосмотрительно и скоро. Но корова и вправду оказалась хорошей, с добрым молоком.

Он распечатал пробку, глотнул – в рот потекли одни густые, сладковатые сливки. За корову заплатили дорого. Петр Васильевич снял с книжки почти все, что было прикоплено, но он не жалел. Порадовался и тут, что дом их с молоком. Что бы ни случилось дальше, пусть даже Люба останется на одной своей библиотечной зарплате – а детишки все же не оголодают, главная пища у них есть…

Протянулась минута какого-то хорошего, сердечного, семейного молчания. Он пил молоко, а Люба сидела рядом, и им было умиротворенно и светло – оттого, что они вместе, друг возле друга, отец и дочь; так они чувствовали себя сильней, уверенней, чем порознь, защищенней от невзгод; какой-то покой лился в их души – как будто все недоброе отступило от них далеко, хотя все так же точно оставалось с ними: и неприятности жизни, и болезнь Петра Васильевича…

– Володька приходил… – сказала Люба тихо, отводя глаза в сторону, на зелень травы, покрывавшую пустынную площадь парковой куртины.

Петр Васильевич задержал движение руки, подносившей ко рту бутылку.

– Пьяный?

– Нет, трезвый.

– Чего ему надобно?

Люба помедлила, не ответила сразу. Все в Петре Васильевиче напряглось в неприятном, тревожном внимании к тому, что она скажет.

– Мириться предлагал.

– Ну, а ты?

– А я прогнала.

– А он?

– Ушел.

– Так… – промолвил Петр Васильевич – через какую-то тесноту, вставшую в груди, под самым сердцем. – Это он опять придет… Так не отстанет… – сказал Петр Васильевич в раздумье. Он знал настырность Володьки. неотвязное его упорство: уж если чего захотел, надумал – будет домогаться, пока не добьется.

– Наверно… – согласилась Люба. Она сорвала травинку, стала крутить ее в пальцах. – Ты думаешь, с чего это он? Я ведь его насквозь вижу… Слух до него дошел, что я хочу развод оформлять. А это – плати на детей. Сейчас я с него не спрашиваю, не дает – и не надо. А если развод по суду – это уже закон. Ему это не интересно. А то бы он сам давно развод оформил. Он уже с полгода ходит к одной, тут, на станции она, пакгаузная весовщица… Была замужем, теперь безмужняя… У ней всегда и выпить, и закусить, – полночь, за полночь…

– И что ж он тебе говорил? – не выдержал Петр Васильевич.

– Давай старое забудем, дети у нас, надо об детях думать…

– Много он думал эти года-то! – с сердцем сказал Петр Васильевич.

– А пришел – хоть бы принес им что. Или приласкал, погладил… Они на кушетку залезли, сели напротив, глядят, испуганные такие, отвыкли ведь вовсе, знают только по названию – папа, а подойти боятся. И уходил – даже не глянул.

Пальцы ее шевелились нервно, мелко, она рвала травинки, не замечая, что делают ее руки.

– И все такой же самонадеянный, горделивый. «Пожалеешь, локотки кусать будешь! Кому ты что доказать хочешь?» По себе судит. Он когда что делает – так непременно не просто, а выставиться, что-то обязательно кому-то доказать. И думает, все люди такие…

Она стала говорить дальше – просто о Володьке, какой он, но это было уже то, что Петр Васильевич знал сам, слышал от нее и раньше. Потом она замолчала и долго сидела так.

И он молчал. Что было сказать ему Любе?

– А с другой стороны… – проговорила она вдруг, в каком-то трудном для себя размышлении, – Павлик и Андрюшка уже спрашивают, терзают просто: мам, а почему папа с нами не живет? Непонятно им. Играют на улице, в садике, у всех детей папы, – как им объяснить? Но опять же – подумаешь: что он им даст, чему научит? Какие привычки привьет? Плевать куда попало, мат через каждое слово вставлять? Он даже бравирует этим, хамством своим, это для него как доблесть какая-то мужская. Скажешь ему – вилку возьми, что ж ты руками мясо рвешь, о штаны их вытираешь! «Нам, татарам, один хрен!» Поговорка у него такая любимая. Он, конечно, еще хуже говорит, ты понимаешь… Просто бесит его, когда про его замашки скажешь, нарочно старается их выставлять, еще грубей, назло, – ах, так? так на ж тебе! Малолетками они сначала это переймут, а потом он их и другому научит – фальши своей, показушеству на людях. Он ведь для выгоды каким надо прикинется, умеет, ты это знаешь. И понимают люди, что врет, а проходят эти номера. Он и на собрании нужную речь скажет, не хуже штатного оратора, все идейные слова заучил, всегда они при нем, полный набор…

Она опять осуждала Володьку, но Петру Васильевичу уже было ясно, почему она упомянула про его приход, завела весь этот разговор, что за размышления скрывала она в нем: она словно бы советовалась с отцом, ждала, что он ей скажет, в какую сторону колебнет ее мысли…

Петр Васильевич дал ей выговориться. Они долго молчали, раздумывая каждый про себя. Угрюмая тяжесть ворочалась в сердце Петра Васильевича. Не надо Любе возвращаться назад, к порушенному. Не будет добра, не будет… Разбитую чашку не склеишь, а то – людские характеры…

Но ему представлялось что-то долгое, протянутое куда-то далеко вперед, куда и заглянуть-то не хватает зрения, – это Любина жизнь, и вот он, сидящий на этом пеньке, седой, старый, уже отбывший в мире свой срок. Как тут мешаться в чужие судьбы, есть ли у него право? Что ж, что дочь, что он добра ей хочет. Добро – оно ведь для всех разное, как посмотреть… А то б такого не было, как ныне в семьях сплошь да рядом: родители детям свое гнут, ради ихнего добра, а детям это вовсе не добро, у них на этот счет свои понятия, родительская воля им только обуза, путы…

Ему было трудно заговорить, так противоречиво было у него внутри, но он все же нарушил молчание, сказал, скрывая свою боль, тревогу:

– Ты, Люба, сама все решай… Тебе ведь жить-мучиться, твоим деткам… Советчики-то в стороне останутся. Володька, он, конешно… Да ведь и хуже него есть, – пьют без просыпу, дерутся… Он хоть, враг его расшиби, рук не подымает…