Володька вернулся в Бобылевку не в тот же день, хотя после райкома намерение у него было именно такое: на первую же попутную машину – и домой. Клавка рассчитывает, что он проведет у нее еще одну ночь, но это значит – болтаться в райцентре до вечера. Скушно. Да и прогуливать еще день. Дело не в том, что ему сделают выговор или замечание. Как говорится, выговор не туберкулез, от него не зачахнешь. Просто ему самому сейчас это совсем ни к чему – быть в прогульщиках…

С мыслями, как побыстрей бы уехать, Володька вышел из райкома и тут же, даже нисколько не отойдя, столкнулся со знакомым парнем. Имени его Володька твердо не знал, то ли Сергей, то ли Николай. Два года назад им случилось быть вместе в ГАИ. У Володьки тогда отобрали права совсем, а у Сергея или Николая – только на срок: нетрезвый за рулем попался. Теперь срок кончился, Сергей-Николай получил свои права обратно. Он рассказал, что совсем не горевал два года, пока был без прав, все равно так же работал в колхозе шофером, как и раньше: шоферов не хватает, – не стоять же исправной машине в бездействии? Только на большие трассы не выезжал и в райцентр не показывался, чтоб не попасться гаишникам. У них в колхозе, еще рассказал он, один старик выиграл на тридцатикопеечный лотерейный билет мотоцикл с коляской – «Иж-юпитер». Всучили ему в сельпо вместо сдачи, и вот – повезло. И не нужен ему мотоцикл совсем, а выиграл!

Чужая удача почему-то сильно волновала Сергея-Николая, должно быть, ему самому хотелось заиметь такой мотоцикл и теперь его просто как жгло, что кому-то он достался и даром, и совсем зря. А я вот, пожаловался Сергей-Николай, каждый месяц на трояк, не меньше, этих билетов беру, и хоть бы раз какая-нибудь чепуха досталась!

– Стой! – сказал Володька. – Да у меня тоже этих билетов – вагон!

Он стал шарить по карманам, выгребать мятые, скомканные бумажки – и давних, и недавних выпусков.

– Даже не проверял?! – изумился Сергей-Николай. – А может, тебе «Москвич» обломился! Или пианино!

Он тут же потащил Володьку в сберкассу.

В сберкассе, тесно сдвинувшись над лотерейными таблицами, шумно дыша, водя пальцами по мелкой печати, они долго сличали цифры, ошибаясь и поправляя друг друга. Три Володькиных билета выиграли по рублю.

Им выдали новенький, ничьими еще пальцами не засаленный трояк, который они взяли вроде как совсем даровой, точно он был случайной находкой – под ногами на улице валялся.

Естественно, просилось только одно: немедленно, без всякой жалости пропить даровой этот трояк, тем более, что полагалось обмыть возвращенные права Сергея-Николая, да и Володькина удача у Ларионова наполняла его чувством торжества и победы и настоятельно требовала устроить немедленный праздник, а уж потом направляться в свой родной колхоз.

Время уже было обеденное, оба хотели основательно есть, поэтому двинулись не в закусочную, а в столовую, где водку пришлось откупоривать и разливать под столом, а стаканы тут же пересунуть на соседний столик с грязной посудой. Сергея-Николая окликнули с дальнего конца зала какие-то его дружки. Он отошел к ним на минуту да там и прилип. Володька не стал его дожидаться. Один выхлебал гороховый суп, поковырял вилкой гуляш, оказавшийся костями, и ушел из столовой, обиженный, не прощаясь с Сергеем-Николаем. Два года не встречались – и еще сто лет он ему без надобности…

Мысли его снова повернулись к тому, что надо отчаливать в Бобылевку, но тут, на улице, ему опять встретился дружок, уже настоящий, Гоша Хомяков, – вместе в армии служили. Гоша сдал в «Сельхозтехнику» на ремонт колхозный трактор, получил на руки расписку и был свободен, как птица или ветер. Спешить с возвращением в колхоз ему совсем не хотелось, он был намерен попользоваться своей свободой и стал звать Володьку с собой в Усмань, к брату. Тот сторожем на прудовом хозяйстве: чужих с прудов гоняет, но сам, конечно, рыбку полавливает. У него и навялено, и бредень он даст – свеженькой на ушицу добыть. Володьку в его боевом, подпитом настроении не надо было долго уговаривать, Бобылевка тут же вылетела у него из головы, сейчас за хорошим дружком он бы на край света сманился, не то что в Усмань.

На площади возле закусочной нашелся липецкий ЗИЛ, путь он держал как раз в ту сторону, куда было нужно друзьям, и через час Володька нежданно-негаданно для себя очутился уже в Усмани, гостем Гошиного брата.

Рыбки у него в самом деле было «навалом» – и вяленой, и свежей. Широченные лещи, полосатые, в полторы ладони длиной, окуни, толстомордые сазаны с круглыми, выпученными глазами. Хорошую нашел он себе должность! Работы, в общем, никакой, а пользы для себя – только не ленись.

Гостям нажарили большую сковороду сазаньего мяса, но Гоша, разогретый братовым угощением, хотел непременно лично поучаствовать в рыбалке, без этого в рыбе ему не было вкуса.

Днем на пруд с бреднем не пойдешь. Стали дожидаться сумерек. Перед походом еще подкрепились, – для храбрости и чтоб не застыть в воде. Бреднем действовали азартно, но, видать, слишком шумно и бестолково: рыба в бредень не шла, одни раки.

Без пива – раки не раки. Братова жена стала их варить в большой кастрюле, а Гоша с Володькой отправились на вокзал, ибо по позднему времени только в вокзальном буфете можно разжиться пивом. Гошин брат дал им пластмассовую канистру на пять литров.

Пива в вокзальном буфете на этот раз не оказалась, но подошел поезд дальнего следования Москва – Баку, друзья залезли в вагон-ресторан, в котором одно пиво только и было. Гоша сказал небритому буфетчику: «Десять бутылок!» Володька предложил: давай сольем, и бутылки не тащить, и не платить лишнее. Они стали переливать из бутылок в канистру. Поезд вместо пятнадцати минут, наверстывая опоздание, простоял только пять и тронулся. Пока Володька и Гоша рассчитались с буфетчиком, выскочили в тамбур, – под колесами уже грохотали выходные стрелки и скорость была такая, что не спрыгнешь.

Они расстроились, но не очень: сойдут в Графской. Электрички на Усмань проходят там то и дело, и через час они будут уже возле своих раков. Но поезд из-за опоздания в Графской не остановился, пролетел станцию, не снижая хода, и вылезли друзья только в Воронеже. Гоша злился, как черт. Чуть зубами не скрипел. А Володька уже почти не переживал: он уже охладел к их затее, возвращаться в Усмань ради каких-то раков из такой дали было просто глупо. Но Гоша неудержимо рвался назад. Братова жена достала из погреба банку с малосольными огурцами, помидоры с луком нарезала, полжбана недопитого стоит, ждет их, а они ушли с Володькой на полчасика – и пропали, вон аж куда их занесло! Брат и жена его, конечно, уже волнуются, думают и гадают. Надо ехать!

Володька распрощался с ним, отдал канистру, а сам пошел к воронежским своим приятелям. Теперь он был даже рад, что его занесло в Воронеж: дружков повидает, давно их не проведывал.

Трамвай привез его на Плехановскую, к экскаваторному заводу. Здесь, в одном длинном доме, но в разных подъездах, жили сразу трое его земляков. Он начал свой обход с того, который жил на первом этаже, а заночевал уже у третьего, на пятом. У хозяина квартиры следующий день был нерабочий: взял себе отгул. Он строил в кооперативе гараж, договорился о бетонных плитах для пола, :их должны были утром привезти, положить краном. Володька остался помочь, – не по-товарищески было только переспать да уехать.

Покинул он Воронеж только во второй половине дня, на автобусе. В пути пересел на другой, идущий в Эртиль, – его маршрут проходил вблизи Бобылевки, и, сойдя в поле, на перекрестке дорог, Володька пришел в Бобылевку пешком, уже на закате, со стороны, совсем обратной той, в какую он уезжал. Кругосветное, в общем, получилось у него путешествие.

Он шел не спеша, развалистой походкой, скребя по пыли сапогами: руки в карманах, фуражка на затылке, на лице – рыжевато-черная щетина: оброс за два дня. В теле его была не то что усталость, но апатия: у Клавки не выспался, у приятеля на кухне, на полу возле отопительного радиатора, не выспался, колобродили эти два дня сколько… Другой на его месте, послабей, ног бы сейчас не волочил, а он – ничего, пять километров отшагал – ни разу не остановился. Поспать – и все с него как рукой…

Он нисколько не жалел, что так провел двое суток. Все законно, правильно. И нужное дело провернул, и погулял малость, поразвлекся. Как же без этого, человек не машина ведь, чтоб только одну работу знать… Если спросят за прогул – чем-нибудь отбрешется, найдет, как, – в первый, что ль, раз… Некоторая неловкость была только перед Клавкой: сказал, что вернется ночевать, она, конечно, ждала его, готовила ужин, старалась, а он не только не пришел, даже не заскочил в столовую предупредить, попрощаться. Ну да ничего, переживет! А надуется, начнет опять зудеть – сколько можно терпеть такие выходки, ты меня не уважаешь, совсем со мной не считаешься, давай в таком случае расстанемся, и так далее, и тому подобное, – ну и бог с ней, невелика потеря…

Он прошел мимо плотины в яру с застывшими в буграх глины и чернозема бульдозерами, подумал вяло, без особой зависти: вот у кого работка, у строителей этих! Уже кончили, сбегли! А деньги получают хорошие, не хуже, чем Володька. Может, и ему в строители перейти? Куда лучше вот так – культурненько, по часовым стрелочкам. И в клуб каждый день можно сходить, и на гулянье, и куда хошь…

За поворотом улицы открылся низенький дом с серой шиферной крышей, над которым простирала шатер своей легкой, сквозной листвы старая, дуплистая ива.

С детства памятен Володьке этот малоприметный, небогатый дом. Тогда он был еще невзрачней: просто хата под нахлобученной соломенной крышей, зеленеющей пятнами мха. Бегал Володька мимо, и ничто не шептало ему, что судьба повяжет его с этой хатой, с ее обитателями, и будет ему сначала радостно приходить сюда, потом, когда уйдет от него Люба с пацанами, трудно, не в охотку, а потом вроде и отболит все, успокоится, затянется в его душе, как затягивается рана, и опять ничем не станет трогать его этот дом, и, проходя, будет он смотреть на него вполне равнодушно, точно он не знаком ему или, если знаком, то не более, чем все другие дома деревни.

Так и сейчас он на него посмотрел. Но, поравнявшись с Любиным домом, он, однако, замедлил шаги, повернул к нему голову, – все-таки не смог пройти мимо, как чужой, посторонний, не глянуть на его окошки, крылечко, на маленький дворик за заборчиком из некрашеных узких планок. Бросилось в глаза, что заборчик совсем обветшал, да и сам дом заметно состарился с тех пор, как умерла Любина мать и усадьба, все домашнее хозяйство остались без ее заботы, присмотра и хозяйской руки. А у Петра Васильевича нет времени подправлять свою усадьбу, да и Любе некогда, дай бог управиться хоть с работой, с детьми, со стирками, стряпней, коровой, – вроде бы не так уж много с ней забот, весь день пасется в общественном стаде, под приглядом пастуха, а тоже ведь и на нее нужны и время, и труд…

Володька вспомнил, что, когда они поженились и жили еще хорошо, он в порыве великодушия, доброты, долга перед родителями жены не раз горячо, клятвенно даже, обещал тестю и теще, что поможет им перестроить дом – поднять низковатый потолок, расширить стены. С приходом достатка почти все в деревне благоустраивали свои жилища и усадьбы, кто ставил дома совсем заново, из кирпича, с большими верандами, ажурно выкладывая карнизы, кто только ремонтировал, но капитально, так, что старой избы становилось не узнать. Вот возьмутся, говорил Володька, они с Петром Васильевичем вдвоем – и враз, не хуже других, все состроят. Материал им добыть не хитро, подвезти еще проще, все нужные ремесла – в их руках, сами управятся с любой работой, никого не надо нанимать. Такой домишко отгрохают – на удивление и зависть всей Бобылевке…

Но проекты эти, Володькины горячие обещания так и остались проектами, обещаниями, – даже забор почему-то все некогда было ему поправить, все не находилось у него для этого времени. Ну, а уж когда у них нелады с Любой начались, – тогда он и совсем позабыл о своих намерениях и планах…

Во дворе, между домом и плетневым, обмазанным глиной сараем, он увидел Любу – в домашнем халатике, в тапках без задников, на босу ногу. Она сняла с веревки подсохшее белье и вошла в дом.

Что-то неуловимое, просто долголетнее знание Любы, быта Махоткиных, подсказало ему, что в доме она одна. Незадолго перед этим пришла с работы, торопится сготовить еду, постирать, погладить, а пацаны еще в садике, и Петра Васильевича тоже нет.

Володька совсем не думал о Любе, идя по деревне, не собирался к ней заходить, но, увидев мелькнувшую Любину фигурку, он приостановился на другой стороне улицы, а затем, еще без мысли, по одному лишь внезапному чувству, как многое, что он совершал в своем поведении, он круто повернул и решительно направился через дорогу к дому Махоткиных. Возле калитки в нем прорезалась и запоздавшая мысль – зачем ему нужна Люба, стал ясен порыв, что толкнул его к ней. Надо все-таки ей кое-что сказать после того их свидания у Батищевой, есть у него для нее кое-какие слова… Несладко сейчас придется его милой женушке. Ну да сама виновата, сама на них напросилась…

Люба гладила. На столе было расстелено старое байковое одеяло, на диване, на стульях грудами возвышалось постиранное белье; подогревался электроутюг, включенный в розетку.

Володька с нарочитой шумностью шагнул через порог, грохнул дверью, прикрывая за собой.

Люба обернулась. С тайным удовлетворением Володька увидел, как растерянно дрогнуло ее лицо, как в нем отразились досада, что он явился в дом, нежелание его видеть, слушать, вести с ним разговоры.

Это только подзадорило его, добавило ему дерзости. Улыбка растянула его губы, зажглась, заиграла в глазах – откровенно-вызывающая, нагловато-прямая. Он любил эту свою улыбку, умел даже вызывать ее нарочно, потому что знал ее силу, ее магическое действие на Любу. Эта прямо и неотрывно на нее направленная Володькина улыбка, в которой смешивались нагловатость, превосходство, издевка, вызов: «А что ты мне сделаешь?!» – всегда смущала Любу, она пасовала перед ней, ибо тому, что смотрело из Володькиных глаз, ей было нечего противопоставить, в такие моменты у Любы не было равного оружия.

Ничего не произнеся, Люба отвернулась; руки ее продолжали расправлять наволочку, которую она держала; она положила ее на стол, поверх одеяла, коснулась утюга – нагрелся ли. Но было видно, что все это она делала уже механически, а мысли ее, вся она, заняты другим – присутствием Володьки.

– Пламенный привет и низкое почтение, – изобразил Володька поклон. – Чтой-то вас не радует наша встреча? Или мне сюда уже и войти не дозволено?

– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..

– А то мне ведь недолго и обратно за порог…

За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.

Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.

А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…

Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.

Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.

Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.

Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.

Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.

Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…

– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.

– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.

Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:

– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…

– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.

– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!

– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.

Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.

– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!

– Кураж это все твой, один кураж. Фокусы! – огорченно сказала Люба. – Забавляешься только!

– Кураж или что – это в суде разбирать не будут. Суду важно другое. Ты семью ломаешь, а наш советский суд всегда за семью.

Люба, не отвечая, водила утюгом – все по одному месту. Потом она поставила его стоймя, вынула из розетки вилку. С минуту она еще занималась бельем, что-то расправляла, перекладывала, но дело не слушалось ее рук, она прекратила бесполезную и бесцельную, механическую свою возню, села на диване напротив Володьки, сжала на секунду голову ладонями – виски, щеки, оторвала руки, хрустнула пальцами, сплетая их перед собой в комок.

– Слушай, ну давай хоть раз поговорим, как люди… – посмотрела она на Володьку упрашивающими глазами. – Не так вот, как сейчас – с обидами, враждой, чтоб поддеть, оцарапать. А спокойно, разумно, как должны разговаривать люди. Никто не застрахован от семейных бед. Но человек должен оставаться человеком, что бы ни случилась. Не опускаться мелко, не терять здравого смысла. Иначе на что же тогда рассудок, воля, зачем человеку дана речь…

Она снова хрустнула пальцами, тиская, сжимая их.

– Это что ж ты хотишь сказать – что я и на человека не похож? – задиристо начал Володька, про себя даже обрадованный, что за Любины слова удобно ухватиться, а дальше уже само пойдет, покатится, понесется и все остальное, что еще тогда, при Батищевой, накипало в нем против Любы и хотелось ей наговорить. – Значит, выходит, так, – повышая на каждом слове тон и громкость своего голоса и взвинчивая, разогревая себя этим, заговорил он, как гвозди вбивая в Любу эти свои слова, – ты, выходит, человек, а я, выходит, нет? Кто ж я тогда, обезьяна, что ль? Уж называй, не стесняйся. Договаривай!

– Ну, вот, тебе бы только вывернуть… Ну, подожди, послушай… – как-то совсем незащищенно перед тем, что раскручивал в себе Володька, попросила Люба. – Ну, подержи себя в руках! Давай не для ссоры, не для упреков, их уже много было, хватит, давай по-доброму подумаем, как нам быть. Решают же люди такие дела разумно, без лишних обид, терзаний. Для чего их добавлять, какой смысл, какая нужда? Почему и нам не расстаться мирно, без глупых взаимных обвинений, попреков? Ведь если в них пуститься, все припоминать, каждое лыко в строку, – конца им не будет… Зачем, к чему это твое самолюбивое упрямство, в нем тоже ведь никакого смысла, просто от гордыни, от позы: нет, я над ней еще покомандую, я ей еще раздокажу, будет меня помнить! Пойми, несовместимы наши характеры, и насильно их не скрепишь. Да, горько, но что же делать, плохо, значит, видели мы вперед, не понимали, что делаем ошибку… Но теперь это ясно. И мне, и тебе. И самое разумное поступить без ненужного мстительства. Ведь это упрямство твое – не для обиды тебе говорю, просто хочу назвать точно, – это же твоя месть мне, и только. За то, что это я пошла на разрыв, мой это шаг, мое желание. За то, что тебя «бросают», а не ты… Ну, откинь ты это свое мстительное чувство, это же не по-мужски даже… Я знаю, тебе еще и наговорили разного вздора, но можешь мне поверить, вот честное слово, я ведь ничего от тебя не хочу и никогда не потребую, никаких денег на детей, про это можешь не волноваться. Вся моя просьба – только одно: давай оформим наш развод, и все…

– А я вот как раз этого не желаю, – с упрямой, настойчивой силой подчеркнуто сказал Володька.

– Но почему, почему, что за резон тебе? Не понимаю. Объясни.

– Чего объяснять? Не желаю. Вот и все объяснение.

– Какое же это объяснение? – Волнуясь, Люба опять прикоснулась ладонями к вискам; должно быть, их ломило от напряжения, и она пыталась успокоить боль. – Если бы вот так зависело от меня, клянусь, я бы тебя ни минуты, ни секунды не неволила… Может, у тебя еще надежды какие-то… Насчет любви ты бросил, – это пустые слова, играешь ты ими только. Неужели ты вправду рассчитываешь, – пытливо, с недоумением взглянула она на Володьку, – что так вот, насильно, не считаясь с чувствами, можно чего-то достичь, сладить, скрепить? Ведь тогда это уже не семья, а рабство, плен, средневековье какое-то…

Она продолжала говорить, то – прямо Володьке, то – как бы размышляя вслух; тесно сжатые ее пальцы белели на сгибах, это была ее привычка – нервно мучить свои руки, когда она волновалась, говорила то, что было ей непросто, трудно сказать. Володька слушал, но как-то все отдаляясь от смысла, а затем и от звука ее слов. Его захватывало, забирало опять появившееся в нем чувство, что, как бы ни горячилась, сколько бы ни доказывала Люба, что ничего уже между ними не осталось, – все-таки не кончилась, существует его власть над нею, Люба все еще принадлежит ему, даже вот такая – отстраненная, все про себя уже с ним разорвавшая, полная непримиримой враждебности к нему, негодования…

Рукава ее штапельного халатика сдвинулись, обнажив худенькие запястья с голубизною жилочек, голые руки виделись в глубине широких рукавов почти до локтей; смуглые, в загаре, колени ее тоже были открыты Володьке, выступали из-под края халата. Они притягивали Володькин взгляд. Он совсем отключился от разговора, перестал слышать Любу – у него точно наступила какая-то глухота. В груди его стало душно, тесно… Он рывком вскинулся с табуретки и грузно опустился рядом с Любой на диван. Пружины громко заскрипели, продавливаясь до самого конца. Володька молча сдавил своими широкими, намозоленными, твердыми как камень ладонями тонкие Любины запястья. Она, осекшись, остановленная на полуслове его броском к ней, взглянула в его мелкие, суженные глаза, поняла, что у него за этим взглядом, что он предвещает, – ей было хорошо знакомо такое внезапное, решительное начало. Она отдернулась от Володьки, потянула к себе руки. Но он не отпустил.

– Ты что, сбесился? – сказала она, расширяя глаза, с испугом, возмущением, пытаясь встать с дивана, подняться на ноги. – Пусти! – дернула она свои руки изо всех сил.

Володька усмехнулся этим ее попыткам: против него она была слаба, бессильна, как ребенок: ни рук вырвать она не могла, ни даже отодвинуться от него, подняться с дивана; он держал ее без всякого напряжения, почти не затрачивая усилий.

– Пустые слова, говоришь?.. Ах ты, кошечка царапучая…

Володька резко обхватил Любу одной рукой за спину, сдавил так, что хрупнули ее ребра, притиснул к себе. Она задохнулась. Ухмылка играла на Володькиных губах. Он близко, не спеша приблизил свое лицо к ее лицу, жарко, с шумом дыша. В глазах его читалось: ну, что ты со мной сделаешь, хочу вот – и буду тебя целовать. И вообще все, что захочу…

Люба, перепуганная, с лицом, искаженным брезгливостью, гневом, выворачивала свою голову так, этак, дергалась из Володькиных рук.

– Ты сумасшедший! Ты же просто насильник! Ты…

Левой рукой Володька нащупал поясок ее халатика, дернул, поясок разорвался. Рванул борта халатика, обрывая пуговицы. Они со стуком посыпались на пол. Опрокидывая Любу, он бросил ее на скрипящий пружинами диван. Отдаленно, как будто бы даже не в его мозгу, на миг лишь мелькнуло – дверь не заперта, кто войдет, заглянет в дом, и вот они, прямо против двери…