На следующее утро, когда, покинув с восходом солнца деревню, шли на работу в противотанковый ров, Антон спросил Гудкова: почему он так сразу и решительно выбрал самую неказистую на улице, ветхую хатенку? Гудков сказал:

– А наша хата в деревне такая же была… Глянул – и как что-то родное потянуло. Вроде я у себя дома…

Хозяином хаты оказался старый-престарый дед в заношенной, потерявшей первоначальный цвет рубахе; из распахнутого, без пуговиц, воротника торчала обвисшая складками, не толще гусиной, шея. Драные штаны сползали с тощего, без живота, тела, едва держались на мослах костреца. На ногах деда при каждом шаге хлопали о землю задниками брезентовые дырявые полуботинки без шнурков, явно изношенные кем-то другим до последнего предела, прежде чем перейти к старику.

Приближающихся к его жилищу призывников старик встретил в дверях своей хаты. Его красноватые, водянистые, со слезой, глаза смотрели остановленно и безжизненно. Такой взгляд бывает у ничего не видящих. Но старик при всей своей безмерной древности все-таки еще видел и прилично слышал.

– Здравствуй, дедушка! – сказал Гудков, подойдя почти вплотную. И в речи его, и в том, как он обратился к старику, было что-то настолько свойское, будто Гудков уже общался с дедом раньше, был с ним близко знаком. Или, по крайней мере, жительствовал в здешних местах, где-то неподалеку, а то и в этой же самой деревне. – Ночевать к тебе пришли. Не прогонишь?

Дед продолжал смотреть застыло, без всякой живинки в лице и глазах. Было непонятно, слышал ли он обращенные к нему слова, а если слышал – понял ли их?

– Зачем же гнать, ночуйте, раз надо, – произнес он едва слышно, когда уже стало казаться, что ответа от него не дождаться.

Небо с ползущими по нему серыми облаками медленно меркло. Пока еще было видно, Гудков и Антон посидели на каменном порожке хаты. Гудков курил самокрутку. Скручивая ее, он предложил табак и сложенный книжечкой обрывок газеты старику, но тот отказался.

– Не балуюсь. Прежде покуривал, а ныне курну – и ды́хать тяжко.

– С кем же ты живешь? – выпуская махорочный дым, расспрашивал Гудков старика.

– А ни с кем, один. Старуха померла.

– А дети есть у тебя?

– А как же, обязательно. Трое. Дочка и два сына.

– И где же они?

– На производстве. Не схотели в деревне. Чего в колхозе заработаешь, особо в поле. А там – деньги плотют.

– Помогают тебе?

– А я и не прошу. У них семьи, дети. Сами нуждаются.

– Как же ты кормишься?

– Огород у меня, картохи сажаю. Пока еще руки действуют. Курей пяток. Много ли мне надо? Мне и жевать уже нечем, зубов нету, одни дисни…

– А хлеб? С хлебом-то как?

– Колхоз мукички дает. Соседка печет себе – и мне караваюшку. Наш председатель хороший, стариков не обижает. А рядом колхозы – никакой помочи. Как хошь – так и ды́хай…

– А зимой как? Чем топишься? Где топку берешь?

– Опять же соседи помогают. С леса сушняк себе везут – и мне чуток. Со станции шлаку паровозного возят. Который ишо малость горит, печку мне греет. А я на печке сплю, ничего, пока не замерз.

– Что ж хибара у тебя такая худая? Жил-жил, трудился-трудился, а жилья путного не нажил. И лес близко, мог бы добрую избу поставить.

– Какую нажил, – без сожаления и скорби о своей бедности сказал старик. – Лес, верно, близко, да казенный, в нем кроме сучьев просто так и жердины на огорожку не возьмешь. Та хата, что отец с матерью строили да мне досталось – еще хужей была. Прям на голову валилась. Не сложил я новой – убились бы все.

– Тут ты, значит, и детей растил?

– А где ж еще, тута.

– Тесно, небось, было?

– А то нет! Считай: я, да жана моя, да детишек трое, да мать моя еще лет десять доживала – хлеб пекла, за коровой ходила… Да мать Ариши моей мы сюда под конец ее взяли, года три она здесь у нас дыхала. Нельзя было ее в своей хате держать, одна осталась, почти уж не видела ничего, как ей там было одной… Конечно, тесно, слов нет.

– А все ж таки умещались?

– А чего ж сделаешь… Не так живи, как хочется, – как Бог велит…

– А Бог при чем? С чего это он так тебе велел?

– Так схотел бы иначе – и то бы не помог. Местность у нас бедная, все пески да болота, родящей земли совсем мало. Тут у нас середь мужиков никогда не то что богатеев, просто справных отродясь не было! А вот кулачить стали – все равно кулаки нашлись. Есть свинья с подсвинком – значит, кулак. А уж если избу железом покрыл – не приведи Господь! Все у таких отымали и в Сибирь, на спецпоселение…

Перед Каждым своим ответом старик медлил, будто растерял все слова и по одному с усилием их собирал. А найдя – долго жевал, шамкал губами, точно пробуя на вкус: те ли они, что надо. Гудков терпеливо каждый раз ждал, пока соберется с мыслями и словами старик. Видать, привык к таким древним деревенским старикам на своей родине, к их манере разговаривать.

– Как же зовут тебя, дедушка?

– Афанасий.

– А по батюшке.

– Петрович.

– А сколько лет тебе, Афанасий Петрович? Восемьдесят уже настукало?

– Да вроде так. Я уж и не помню в точности – сколько… Не считаю. На что мне лета свои считать? Без надобности.

– А поесть у тебя нечего, дедушка? Нас, призванных, сегодня и не кормили вовсе.

С ответом на эту просьбу Гудкова старик думал дольше всего.

– Если картох только… Но без соли. Нету у меня соли. Не запас, когда в сельпо торговали, а теперь не купишь… И отчего это так, скажи на милость, как война – так непременно соль пропадает? С японцами тягались – первым делом в лавках соли не стало. Схватились с германцами – опять соли нет. И сейчас вот – такой же фунт изюму…

– Ладно, – сказал Гудков, – обойдемся и без соли. Давай свои картохи.

Старик вошел в хатенку, долго там копался, вынес в руках четыре картофелины в кожуре: две дал Гудкову, другие две протянул Антону.

Для Антона снова было нечто новое в его жизни: холодную синеватую картошку, содрав с нее кожуру, ни с чем, даже без соли, он тоже ел впервые.

– Спасибо, дедушка! – поблагодарил Гудков. И, быстро сжевав картофелины, отряхнув друг друга ладони, поднялся с ноздреватого желтого камня, служившего порогом:

– Все, спать! А то завтра до зари нас поднимут…

Старик уже засветил в хатенке маленькую керосиновую лампу. Стекло ее было закопченным, треснутым, на боку, закрывая дырочку, чернела приклеенная бумажка.

Большую часть внутреннего пространства занимала печь с лежанкой, в устье ее громоздились грязные чугунки. Стол из щелистых досок, короткая лавка возле него – и вся мебель, все убранство. Запахи закисшего варева в чугунках, старых овчин на печи, чего-то еще, что непременно порождает одинокая неухоженная, бесприглядная жизнь стариков и старух, сливались воедино так густо, что в первые минуты Антон воспринял воздух в хатенке как нестерпимую вонь, в которой, казалось, совершенно невозможно находиться. Пол был земляной, неровный, буграми, замусоренный деревянными щепками, шелухой от семечек, в белых звездочках куриного помета, – куры, похоже, заходили внутрь беспрепятственно и вели себя, как в своем собственном курятнике.

«Где же тут спать?» – подумал Антон. Кроме как на полу – другого места нет. Но лечь на земляной пол, хотя бы с какой-нибудь подстилкой, показалось Антону просто немыслимым. Надо перебираться под другую крышу, искать себе место в каком-нибудь другом доме. Но везде призывников уже, как сельдей в бочке. Даже через порог не переступить. Антон подумал: а не расположиться ли снаружи, может, найдется ворох соломы, хвороста… Но ведь обязательно хлынет дождь, вон уже какие тучи плывут над деревней…

Гудкова нисколько не смутила внутренность избы, пропитавший ее запах, отсутствие кроватей, лавок, чего-либо еще, что могло послужить для сна. Не спрашивая деда, он сам разыскал и вытащил из запечного простенка метелку из ивовых прутьев, стал ею шаркать, подметая пол. Потом стащил с печи, где находилось дедово логово, несколько дерюжек, драный, в клочьях, кожушок, расстелил все это на полу, кинул в голова свой вещевой мешок, который, постепенно освобождаясь от грязи, какой щедро мазал его на сборном пункте Гудков, понемногу стал снова светлеть, грозя через некоторое время вернуть себе первоначальную белизну. С видимым удовольствием Гудков, не раздеваясь, лег на спину, заложив руки за голову, вытянув свои длинные ноги.

– Ложись, чего раздумываешь? – сказал он Антону. – Или ждешь, что появится пуховая перина, белоснежные простыни, подушка в кружевах? Так, дорогой товарищ, мы с тобой на германской земле будем спать…

Фраза выглядела, как не очень удачный, не очень смешной юмор, даже как совсем не смешной юмор, но пришло время – не скоро, не скоро, но пришло, – и как же она ярко вспомнилась Антону…

– Тушить, что ль? – спросил с печи уже взобравшийся на нее дед. Его беспокоило, что в поставленной на печной выступ лампе даром выгорает керосин, который тоже с началом войны исчез из продажи в сельпо. А в запасе – всего литровая бутылка из-под кавказской воды «Боржом».

Едва дед дунул сверху в ламповое стекло и погас теплившийся на кончике фитиля огонек, как по углам, под печкой зашуршали и запищали мыши, и что-то легкое, быстрое, маленькое пробежало по брюкам и пиджаку Антона, которые он не стал снимать по примеру не раздевшегося Гудкова. Тараканы! – догадался Антон. Он вздрогнул от омерзения, хотел вскочит, выйти наружу, но подумал, как в случае с перловым супом: ничего не поделаешь, надо терпеть. Надо привыкать и к этому: к мышам, что нахально резвятся, хозяйничают в темноте нестерпимо вонючей избы, к еще более нахальным тараканам, которые шуршат лапками под самым ухом, взбираются на грудь и плечи. Не волки ведь, не сожрут…