На зеленых погонах Антона, прикрепленных к его гимнастерке, алела узкая поперечная полоска, или лычка, как звалась она в старой русской армии, означавшая звание ефрейтора. Погоны на гимнастерку он получил при отправке на фронт из запасной бригады под Оренбургом, где обучали призывников всему, что должен знать и уметь солдат. Прежде всего – ходить в строю, знать устройство винтовки, действие ее частей, метко из нее стрелять, рыть различной глубины и профиля окопы, владеть тактикой боя – в обороне, наступлении. И многому, многому другому.

«Это ваши маленькие личные знамена, – сказал о погонах командир роты, когда все солдаты прикрепили их на плечи и выстроились вновь. – Несите их достойно, незапятнанными. С погонами на плечах русские солдаты гнали Наполеона и его войско из России до самого Парижа. Обороняли в прошлом веке Севастополь. Штурмовали неприступную Шипку с многотысячным турецким гарнизоном. Почему наше правительство решило ввести погоны в Советской Армии? Потому что они воплощают в себе лучшие исторические традиции русского воинства в прошлые времена, которые мы не должны забывать, которых мы должны держаться…»

Лычек Антон удостоился на боевом участке, где 214-я дивизия находилась до переброски к Харькову. Вечером, когда стихла ружейно-пулеметная перестрелка, длившаяся весь день, со всего батальона собрали и выстроили в траншее пятнадцать красноармейцев, наиболее проявивших себя в боевой обстановке, и зачитали приказ командира полка о присвоении ефрейторских званий.

Ефрейтор означает: старший красноармеец. Ефрейтор может быть командиром отделения из десяти человек. А на передовой, в бою, при убили командиров, если нет никого выше по званию, должен взять на себя командование взводом.

На марше на новый участок фронта Антон исполнял обязанности командира отделения. В его отделении было семь человек, считая его самого. Самым старшим по возрасту был Добряков, по выучке и профессии электромонтер, по должности до призыва – заведующий швейной мастерской. Его долго не брали на войну, потому что на голове у него выше правого виска был глубокий шрам от какой-то травмы, случившейся еще в детстве. Но после Сталинграда и понесенных армией потерь, когда стали призывать и тех, кто раньше считался негодным, взяли и Добрякова. Вопреки фамилии добра в нем почти не наблюдалось. Он постоянно ворчал, ему не нравилось все подряд. Дадут горячее – суп, невкусный, невозможно есть. Толченая картошка – несоленая, без масла. А почему без масла, куда делось масло? Известно куда, украл повар. Взяли солдатские ботинки – невозможно носить, тесные, в них и шагу ступить нельзя. Переменили – опять не то, широки, болтаются на ноге, такие только цирковому клоуну, публику смешить. Табак – сырой, не курится, сахар-песок – несладкий, половину украли, а для количества чего-то подсыпали. И так далее. Даже оружие вызывало у него раздражение, недовольство и укоры: винтовка – непристрелянная, прицел сбитый, а бойцу выдали; целишься точно, а пуля – за «молоком». Патроны слишком масляные жирные, в руках скользят, пачкают ладони, налипает песок…

Дело было вовсе не в масле на патронах, не в том, что в картошку положили недостаточно соли, а ботинки велики. Раздражение и озлобленность вызывало в Добрякове то, что его, все время пользовавшегося освобождением от военной службы, признали годным к строевой и отправили на фронт, да еще рядовым в пехоту, на передний край, тогда как он партийный и привык к тому, что его не должны равнять с общей массой, он имеет право на особое, преимущественное, командное положение. Получи он место начальника какого-нибудь склада, да в тылу, далеко от фронта, он бы не возразил ни словом, ни звуком, был бы вполне доволен своей судьбой, считал бы свое назначение вполне законным, справедливым. Но с десятилетним партийным стажем, будучи руководителем передового производства, чей портрет не сходил с районной доски почета – и только рядовым, на передний край…

Не возмущаться и негодовать всеми фибрами души Добряков не мог. Открыто об этом сказать, объяснить истинную причину своего не стихавшего внутри раздражения он тоже не мог – и потому у него были виноваты супы, картошка и каши, пачечный табак, что резали по четвертушке на бойца, – и вообще все подряд.

Равный ему по росту и возрасту – тридцать пять-тридцать шесть – Костя Апасов, совхозный животновод из Казахстана, был схож с Добряковым только этими параметрами: ростом и прожитыми на свете годами, во всем же остальном – и характером, и привычками, и в своих мнениях и оценках – был полностью противоположен Добрякову. Оптимист, всем доволен, все хорошо. Тот же суп, что, по мнению Добрякова, невозможно есть, для Кости просто великолепен, и вторую порцию он слопал бы с аппетитом. Не устраивают, не по размеру выданные гимнастерка, брюки – ничего страшного, сейчас вмиг уладим: тут малость подвернем и подошьем, тут чуток выпустим. Велики ботинки – а мы в носок бумаги натолкаем, хуже, если жмут, натирают ногу… Спать Косте было удобно везде, где бы и как бы ни приходилось, ничье присутствие, ничьи разговоры никогда ему не мешали, никогда его не нервировали. Ни с кем ни разу не завел он никакого спора, тем более ссоры; если возникало недовольство, раздражение, могущие разгореться во вражду, – шуткой, уступкой он тут же сводил дело к миру, и через пару минут там, где только что возгоралась недобрая горячность, слышался дружеский смех. Вот ему бы носить фамилию Добряков, думал иногда Антон, она бы вполне соответствовала качествам ее владельца.

Тимофей Телков, колхозник с Тамбовщины, был моложе Добрякова и Апасова лет на пять, – на шесть, но выглядел гораздо старше их: худой, сутулый, на темени светлая проплешина, кожа лица бледная, сухая, дряблая, в мелких морщинах по углам рта, под глазами. Поведением он был их тех, кто никогда ни на что не вызывается сам, не проявляет собственной активности, но и не уклоняется, если что-то приказано, поручено сделать. Покорно, без возражений делает. Ни хорошо, ни плохо: и поругать не за что, и не похвалишь. Долгое время Антон не мог понять глубинных свойств его характера, натуры: почему он такой, каковы его главные жизненные принципы? Ведь у каждого человека есть какое-то основное правило, которым он руководствуется на своем жизненном пути, во всех жизненных делах. Такое неведение Антона длилось, пока однажды он не услышал, как Телков рассказывал одному из сотоварищей по взводу, как в его колхозе задумали разводить уток, а его приставили к ним сторожем. На реке возле деревни был небольшой заливчик, его отгородили сеткой от русла, привезли купленных на какой-то ферме месячных утят, пустили в залив. Корм привозили дважды в день с центральной усадьбы, а для Телкова соорудили на берегу шалашик, дали ему берданку с патронами. Одни патроны – с крупной кристаллической солью – на воров, если бы вздумали красть утят, другие с дробью – на лис и прочих хищников. Воров на утят среди местного люда не нашлось, да и чего воровать-то – нечего, утенок, если его ощипать, чуть больше воробья. Худ, тощ, одни косточки. А хорьки из соседнего лесочка за утят принялись активно. И так ловко – не укараулишь, хотя ни одной ночи Телков не спал. Так и ходил вокруг заливчика с заряженной берданкой. Но заливчик широкий, на одну сторону перейдешь – а на другой уже переполох, утята крыльями бьют и голосят что есть мочи. Телков – туда, а пятерых уж нет, только перья на берегу… Посчитали утят через месяц – половины как не бывало. Председатель колхоза – человек крутой, на Телкова орать: ротозей, дрыхал, небось, по ночам, вместо того чтоб службу нести, вот и продрыхал! Возмещай теперь убыток! Ах – нечем?! Тогда за бесплатно будешь до самого снега навоз и солому месить и саманные кирпичи для кошары делать. А то в суд тебя потяну!

– И что ж ты – месил? – спросил сотоварищ.

– Месил. А куда ж денешься?

В другой раз Телков снова рассказывал что-то про свои житейские неудачи, и опять повторил эту фразу: куда ж денешься…

И Антон подумал, что слова эти и есть ключ к тихой покорности Телкова. Его послушная солдатская служба для него то же самое, из той же навязанной ему, вынужденной неволи: не мила, но надо исполнять, никуда не денешься.

Остальные бойцы в отделении были молодежью. Шатохин. Невысокий, крепкий, короткие ноги, гнутые, как у кавалериста, колесом. Чуть больше двадцати. Уголовник, из тюрьмы. Во взводе с дней укомплектования дивизии после сталинградских боев. Тогда в связи с большой людской убылью из армейских частей их стали пополнять наряду с подросшими пацанами и народом старших возрастов еще и незлостными уголовниками, схватившими недолгие сроки заключения. А то получалась не слишком приятная картина: хорошие, нормальные люди погибали на фронтах, а дрянь, преступники отсиживались за решетками и сохраняли свои жизни. Их стали посылать на фронт, включать в обычные пехотные подразделения с условием: проявишь себя хорошо в боевой обстановке – судимость полностью снимается, можешь потом о ней даже не писать в своих личных анкетах.

За что загудел Шатохин в тюрьму – он не рассказывал. Вообще был молчалив, сам не начинал и не вступал ни в какие разговоры. Но чувствовалось – он хочет, устремлен на то, чтобы освободиться от судимости. Антон поначалу относился к нему недоверчиво. В полку были и другие уголовники. Некоторые обкрадывали своих сотоварищей, не боясь, что подозрение сразу же ляжет на них. Крали обычно деньги. Но подозрение еще не доказательство, не факт. А доказывать – никогда не удавалось, ворованное они сразу же сбывали с рук, передавали напарникам, припрятывали. Были случаи, что они бежали из части. Их тут же ловили, лагерь в степи, далеко не убежишь, с местных жителей взята подписка сейчас же сообщать о дезертирах. Пойманным набавляли срок, но они этого не боялись, потому что все равно и с надбавленным сроком предстояло то же самое: ехать на фронт.

Но после одного случая Антон понял, что Шатохин из другого теста, чем те, кто крал у своих соседей по строю, по казарме деньги, курево, сахар. Шатохину можно верить. По дороге на Курский выступ, где готовилось, назревало крупное сражение, Шатохин исчез из эшелона. Сразу же про него сказали: а что еще можно было от него ожидать? Урка. У них у всех в голове одно: мотануть из части на волю. Погулять в среде своих, «залечь на дно». У них, урок, железная спайка, общая семья: один за всех, все за одного. Кто на воле – кормят, снабжают тех, кто сидит. По всей стране тайные воровские «шалманы»; сбежал, нырнул туда – и никакая милиция вовек не найдет… Дурачки те, кто про Шатохина думал, что он будет кровь за родину проливать. Его родина – это фиксатая, забубенная, в сивушном перегаре братва, синяя от татуировок, их подружки с провалившимися носами…

Но через двое суток – уже переехали Волгу, эшелон приближался к Пензе – Шатохин возник, черный от угольной пыли, исхудавший, с блестящими от голода глазами. Он просто на одной из коротких остановок для смены паровоза, выменивая на привокзальном базарчике солдатский пайковый сахар на самодельную бензиновую зажигалку, не услыхал сигналов отправления, отстал от эшелона, и все эти двое суток догонял его на попутных товарных поездах: на платформах с углем, на паровозных тендерах, на крышах вагонов, на тюках прессованного сена.

Двое последних были маленькими черноглазыми казахами, один по фамилии Алиев, другой – Бисенов. Алиев по-русски затрудненно, но все же говорил и все понимал. Бисенов не говорил совсем и не понимал ни слова. То, что надо было ему сообщить, – приходилось говорить Алиеву, тот выслушивал с напряженным вниманием в своих черных пуговичных глазах и переводил своему другу. Даже команды: «Налево!», «Направо!», «Шагом марш!» – приходилось переводить Бисенову. Из-за этого он всегда запаздывал с их выполнением. Все уже повернулись, а Бисенов еще стоит в прежнем положении. Все уже шагнули и топают по дороге, а Бисенов бежит сзади, догоняет взвод.

…Послышалось звяканье ведер, котелков; во взвод принесли горячий обед, который можно было вообразить заранее: густой перловый суп с волокнами говядины, испускающую густой пар пшенную кашу на второе. Вместо сухарей на этот раз был довольно свежий хлеб. Его раскромсали на куски и быстро разделили тем же неизменным лотерейным способом: «Кому?»

У Антона уже был свой личный, только ему принадлежащий котелок, не круглый, двухлитровый, красноармейский, из ржавеющего железа, а плоский, алюминиевый, немецкий, с крышкой, в которую можно было получать второе блюдо. Антону повезло заприметить его и подобрать возле одной из разрушенных деревень с оборонительными немецкими позициями, мимо которой проходили днем. Отойдя от раздачи в сторону с наполненным супом котелком, с крышкой в другой руке, в которую ему щедро сыпанули из половника пшенную кашу и так же щедро полили ее каким-то маслом, только не сливочным, не подсолнечным, не кукурузным и не хлопковым, не горчишным, не конопляным, какими, случалось, армейские хитроумные повара поливали каши раньше, а каким-то совсем незнакомым, новинкой в кулинарии военных лет, Антон поставил свой обед на край окопа без всякого желания к нему прикоснуться, и тут услышал от разговаривающих неподалеку между собой солдат, что по ту сторону болотистого ручейка, на поле, есть огороды с помидорами и огурцами, не хозяйские, не жителей, а той «экономии», что устроили тут немцы для себя, для своего продовольствования. Некоторые из говоривших бойцов на этих делянках уже побывали и звучно хрустели сочными огурцами.

Антону остро захотелось так же аппетитно похрустеть огурцом, надкусить тугую помидорину, выпить ее сладковатый сок, пожевать мякоть, утоляющую жажду лучше родниковой воды.

– Напрямую не лезь, ввалишься в потемках в бучило. Иди по бережку вправо, метров пятьдесят, нам кладка, бревнышки брошены, по ним перескочишь, – посоветовали ему ходившие за огурцами.

– Алиев, пойдешь со мной? – спросил Антон маленького казаха.

Тот уже черпал ложкой из котелка полученный суп. Услышав предложение, он с готовностью положил ложку, кусок хлеба. Говорил командир, а слово командира, начальника, по понятиям маленького казаха, воспитанного в своих народных обычаях, правилах, в беспредельном уважении и почитании любого, кто старше, выше, облечен властью, – было свято.

– Ладно, сиди, ешь, один схожу, – остановил его Антон.

Ведро, в котором приносили кашу, было пусто. Антон взял его с собой, чтобы положить в него добычу.

Бревна через топкое русло сочащегося ручейка оказались дальше, чем говорили солдаты, но Антон их нашел.

На поле, простиравшемся за ручьем, было гораздо светлее, чем среди кустов и деревьев вдоль русла, на окраине села. Гребень холмов, поднимавшихся вдали, примерно в километре, четко обозначался на фоне потухающего неба. На гребне находились немцы. С холмов, чертя тонкий, прерывистый огненный след, взлетела ракета, лопнула с тугим хлопком, зажглась – и над полем повисла в нее яркая белая «люстра», светильник в миллион, наверное, свечей, который будет висеть на одном месте и далеко освещать все, что внизу, перед немецкими окопами, минут двадцать. Когда догорит, иссякнет свет этой «люстры», немцы запустят в небо другую. Потом – третью. И так – всю ночь, чтобы никто не мог незамеченным подползти, подобраться к их позициям.

Пепельный свет далекой «люстры» позволил Антону разглядеть на поле несколько шевелящихся фигур. Он пошел к ним – и не ошибся. Они возились на огородных грядках.

Помидоры были крупные, тяжело и плотно налитые, теплые еще дневным теплом. Антон впился зубами и губами в первый же сорванный помидор – и это доставило ему такое наслаждение, что потом, всю свою жизнь, он вспоминал это мгновение, и ему казалось, что вкуснее и сочнее помидоров он больше уже никогда не встречал, да и таких, наверное, не может быть.

Пройдя назад по ерзающими под ногами бревнышками с полным ведром, он наткнулся на странного солдата в гимнастерке без погон, без пояса, расстегнутой на все пуговицы на груди. Как ни темно было в кустарнике на берегах ручья, а свет неба позволил Антону разглядеть и фигуру солдата, и то, что он распоясан, а грудь его распахнута. А солдат разглядел Антона и то, что в руке у него ведро, полное помидоров и огурцов.

– Дай-ка, друг, куснуть! – сказал солдат, протягивая руку к ведру.

– Да вон, за мостиком, полно. Иди и кусай там, сколько влезет, – показал рукой Антон на поле с огородными грядками.

– Мне туда не перейти, – сказал солдат. – Я уже пробовал. Чуть не утоп тут в трясине. Понимаешь, я сейчас спирту хватанул, а харч нам еще не подвезли, зажевать нечем.

– В таком случае – жуй! – Антон поставил ведро на землю между собой и солдатом. Ему стало интересно: что ж это за парень такой, из какой такой части: и распоясан, как арестант на гауптвахте, и без пилотки; до передовой – сто шагов, а он на ногах едва стоит…

Солдат вонзился в помидор с жадностью, совсем так, как за несколько минут до этого Антон. Он глотал его жижу с присвистом и прихлебом, громким чавканьем, какое можно услыхать только в свином хлеве.

– Еще один возьму, не возражаешь? – не дожевав до конца, он уже потянулся рукой к ведру за вторым помидором.

– Бери на здоровье.

– А сольцы у тебя нет?

– Ну, брат!.. – рассмеялся Антон. – Тебе еще и сольцы подай! Может, еще и салфетку попросишь?

– Салфетку не надо, у меня вот салфетка, – показал парень свою пятерню с растопыренными пальцами и вытер ею мокрый рот. – Хороша закусь! – подвел он итог, отирая ладони прямо о грудь гимнастерки. – Удачно ты мне встретился. Пойдем, я тебе плесну, у меня во фляжке еще бултыхается. Тут рядом совсем, и полста шагов не будет…

– Спасибо, – отказался Антон. – Солдаты ждут. Сам выпей.

– Конечно, выпью, – согласился расхристанный и уже начавший заметно пьянеть солдат. – Выпить надо непременно. А то ведь, может, больше не придется.

– Почему же?

– Так мы ж ведь штрафники. Нам завтра он ту высоту брать, – махнул он рукой за ручей, где безжизненно-белым, меловым светом горели немецкие «люстры». – А их, – подчеркнул он голосом, чтоб было понятно, кого он имеет в виду, – так просто не согнать. Их уже десять дней с этих высот сбить не могут. Тут сто атак было. Но мы их собьем, нам по-другому нельзя.

– А много ли вас?

– Много. Триста восемь человек. Батальон. Это сила. На обычный счет – увеличивай втрое. У нас и майоры, и полковники даже. Все без погон, ордена поотнимали, всего лишенные. Всех прежних заслуг и званий. У нас даже летчик есть один, истребитель, два Красных Знамени носил, а теперь вместо них на кителе дырочки… Ты это представляешь: десяток «мессеров» в землю вогнал, а его… Половина батальона – сталинградцы, Сталинград прошли. Ты представляешь, что это такое: Сталинград удержать, на самом обрыве над Волгой! А с тебя за какую х…ню дурацкую – погоны домой, ордена и медали – долой… Мы сюда еще вчера пришли. Солнце садилось. Наш командир, он тоже штрафной, показал нам на холмы, говорит: ребята, видите эти горки? На них лежат наши погоны и ордена. Взойдем наверх – опять они будут у нас на плечах и груди. А не взойдем, так лучше не жить. Так что – вот так, браток!

– А сам ты кто по званию?

– Я-то? Я сержант младший. На Волховском две зимы нос и пичушку морозил. А вышел из госпиталя, прибыл в часть – ну, неохота мне опять в свое сержантское ярмо влезать. Все на тебя ездят, все погоняют. Назвался старшиной. Часть чужая, никто меня не знает, в документах подправил. И пошло дело, поехало. У старшины все хозяйство роты в руках. И сыт он, и пьян, и нос в табаке… И начальство всегда довольно, потому как себя не забываешь и про начальство помнишь, порядок есть порядок, супротив переть – это как против ветра с…ть. А потом явился один тип, где я раньше служил, да на беду – ссорились мы с ним. Я ему даже в рожу однажды крепко заехал. Ну и стукнул он на меня. Раз, два – следствие, суд, «самовольное присвоение звания», статья такая-то, параграф такой-то… Но завтра этой истории конец. Или – или. Или голова в кустах, или грудь в крестах… Ну, что, пошли, выпьем? Тебе ж ведь тоже на эти горки. Ты с какого года?

– Двадцать третьего, – ответил Антон.

– И я двадцать третьего! Ровесники. Героический год, весь на передовой оказался. Вот за это и выпьем. И чтоб нам на горках тех встретится – живыми и без царапины!

– Вот там тогда и выпьем, – нашел, как открутиться от штрафника, Антон. – Ты сбереги на завтра.

– Да если вправду так повезет, что живые да встретимся, – я там из-под земли достану. Мы там с тобой шнапса ихнего дернем! – озарила штрафника внезапная мысль. – У них там его, знаешь, сколько! Они дух свой шнапсом поддерживают. А без шнапса они разве десять дней на этих горках усидели бы?!