Среди ночи Петр Васильевич проснулся. Митроша размеренно храпел на верхней полке, неслышно спал Феоктист Сергеевич на подостланном одеяле, положив голову на свой тощий рюкзачок. Петр Васильевич поворочался на жестком матраце, в котором вата сбилась твердыми комьями, закрыл глаза, но понял, что лежать бесполезно, больше он уже не заснет. Ничто его не беспокоило явно, ничто ему не мешало, даже матрац, мало ли он спал на таких матрацах, а то и просто на дощатых нарах, укрывшись своим же ватником, совсем не думал он и о работе, что начнут они с рассветом, не новичок же он, чтобы по такой причине потерять сон. И все же что-то было в нем, неясное, скрытое даже от него, чувство какого-то напряженного ожидания, готовности, что мешало его сну, раньше времени подняло его на ноги.

Тихо ступая, чтоб не побудить товарищей, Петр Васильевич выбрался из вагончика.

В небе стояла круглая луна и светила ярко, – как в песне поется: «Хоть иголки собирай». Поля во все стороны от тракторного стана были видны во всю свою даль, до черты горизонта; голубовато-белый, холодный свет луны сделал и их белыми; казалось, это выпал и лежит снег, плотно и ровно покрыв степное пространство. На земле все молчало, и только вверху слышался один отдаленный рокочущий звук: где-то под луною, среди бледных звезд, красной мигающей искоркой плыл рейсовый самолет. Он пролетел, растворился в светлой тьме небесного купола, и стало совсем беззвучно, точно не только окрестные поля, но вообще вся планета замерла без движения и жизни и остановилось само время.

Но полного беззвучия все же не было. Слух привык к тишине, и она уже не казалась мертвой. Со стороны ячменного поля улавливался едва-едва различимый, легкий, осторожный, как бы стеклянный звон. Кто другой вряд ли бы даже его уловил, а уловив, не понял бы, что он означает, но Петр Васильевич знал, что это продолжается таинство, творимое природой с мириадами зерен, заключенных в глуби своих сухих, хрупких, шелестящих одежд.

Подернутый белесым пеплом костер еще дышал теплом, струил тонкие, как с кончика папиросы, дымные нити. Петр Васильевич шевельнул угли обгорелой хворостиной. Малиново зарделся тлеющий под пеплом жар. Петр Васильевич прикурил от уголька, сел на уцелевший ящик. Не хотелось смотреть на часы, узнавать, сколько до рассвета. Пусть подольше длится вот эта глубокая, покойная тишина, льется с высоты ровный свет луны, – а он посидит, покурит, без помех и спешки подумает надо всем, что так долго в нем собиралось, – ту главную думу, которую должен обдумать в итоге своей жизни каждый человек, но для которой почему-то все нет времени, и она бессознательно откладывается и откладывается на какой-то дальний конец.

Феоктист Сергеевич прав – человеку только тогда хорошо, когда он на своем месте и не грызут его напрасные сожаления. Тогда даже с последнего своего рубежа не страшно оглянуться назад, и жизнь не покажется ошибкой, не захочется пережить ее заново. Да, трудное было его место, те, кто пришел в машинное земледелие недавно, в последние уже годы, никогда даже этого не поймут, сколько им ни рассказывай, какое ни сделай для них кино, как хочет Митроша. Ничем это не передать, как и солдатские дни и ночи на войне, – это надо только на себе вынести, на своих плечах, терпением и силою своего духа одолеть…

Потревоженные Петром Васильевичем угольки от свежего воздуха вспыхнули короткими, заколебавшимися язычками, и, глядя на них, под свои мысли, Петр Васильевич вспомнил другой костер, бесконечно теперь уже далекий, тридцать с лишним лет горящий и не гаснущий в его памяти.

Было это тогда же, вскорости после возвращения Петра Васильевича из ташкентского госпиталя домой. Это тоже сейчас никто из молодых, деревенских, не представит себе и даже, возможно, не поверит, если рассказать, – какой была тогда Бобылевка, в тот сорок третий год. Фронт не докатился до нее на полсотню верст, даже ни одной бомбы не упало на деревню, но от войны она обеднела всем в край. Лошадей, телеги и сани сдали в армию еще в начале войны. В сорок втором, когда горел Воронеж и была угроза, что немцев под ним не удержат, район отправил на восток весь скот; со всеми немногими наличными машинами своим ходом, колонною, отправилась теми же дорогами МТС, а назад еще не вернулась, и было даже неизвестно, где она, что уцелело от тех людей и машин, что влились в поток беженцев, заполнивший дороги. То последнее, что еще оставалось в Бобылевке после летней эвакуации сорок второго года, добрали уже воинские части, проходившие к фронту, – деревня все отдавала им без жалости, лишь бы только послужило на пользу, для победы. Но когда совершилось желанное, война отодвинулась на запад – печальную картину являла собой Бобылевка, испытавшая участь всех деревень, оказавшихся в прифронтовой полосе. Никаких припасов в колхозе, никакого имущества, инструментов, орудий крестьянского труда, ни упряжи, ни телег. А были бы – так запрягать некого: только личные коровы кое у кого из колхозников. Лопаты даже крепкой не сыскать по всей деревне, их тоже позабирали на свои нужды солдаты.

А земля уже лежала сухая, готовая, теплая, надо было пахать, сеять, чтобы прокормиться самим, помочь хлебом фронту.

Доходили слухи, что за Доном, где зимой окружали немцев и в глубоких снегах погибла не одна их дивизия, осталось и все еще лежит немало всякого добра, инструмента, просто железа, пригодного в хозяйстве на разные нужные поделки. Молва утверждала, что не стоит особого труда отыскать там исправные немецкие военные повозки со всею сбруей, там будто бы даже все еще бродят одичавшие немецкие лошади, итальянские мулы. Побывавшие там люди возвращались и на колесах, и с лошадьми, и с целыми горами полезных для своих колхозов вещей.

В Бобылевке тоже стали собирать экспедицию. Молодых и здоровых в наличии не имелось, назначили Митрошиного деда Савелия Платоновича, Максима Авдеича, Таиного отца, попросили примкнуть и Петра Васильевича, – хоть он и на костылях, а военный человек, и его соображение там пригодится. Председатель дал свою лошадь, единственную в Бобылевке, и свой тарантас, на который троим и сесть-то было опасно, и потому посадили только Петра Васильевича и положили мешки со съестными припасами.

Вот так, совсем для себя нежданно, Петр Васильевич снова оказался в тех местах, где три месяца назад его полк вел с немцами жестокие бои, где его ранило на снегу, взрытом горячими осколками мин, гусеницами танков, тысячами солдатских сапог и валенок.

Только теперь вокруг лежала молчащая, безжизненная пустыня. Вместо деревень и хуторов траурно чернели угли. Война словно вымела это огромное пространство, оставив лишь редких жителей. Сырой холодный ветер налетал порывами, раздувал на пожарищах черные хлопья сажи. И, как сажа, тучами летало над холмами черное крикливое воронье. Садилось, расклевывало человечьи и лошадиные останки, дралось из-за них и снова взметывалось черной тучей, перелетало на другие места.

На каком-то пожарище остановились покормить лошадь. Пока лошадь хрупала овес, а Петр Васильевич и старики закусывали испеченным на дорогу хлебом и луком, вокруг кольцом собрались кошки – черные, серые, рыжие, полосатые, с глазами, горящими каким-то диким, непонятным огнем. Мороз продирал по спине от этих глаз, тесно сужающегося круга. «Слопать нас хотят!» – объявил Максим Авдеевич и во весь голос закричал на кошек, замахал кнутовищем. Но они только пятились и тут же снова наступали. Им бросили хлеб, куски домашних лепешек, но они даже не понюхали их. Они были не голодны, наоборот, все жирные, тяжелые, шерсть лоснилась – отъелись на крысах, расплодившихся среди трупов. Кошки соскучились по людям. Когда поехали дальше, они пошли за тарантасом, как собаки, и шли долго, версты две.

Ночевали тоже на пожарище. И от этой деревеньки остались одни печные трубы да кучи золы. Война разметала и ее жителей. Большинство, спасаясь, ушли еще при отступлении с нашими войсками, тех, что остались, рассчитывая на милосердие врага, немцы угнали в свою сторону на какие-то работы, и только один живой человек нашелся в деревне – старая бабка, оглохшая от стрельбы и все еще не пришедшая в полный рассудок от пережитого. Запрятавшись в погребе, она пересидела дважды накатывавший на деревню валом огня и железа фронт. Дом ее сгорел дотла, последние удиравшие немцы кинули бабке в погреб ручную гранату, но она не взорвалась. Бабка накрыла ее чугунком, и так она и лежала на том самом месте, куда упала. С бабкой спасалась в погребе и уцелела серая коза. Привязанная веревкой, она бродила рядом с пустым подворьем, щипала зелень первой тощей травки. Дымил костер. Около него, в запас, были свалены притащенные бабкой из соседних развалин обугленные бревна и доски, корявые ветки яблонь, срубленные снарядными осколками. Не имея спичек, ничего другого, чтоб разжигать огонь, бабка, еще тогда, когда ушли немцы и затих бой, взяла уголья от своей догорающей хаты, и с того зимнего январского дня не гас этот ее костер; на нем она варила свою скудную пищу, возле него грелась, к нему выходила несколько раз по ночам, боясь, чтоб не погас огонь, который уже не разжечь вновь. Она заботилась не только о себе, ее беспокоила дума о своих односельчанах, что вернутся на родные пепелища из тех далей, куда загнала их война. Пусть будет где им обогреться, найти искру и вздуть свои очаги.

В накрученных на себя обгорелых лохмотьях, замотанная в платки, в немецких соломенных валенках, немытая и нечесаная, с черным лицом, залезающая на ночь в подземелье, бабка вела жизнь совсем доисторического жителя.

Не в диво были Петру Васильевичу такие спаленные деревеньки, такие бабки и женщины, оставшиеся с детьми среди развалин, а все же перехватило ему горло от горечи и нестерпимой злости: вон аж куда отбросило русский деревенский народ фашистское нашествие, впрямь в первобытные времена, когда всего богатства и было то у людей, что один огонь, а потерять, лишиться его – означало потерять уже и саму жизнь…

Все годы потом Петру Васильевичу не забывалась эта деревенька, думалось ему о ней, тянуло поехать, посмотреть. Конечно, она давно уже отстроилась заново, выросли, живут в ней уже совсем другие люди, и наверное, как и всюду, уже совсем мало таких, кто пережил войну. Помнит ли там хоть кто-нибудь ту безвестную, безымянную бабку, чей костер горел на голом деревенском бугре и светил по ночам в окружающую мертвую тьму, как маяк, помнят ли там нынешние люди, что это от его тепла и света начиналось всё, что есть теперь на тех местах, чем они сейчас живы и богаты…

А то, что делали тогда все, в ком оставались вера и надежда и кто не опускал рук среди безмерного разоренья и бед и, полуживой сам, напрягал свои силы, чтобы тепло и свет жизни разгорелись ярче, одолели холод и мрак… Каждый был тогда таким костром, и от каждого из тех дней и лет есть сейчас, в нынешних днях, свет и тепло. И навсегда сохранятся они в мире, протянутся далеко вперед, даже когда люди совсем забудут их истоки и не станут их знать и помнить, как уже не знают, конечно, сейчас в той деревне ту старую бабку…

Сердце Петра Васильевича толкнулось от волнения. С этой мыслью ему открывался какой-то совсем новый взгляд и на него самого, на весь тридцатилетний его труд и на всю его жизнь, которую он всегда считал самой простой и обыкновенной, не отмеченной ничем значительным. Ему захотелось понять и обдумать это шире и глубже, уж очень новы и необычны были пришедшие к нему мысли, и самая сейчас была для этого минута – полной ночной тишины, свободы от привычных дневных забот, какой-то особой чуткости, с которой сейчас на все отзывалась его душа. Но помешал Митроша. Кашляя, он вышел из вагончика, помочился, потом, также с кашлем, подошел к костру, стал закуривать, заговорил:

– Комарьё проклятое закусало… Развелось на болоте… И вот ведь какие паразиты – не куда-нибудь, каждый непременно в нос или глаз жильнуть норовит…

Пусковой движок затрещал от первого же рывка заводного шнура. Митроша дал ему прогреться, набрать силенок, переключил на дизель, и дизель, не капризничая, раз-другой плюнув сгустками черно-бурого дыма, басовито, крепко, урчливо застучал, мелко сотрясая весь корпус комбайна.

Било низкое солнце, еще касаясь краем земли.

– Садись, Феоктист Сергеич, прокатишься! – крикнул Митроша «районному агроному», уступая ему свое сиденье рядом с водительским местом, а сам становясь за спиной Петра Васильевича.

Хорошо начинать в такой ранний час, вместе с солнцем, когда все так свежо, чисто и молодо вокруг и сам человек от этого тоже молод и свеж, как будто вернулись прежние его годы или не уходили никогда…

Петр Васильевич вывел комбайн по меже на угол поля, развернулся, нацелил машину по длинной стороне. Солнце теперь сверкало справа и сзади, а тень от комбайна косо убегала влево, в чащобу густого подсолнечника. Алые лучи ярко высвечивали ячменное поле, во всю его даль и ширь, сухой, искристый блеск перебегал по колосьям. Даже брала жалость нарушать такую красоту, вторгаться в эти чистые нежные краски на грубой, грохочущей машине.

Петр Васильевич опустил жатку на самый низкий срез, включил ее. Застрекотал, пока вхолостую, нож, плавно кружась, замелькали длинные планки мотовила. Комбайн двинулся вперед. Планка мотовила, опускаясь, ударила по первым колосьям, но только лишь встряхнула их. Тут же другая планка, захватывая стебли дальше и гуще, пригнула их длинный и плотный ряд, нож. мигом подсек их у корня, вращающиеся непрерывным винтом шнеки сдвинули их к середине жатки, на транспортерную ленту. Соломенная масса, сминаясь и переворачиваясь, мелькая колосьями, пружинно сопротивлялась захватившим ее механизмам, протестуя против такой своей участи, но торопливая лента транспортера уже несла ее внутрь комбайна, где сразу изменились все звуки, и прежде всего – звук молотильного барабана: из пустого, свободного, легкого он стал глухим, рокочущим – рабочим.

И еще один звук выхватил опытный слух Петра Васильевича и Митроши из общего гула и шума, Феоктист Сергеевич вряд ли даже его расслышал: мелкий, звонкий, частый треск – как будто где-то на железный лист струей сыпалась дробь. Это сыпалось в бункер, стучало о жестяные стенки первое вымолоченное зерно…

Петр Васильевич и Митроша глянули друг на друга, улыбнулись, – каждый из них понял, о чем подумал и что почувствовал другой.

Потом зерна будет много – центнеры, тонны, полные кузова автомашин, длинные вороха на току. Но все это будет уже обычным, таким, к чему уже заранее все привыкли, в чем ни для кого нет ни малейшего удивления.

Но звонкая дробь в бункере первых зерен нового урожая – к этому никому из хлеборобов не привыкнуть никогда…