Волки

Гончаров Юрий Даниилович

Кораблинов Владимир Александрович

День третий

 

 

Ладья Ильи Мязина

 

1

Колоколообразный динамик на пристани прогремел над рекой «Последние известия» и, гулко щелкнув, умолк.

Городок спал.

Это в далекой Москве еще вечер не отшумел, а в Кугуш-Кабане время перевалило за полночь.

Темнота была и тишина.

Лишь быстрая речка Кугуша шелестела, позванивала, всплескивала на перекатах.

В этом месте она разливалась привольно. Тут два ручья втекали в нее – Чикорак и Тюлюбей, и на обширном лоне воды стоял небольшой остров, где в чаще раскидистых берез хоронился древний, рубленный из могучих бревен храм.

В сумраке ночи плыла к острову черная смоленая лодка. Тяжкий, непосильный груз влекло утлое суденышко: бесполезную, скучную и злобную жизнь человека. Его обветшавшую плоть, мятущийся мелкий разум и жестяную закопченную банку, на которой, не будь она так заржавлена и закопчена, можно было бы прочесть: «Чайная торговля Перлов и К°».

Илью Мязина влекла черная ладья.

Легкий водяной следок за кормой чертил последние аршины его длинного житейского пути.

Этот берег маячил близко.

 

2

А тот был далеко.

Тот, где промелькнуло детство златое, от которого в памяти – чудно сказать! – не что-нибудь осталось, не материно лобзанье, не тихая колыбельная песня, а только лишь алая рубашонка да плисовые порточки – обнова, надетая однажды в праздник, на ильин день.

Да из поры отрочества воспоминание: в отцовской лавке тайно, воровски взял из кассы пятиалтынный, за что прежестоко был трепан папашей за виски.

Вот и вся память о тех далеких днях.

После того пошла корысть, пошла скука. Сперва лишь скука, как за прилавком отцовским торчал, а затем, когда Трифон-братец лесопилку затеял под фирмой «Братья Мязины», – корысть и все та же скука: то на лесосеках, то на сплаву, то в конторе, за счетами.

Светлым облачком, правда, мелькнула в той поре жизни красна девица. Взор голубой, лучистый, черны брови, коса русая… Шепот прерывистый, нежный. И две ли, три ли ночки с предрассветной истомой, с жадным желанием человеческого счастья проблеснули зарницами и скрылись навечно…

Сам, сам скучным, убогим своим рассудком рассудил, что не пара, дескать, ему Танюшка: голь, босота. Не такую, дескать, по коммерческому делу надобно супругу. Пущай постраховитей, помордастей, покривей, да чтоб при капитале. Чтоб слить капиталы воедино и на сем постаменте воздвигнуться до миллиона и выше…

Тогда-то ушла Танюша светлоокая, неутешная в скиток и, постригшись в черницы, нареклась Таифою.

А он так и не нашел себе кривой с миллионом. Продолжал состоять при брате младшим, глядя из братниных рук.

И вся жизнь его сделалась как злобное змеиное шипение.

 

3

Он на все шипел. И еще завидовал.

На брата-покойника шипел – зачем, сумму денег имея в пузатом бумажнике, свалился под колеса поезда, переходя из вагона в вагон. Ну, что помер безвременно, – куда ж денешься, божье соизволение, все там будем… Но что сумма денег при сем случае погибла – за то шипел даже у гроба, при отпевании.

Шипел на невестку – зачем с Ибрагимкой свалялась, Любовь! Любовную страсть он почитал блудом, забыв про те немногие свои ночки, в какие единственный, может, раз в жизни и был человеком-то…

Шипел на племянниц, на племянника – зачем они? Для дела – ништо́, а ведь – наследнички… Никуда их не денешь, половинную долю – отдай!

На свою домоправительницу: пошто побирушке свежего ситника отрезала, расточительная женщина! Ему и черствая корка хороша…

А завидовал лишь двум: кугуш-кабанскому бочару Марею, что, копаясь на огородишке за сараями, нашел древний чугунный котелок, набитый червончиками. Тыщ на десять, сказывали.

И еще Гришке Распутину – что ловок, распросукин сын: мужик-мужик, а на какой верх забрался! Куда там его, Илюшкин, постамен с мильёном!

Когда же стала Советская власть – он шипел на нее, и даже с ядом в слюне. И в то время действительно замуровал золотишко…

А затем потекла жизнь – не жизнь, одна отсидка. Везде побывал: и в Сибири, и на самом краю света – на Колыме. Весь карболкой провонял от дезинфекций.

Но последние годы жил тихо, незаметно, с одной лишь думкой: как бы половчей выручить из печки заветную банку…

И вот дождался.

Утром хитрил, добивался у милиции взять на погорелом месте кирпичиков, якобы на починку худой печи. Так не дали. Прогнали. Тогда под покровом вечерней темноты тайно пришел на пожарище, разворотил печной угол, взял свою похоронку… С замирающим сердцем встряхнул ее и, ликуя, услышал: гремят лобанчики!

Чужую лодку отвязав, поплыл к острову, чтобы в сем пустынном месте перехоронить.

И вот она, заветная банка, лежала в ладье у ног его, и он плыл…

И берег уже чернел, вычерчиваясь на тусклом ночном небе пузатенькими маковками старинного деревянного храмчика…

 

4

Но, ах, как ужаснулся, когда лодка мягко сунулась в травянистый берег!

Почуял страх. Безотчетный. Не сравнимый ни с одним из тех страхов, что были испытаны в течение долгой и трудной жизни.

Страх зародился под сердцем. Он рос внутри человека, прорастал сквозь ребра, давил под левым соском.

И руки настоль ослабли, что уже и лодку втянуть не могли. Так она и осталась, покачиваясь на легкой волне, как бы в сомнении – не то прибиться к берегу, не то уйти на струю…

Дрожащими руками прижимая к тревожной груди сокровище, шел, спотыкаясь, ко храму. Он уже откинул мысль о том, чтоб закопать золото в корнях приметной березы. Чаял лишь дотащиться до двери Таифиной сторожки, постучаться к единственному, некогда любившему его существу. Сказать ей: «Прости… Помираю!»

Жирные лопухи, разросшиеся обочь тропы, цеплялись за ноги. Он дважды упал и, каждый раз с превеликим трудом и болью подымаясь, чуял: конец, не дойдет…

И вдруг словно невидимый и ужасный кто-то с треском ударил его в темя. И он упал в третий раз – уже у самой двери сторожки, с отчаянием и ненавистью восприняв своим угасающим слухом два звука: погремок золотых монет о жестянку и заливистую дерзкую трель соловья.

Падая, ударился головой о дверь, и этот стук разбудил Таифу.

– Кого господь несет? – ворчливо спросила она из-за двери.

Но он уже не в силах был откликнуться, а только хрипел.

Смутно чернея на светлой воде, ладья Ильи Мязина уплывала во мрак…

 

«Помяну имя твое…»

 

1

Всю жизнь о нем только и были мысли.

В иноческой келье-могиле, в мирской суете – все о нем, все о нем вспоминала…

Все его ждала.

Чаяла – вот придет, ласково слово молвит. Пусть хотя бы малую каплю душевной своей теплоты вольет в ее исстрадавшуюся, одинокую душу…

Нет, не встречались их жизненные пути, все шли розно.

Когда закрыли скит, Таифа смиренно попросилась у городского начальства в сторожихи, охранять звероферму, в храме на острову. Ее зачислили на службу, выдали пимы, тулуп, завалящее ружьецо. Долгими ночами ходила округ церкви, караулила государственное добро – проволочные клетки с чахлыми черно-бурыми лисенятками, которых Гелькин тесть велел разводить в неволе.

Не разводились, коржавели лисенятки. А тестюшка двухэтажный домище тем часом себе отстроил, за что и был снят с должности как не обеспечивший руководство.

И вот нежданно-негаданно понаехали вдруг из Москвы какие-то. Все лето ходили по острову, обмеривали стены храма, снимали на фотокарточки, рисовали. На другой год пришло распоряжение – выпустить на волю захиревших лисенят, убрать клетки, смахнуть с церковных стен пыль и паутину, подмести полы и почистить колодезь, в незапамятные времена вырытый во храме. После чего была навешена охранная доска: «Памятник архитектуры».

Таифа и при памятнике осталась сторожихой.

Тогда-то бог весть откуда заявился Илья. Стал грибоварней вершить. Кликнул, чтоб шла подсоблять.

Пошла с радостью. С надеждой услышать теплое слово, почуять душевную ласку, в тихой беседе среди сокровенной лесной тишины обогреть сердце, нахолодавшее за долгую неприкаянную жизнь…

Но всей и беседы-то вышло, что – «подай!», да «прими!», да «дровец подкинь!». А то так и с матерком – «шевелись, поворачивайся, ста́ра карга́!»

Один лишь раз, зашибшись хмелем, заплакал, пожалился на пустоцветом отцветшую жизнь. На сиротство. На многие обиды, претерпенные от людей. И тут вдруг нежданно открыл ей тайну замурованного золота: что есть у него, есть несметное богачество, да как взять? И лишь помянул про то – так куда и слезы делись! Волчьим зеленым огнем сверкнули из-под косматых бровей глаза, и весь сделался дик, страшен… Сгорбясь, сидел у костра – сивый, кудлатый, как бы ощетинившийся, до ужаса похожий на старого волка…

Но чего не простит любящее женское сердце! И матерок, и окрик грубый, и даже лишенную человеческого обличья звериную стать. Лишь бы не гнал прочь… Лишь бы пришел, когда наступит последний час, – к ней бы пришел, к единственной, чтобы сказать «прости»… Чтоб к груди ее преклонить свою победную головушку…

И вот – пришел!

Лежит, бездыханный, у порога.

Молча опустилась перед ним на колени, приникла к его холодеющему, пропахшему печной гарью и табаком телу.

И не было слез над мертвым. Потому что одно лишь чувство торжества заполняло все существо ее: пришел! Ведь нe о ком-нибудь – о ней, о ней вспомнил в свой последний час, к ее скудному жилищу приплелся, чтоб у ее порога умереть!

– Помяну имя твое во всяком роде и роде, – пробормотала Таифа слова псалма. – Сего ради людие исповедаться тебе во век и во век века…

 

2

Час ли, два ли сидела она этак над мертвым Ильей, вся отдавшись власти странного чувства своего запоздалого торжества.

Медленно поворачивала над нею темная безлунная ночь свои далекие звездные круги. Наконец первый крик прокричали за рекою кугуш-кабанские петухи. И, очнувшись от этого крика, она стала думать: как же теперь ей поступить?

Самой ли здесь, на острову, под сенью старого храма предать земле, по древлему благочестию отпеть его скорбную душеньку? Или родню покойного оповестить, чтоб взяли его и с родственными почестями похоронили на городском кладбище?

Но для чего же?

Чтоб снова ушел? Чтоб, окруженный родней, лежал во гробе – такой же одинокий, отчужденный от нее, как и всю-то жизнь был отчужден?

Нет, уж не отдаст теперь!

Какие б муки мученские ни пришлось претерпеть, а не отдаст!

С трудом приподняла тяжелое, громоздкое тело, втащила в каморку. Засветила огарок, кинулась было – по обычаю – обмыть покойника, да поняла, что не осилит, и, достав из-за божницы склянку, сбрызнула святою иорданскою водицею того, кто некогда был великим грешником и кого люди называли Ильею Мязиным…

Тупым огородным заступом выкопала затем ямку в густом кустарнике под самой стеной алтаря и, волоком перетащив туда Илью, предала земле, отпела новопреставленного. Старческий дребезжащий голос сливался с тоскливым воем за полночь налетевшего ветра. «Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего…» – пела старуха. «Идеже несть болезнь и печаль…» – уныло вторил ей в верхушках берез полуночный ветер. «Ни воздыхание…» – плакала Таифа. «Но жизнь бесконечная!» – договаривал ветер.

Земной поклон положив могилке, просветленная несказанной благостью, тихонько побрела в темную свою сторожку, собираясь там, не сомкнув глаз, читать по усопшем.

И не чаяла, бедная, что ожидало ее!

 

3

У самого порога споткнулась обо что-то круглое, резко загремевшее жестью в ночной тишине.

Нагнулась, подняла. «Ох, тяжелехонько!»

А когда при жалком свете огарка увидела жестянку и что было в ней – поняла, зачем в полночный час приплелся Илья на остров… И, недавнее его признание о замурованном золоте вспомнив, сразу связала его со вчерашним пожаром, с гибелью Афанасия…

В отчаянии глядела на закопченную громыхающую жестянку, ужасаясь ей, проклиная ее, чуя на ней кровь человеческую…

О, злато!

Навеки будь проклято ты, несущее злобу и горесть, разлучающее сердца людей, сеющее окрест себя лишь страшные семена душевного ожесточения!

Вот оно, гремит в жестянке, словно смеется, словно бормочет что-то лукавое, темное…

Уничтожить его! Навеки сокрыть!

Да как уничтожишь?

Сокроешь как?

Закопать – так уже и силы не стало, иссякла вся. Схоронить в подполье, в дупле древесном – найдут ведь…

«А! – мелькнула мысль. – Утопить!»

Нет, не в речном омуте – там купаются, ныряют. Там рыбаки неводы тянут. Там с весны водолазы из города – что ни лето – шарят, ищут следы затонувшего древнего погоста, в незапамятной давности с оползнем опустившегося с острова на дно…

Во храме, в колодезе святом утопить!

 

4

Предание шло от старины, от времен Ермаковых.

Будто некий дружинник его Кирилл, ужаснувшись великого множества пролитой им крови безвинных людей, кинул кольчугу и саблю и, вырыв в лесной дебре землянку, затворился в ней и стал жить, постясь и изнапащивая себя. Жившие вокруг дикари до поры до времени не трогали его, а только дивились той жизни, какою он жил, равно как и тому богу, который подвигал его на подобную жизнь.

Но однажды к Кирилловой землянке пришел шаман с людьми своего племени и стал насмехаться над Кириллом, говоря: «Вот ты не ешь махан и не пьешь кумызу, и от того в тебе нету силы. Наверно, и твой бог такой же бессильный!»

И пришедшие с шаманом дикари смеялись и пили из своих турсуков допьяна. Когда же совсем охмелели, стали кричать: «Вот мы насмехаемся над тобой, и ты ничего нам не сделаешь! Ежели твой бог и вправду могуч, попроси его, чтобы он поразил нас огнем!» А шаман сказал: «Если твой бог не покажет нам свою силу, то мы тебя убьем!»

Кирилл подумал: «Ну, видно, пришел мне конец!» И опустился на колени и стал читать отходную молитву.

Тогда из ясного неба упала огненная стрела, глубоко расколола камень и сделала колодезь, наполненный чистой, прозрачной водою.

Дикари в страхе разбежались и больше не смели насмехаться над Кириллом и угрожать ему. А он срубил над чудесным колодезем часовенку. Позднее староверы, бежавшие от Никонова притеснения, построили на этом месте храм.

С течением времени река изменила русло, сделала «прорву», и храм оказался на острову.

 

5

Колеблющееся трепетное пламя огарка кидало ломаную черную тень на тропинку, на ветхие ступени паперти.

Непослушными руками, с трудом отомкнула Таифа тяжелый висячий замок. Стукнула, заскрипела на ржавых петлях приземистая тяжелая дверь, и гулко отозвался во мраке храма этот железный скрип. Длиннобородые лики строго, сердито, волчьими глазами Ильи глядели со стен. Летучая мышь мертвым холодом повеяла над головой, едва не погасив свечу…

Боже мой, как долог, как труден показался путь до низенького деревянного сруба! Наконец амвон завиднелся, тусклой позолотой блеснули царские врата алтаря…

И вот он – святой колодезь!

Перекрестясь, положив земной поклон, прилепила огарок к шаткому налойчику, стоявшему у сруба. Тихонько, бережно, стараясь не загреметь, опустила па пол жестянку и, ухватясь за чугунное кольцо дубовой крышки, с трудом приподняла ее. Погребным холодом пахнуло из черного мрака…

Тут опять нетопырь шарахнулся, и погасла свеча.

В густых потемках словно бы легкий шорох послышался Таифе. Она замерла. Нет» ничего… Лишь сердце в груди.

Брякнула банка под рукой.

– А-а, проклята анафема! Да не зрить же тебе более свету вовек! Да не сомущати легковерные слабые души!

Цепко держат одеревеневшие от напряжения пальцы погромыхивающую жестянку Бездонная утроба колодезная сейчас поглотит ее. И до второго пришествия лежать ей на дне, надежно сокрытой от глаз людских…

Но слабый протяжный стон доносится вдруг до слуха Таифы… Откуда он?

О, владычица!

Там, там – во мраке алтаря, а может, и за пределами его – кто-то стонет тяжко, жалобно…

И смертным ножом догадка полоснула по сердцу: уж не Илья ли? Не его ли беспокойная душенька скорбит, мечется над свежей могилкой у стен алтарных? Не его ли мертвые руки жадно тянутся к окаянному золоту?

Застыла Таифа.

И уже совсем не чуют онемевшие пальцы холодную жесть тяжелой банки.

– О-о-о! – явственно донеслось из алтаря. – О-о!..

Вскрикнула старуха и, уронив загремевшую жестянку, кинулась вон из храма…

 

6

Предрассветный ветер трубным гласом гудел в березах. Темное строение храма – как тулово зверя. И маковки его – как головы. И дверь, распахнутая настежь, – аки зев!

Господи! Куда убежать от сего? От этого мрака, от гласа трубного, от стона могильного жителя! От всего, что таится во тьме бытия…

Широкой полосой застывшего олова блеснула река. Хризолитовой россыпью за нею – огни. Белым заревом дрожит над городом сияние электрического света. Весело, задорно свистит паровичок узкоколейки на лесозаводе. Поет рожок на далеких железных путях. Последние петухи горласто перекликнулись в слободке… Там – жизнь!

Туда, туда – к этим ликующим ярким огням бежать! От жутко трубящих деревьев, от прожитой юдоли житейской, от страха могильного, от злобных глаз мертвеца! Бежать!

Вон и лодка, колеблемая ленивой волною, чернеет невдалеке. Еще можно успеть добрести до нее… Ухватившись за низкий борт, перекинуть на дно карбаса изнеможенное тело…

Таифа ступила в воду. Не чует холода, обнявшего колени. Скорее! Скорее! Мягко, ласково обтекая плечи, набегает волна. Еще шаг – и рука достанет до лодки… Как четко, близко чернеет она на белой, переливающейся отражениями огней воде! Но с гулом в ушах смыкаются валкие хляби над головой, И безмолвная чернота глубины равнодушно приемлет тело Таифы.

Рабы твоея, господи!

 

Пролог к «Хованщине»

Пятна́я яркими фарами лесную тьму, милицейский ГАЗ выскочил на поляну.

– Будьте любезны, приехали! – останавливая машину, сказал Ерыкалов. – Сцена изображает лес и развалившуюся мельницу…

Он настойчиво занимался по радиопередачам саморазвитием, усиленно налегая почему-то на оперное искусство.

В сумерках раннего рассвета грибоварня и в самом деле выглядела фантастично. Скособочившийся дощатый кильдимчик, где хранилась несложная утварь грибовара и где он укрывался от непогоды, хмурые деревья, обступившие поляну, быстро бегущие по небу рваные облака – все это действительно напоминало декорацию из третьего акта оперы «Русалка».

Какие-то тени метнулись с поляны в лес, послышался дробный топот, треск валежника. Звонко залаявший спаниель опрометью рванулся во тьму.

– Кабанам аппетит перебили, – фыркнул Мрыхин. – Ишь, стреканули!

– Кабанам? – удивился и даже встревожился Баранников. – Да ведь они моего Валета…

Он не договорил, стал кричать:

– Валет! Валет! Ко мне!

Но тот, видимо, и сам здраво оценив превосходящие силы противника, уже несся назад, к хозяину.

– «Знакомые, печальные места… – вполголоса пропел Ерыкалов. – Я узнаю окрестные предметы…»

– Шаляпин! – съехидничал Мрыхин.

Медленно разгорался рассвет. Отчетливо завиднелся котел, потухший очаг, куча крупно нарубленных сучьев, грибной мусор, перемешанный с кабаньим пометом.

Баранников поковырял палкой в золе. Она была холодная, ни искорки не блеснуло под пеплом.

Заглянули в кильдим: пустота. Убогое логово не то зверя, не то человека. Грязное тряпье, рваная овчина в углу, топор с расколотым топорищем, куча тальниковых корзин, немытая корчажка с едким запахом какой-то протухшей кислятины, прислоненный к стене колченогий табурет о трех ножках…

– Стильный гарнитурчик! – хихикнул Мрыхин.

– Зря только время теряем, – сказал Баранников. – На остров надо ехать.

Все пошли к машине.

Когда выехали к реке, легкие длинные облачка начали светиться, подергиваться золотистой каймой, отражая еще не видимое людям солнце. Причудливые хлопья бело-розового тумана плыли над водой.

– Эх, – вздохнул Баранников, – в кои-то веки увидишь подобную красоту!.. То дрыхнешь в это время, то в бумажные горы закопаешься… А? – толкнул он Костю, кивая на разгоревшуюся зарю. – Что скажешь?

– Совершенно – пролог к «Хованщине»! – сказал Ерыкалов. – Колоколов только нету…

Костя улыбнулся: артисты! У каждого одно на уме – где Илья Мязин? А вот – пожалуйте: любование зарей, «Хованщина»…

Неприятно вторгаясь в тишину воды и леса, защелкало, заскрежетало. Это Мрыхин включил радиотелефон, крутил рычажок, настраиваясь на передатчик милиции.

– «Василек»! «Василек»! – покрикивал он. – Я «Ромашка»! «Ромашка»!

– «Ромашка»? – В шорохе и треске мембраны послышался дребезжащий механический голос, так не вязавшийся с очарованием сияющего утра, с расплавленным золотом восходящего солнца. – «Ромашка»! Алё! Алё!

– Алё-алё! – закричал Мрыхин. – «Ромашка» слушает!

– «Ромашка»! – заскрежетал механический голос. – Вокзал… и аэродром… не дали… результатов… Алё! «Ромашка»!

– Вас понял! – человеческим голосом сказал Мрыхин. – Постов не снимать. Ясно? «Василек»! Алё-алё!

– Есть постов не снимать! – прохрипел «Василек».

Показалась пристань. Слышалось ровное постукивание работающего вхолостую мотора.

– Нас дожидается, – прислушиваясь, сказал Ерыкалов.

– Четко действуете! – похвалил Баранников.

– Ого! – засмеялся Мрыхин. – Прокуратура милиции комплименты отпускает – случай небывалый!

Спустя минуту милицейская моторка рвала на клочья пенистую волну широкой в этом месте Кугуши. Маслянисто-жирными кольцами, змеями, восьмерками разливалась, убегая к берегам, потревоженная вода…

 

Фамильный склеп господ Кугушевых

Митрофан Сильвестрович правильно называл свое кладбищенское дело производством. Это действительно было довольно сложное хозяйство, обеспечивающее сотням горожан очень приличное загробное существование.

Кугуш-кабанский житель, уходя из мира сего, то есть будучи вычеркнут из ведомостей на зарплату, изъят из картотек собеса, навечно выписан из домовых книг, не исчезал, не растворялся в небытии, но, благодаря энергичной деятельности Митрофана Сильвестровича, продолжал существовать.

Кугуш-кабанцы, между прочим, так даже и говорили о своих в бозе почивших согражданах: «Ушел к Писляку», подчеркивая этим как бы не конец, а продолжение физической жизни покойного. И это действительно так и было: вычеркнутый из надлежащих списков, он зримо появлялся в прохладных аллейках кладбища, перевоплотись в надгробный камень с фотографическим портретом, в скульптурный бюстик на античном цоколе, а то так (ежели у родственников покойного не хватало средств) и просто в аккуратную табличку, выполненную на металлической пластинке, с полным наименованием клиента, соответствующими датами рождения и кончины и обязательно с порядковым номером вечного жилища.

Для ведения такого сложного дела, как мы уже знаем, Митрофаном Сильвестровичем были учреждены различные цехи, и в течение восьмичасового рабочего дня городское кладбище меньше всего напоминало печальное место вечного упокоения. Здесь стоял веселый производственный шум – визжала циркульная пила, звонко грохали молотки жестянщиков, сухо, пистолетно потрескивали орудия каменотесов. Лишь у художников и фотографов работа протекала беззвучно, но зато они сами или свистели, находясь у своих рабочих мест, или горланили непристойные песенки, что также мало способствовало печальным размышлениям о бренности всего сущего и дополняло и усиливало прямо-таки индустриальный шум, стоявший в рабочее время над кладбищем.

В течение дня в кладбищенские ворота наряду с погребальными автофургонами то и дело въезжали ЗИЛы, МАЗы и всякие другие грузовые машины, подвозящие камень, кирпич, тес и иные материалы, потребные для писляковского производства.

И лишь только с наступлением ночи на территории кладбища воцарялась вожделенная тишина. В эти поистине мертвые часы кладбищенские ворота запирались на замок. Впрочем, нередко и в ночное время к царству мертвых подкатывал грузовик, чья-то рука осторожно стучалась в оконце Селимовой будки. Недовольно кряхтя, бормоча татарские слова, причудливо перемешивая их с русскими, старик Селим Алиев вылезал из своей норы, спрашивал: «Ты, бачка Сильвёртач?» – И, получив утвердительный ответ, отмыкал ворота, впускал воровато шмыгающую машину.

– Как, бачка? – тянул из бараньего тулупа жирную, в бесчисленных складках шею. – Сама таскать будыщь, нето подсоблять мала-мала?

И если Писляк говорил, что надо подсоблять, – примащивался на подножку машины и ехал к склепу господ Кугушевых подсоблять.

Склеп был старый, петровских времен. Более двухсот лет в его мрачном подземелье находили себе вечное пристанище потомки древнего рода бояр Кугушевых, по какой-то неписаной генеалогии восходивших чуть ли не к самому царю Кучуму.

Теперь господа Кугушевы, переведясь начисто, в склепе более не нуждались. И он стоял безымянный, единственный из памятников городского кладбища, не имеющий номера и точного обозначения – кто находится в его недрах.

В недрах же находилось не кто, а что:

Кровельное железо.

Электрический провод.

Цемент.

Алебастр.

Дефицитная метлахская плитка.

Облицовочный кафель.

Гвозди.

И даже две газовые колонки…

И ежели бы на фигурных железных дверях фамильного склепа господ Кугушевых обязательно потребовалось обозначить, что именно здесь погребено, эпитафия выглядела бы примерно так:

В сем склепе покоятся,

крыша универмага,

полы

и

облицовка

дворца пионеров

и прочие

дефицитные материалы,

в разное время похищенные

неизвестными лицами

с городских строительных площадок

 

Ошибка Митрофана Писляка

Все свои мысли и поступки Писляк всегда считал единственно правильными, исключающими какие бы то ни было ошибки или заблуждения.

Это, бесспорно, относилось и к тому, что он сказал и сделал за последние сутки в связи с непредвиденным бедствием, постигшим его дорогого шурина Афанасия Трифоныча Мязина.

Он, Писляк, отлично, так сказать – на равной ноге, гражданственно держал себя в кабинете следователя товарища Баранникова. Вполне тактично и умно отвечал на его вопросы. Осторожно коснувшись того и сего, весьма хитро сумел ровно ничего ему не сказать. Вовремя ухватился за мелькнувшую мысль и тотчас же сигнализировал следствию свои вполне обоснованные подозрения на Чунихина и Мухаметжанова.

Все, как говорится, было в ажуре, и лишь одно беспокоило Митрофана Сильвестровича, как-то неприятно и болезненно скреблось в сознании: зачем упомянул про то, что ночью был на производстве…

Дело в том, что он и в самом деле ту роковую ночь провел на кладбище.

Надо же было, чтоб так обернулось!

В половине двенадцатого у его домика на окраине города остановилась машина. Некий абсолютно надежный человечек с почтового ящика номер ноль семнадцать предложил купить у него сто килограммов цинковых малярных белил. О таком сверхдефицитном товаре можно было только мечтать. Поэтому, много не говоря, быстро сошлись в цене, и ровно в двенадцать Митрофан Сильвестрович уже стучался к Селиму.

Сгрузив товар к господам Кугушевым, он вернулся домой и, облачившись в голубую пижаму со старомодными застежками в виде венгерских шнурков, совсем уже было собирался отойти ко сну, как у ворот снова зафырчала машина. На сей раз это оказался тоже абсолютно надежный человечек, но уже не из продавцов, а из покупателей. Человечку позарез нужна была метлахская плитка, давал он за нее чуть ли не вдесятеро против госпрейскуранта, и Писляк, соблазнившись, повез его на свое производство. И там, вторично потревожив прах господ Кугушевых, отпустил покупателю требуемое. Ночь, таким образом, почти вся целиком действительно была проведена на кладбище…

Свидетелем обоих его посещений был все тот же выживший из ума старик Селим, и все это было бы ничего, если б в разговоре со следователем случайно не упомянулось, сорвавшись с языка, это его, Писляка, ночное пребывание на кладбище…

Совершенно ни к чему.

Воротившись от Баранникова, которому он так удачно капнул на ребят, Митрофан Сильвестрович долго размышлял, прикидывал в уме все за и против и в конце концов решил, что самое благоразумное будет – перебазировать свой склад от господ Кугушевых куда-нибудь понадежней.

Но куда?

Раздумывать долго не приходилось. Место захоронения напрашивалось само: одна из шести вырытых впрок могил. Они, кстати, и находились в непосредственной близости к склепу, так что перебазировка не сулила особых трудностей.

Придя к такому разумному решению, Митрофан Сильвестрович растолкал Антониду и велел ей собираться.

При помощи двух тачек и старика Селима все было как нельзя лучше закончено еще до наступления рассвета. Над свежим холмиком красовался скромный крест, к подножию которого догадливая Антонида даже положила небольшой букетик наспех сорванных с чужих могилок цветов.

Можно было идти домой и спокойно почивать. Но вот тут-то Митрофан Сильвестрович и совершил действительно серьезную промашку: прощаясь с Селимом, он вложил в его протянутую трудовую руку всего лишь одну-единственную пятерку, то есть ту именно сумму, какую он обычно давал старику, когда тот подсоблял при рядовых операциях по разгрузке или погрузке «товара».

Однако в нынешней работе Селим усмотрел нечто выходящее из ряда, и вознаграждение показалось ему недостаточным.

– Ма́ла, бачка! – проскрипел он недовольно. – Селим железы таскал, могилкам клал… Мусор, диримо́ хоронил могилкам, греха на душу брал – а ты чего? Пятеркам давал! Мала…

Писляк удивился. Он никогда не слыхал от Селима такой длинной речи. Но дело и впрямь сегодня было тонкое и деликатное, и, чуточку поколебавшись, он добавил трешницу.

Старик спрятал деньги, но, проводив Писляка и его благоверную, еще долго ворчал, сердито поминая шайтана и «бесстыжую мурдам», поскупившуюся одарить его, Селима, хотя бы четвертным…

– Могилкам пакустил, шурум-бурум хоронил, – бормотал он, тараща бессонные стариковские глаза во тьму, – а он, шайтан, пятеркам давал… хе!

А Митрофан Сильвестрович мирно похрапывал, видел приятные сны, и ему и в голову не приходило, что только что им совершена огромная, непоправимая ошибка…

Такая, каких он отродясь еще не совершал.

 

Чары древа карколиста

– Нуте-ко, молвите мне, Кузьма-Демьян, а ну, молвите! Пошто-де выходят из моря-окияна бабы простоволосы? Пошто-де оне, окаянны, по миру бродят? Пошто от сна, от еды отбиват? Кровушку сосут пошто, жилу тянут, яко червь, печень черну точат, желты кости-суставчики ровно пилой пилят?

Низкий басовитый голос сонно гудел, то замирая, то усиливаясь, как ветер в печной трубе.

Третью ночь в доме машиниста железнодорожной водокачки Келелейкина хозяйничала Олимпиада. Она приходила тайно, пользуясь тем, что сам Келелейкин работал в ночную смену, не бывал дома в эти часы.

За полночь раздавался условный стук, и машинистова жена впускала черную старуху, начинала суетиться, кидалась завешивать окна, зажигать перед образами лампадки и свечи. От страха перед тем, что сейчас станет делать Олимпиада, перед тем, что ну-ка почему-либо вдруг вернется домой, нежданно-негаданно нагрянет муж, у жены тряслись руки, она роняла вещи, бестолково металась из угла в угол.

– Чо лотошишь, лотоха? – сурово покрикивала на нее Олимпиада. – Чо хваташь-то ровно слепая? Рушник, говорю, подай! Воду припасла ли?

И снова гудела, гудела…

– Встану я, раба божья Ненила, пойду, благословясь, пойду, перекстясь, из дверей в двери, из ворот в вороты, из двора в дворы… Путем-дороженькой к морю-окияну приду, припожалую. У того у моря у окияна стоит древо карколист, на том древе карколисте висят Кузьма со Демьяном, Павел со Лукой… Нуте-ко, Кузьма-Демьян, Лука-Павел, нуте-ко, молвите мне – пошто-де ночным делом выходят из моря из окияна бабы наги, простоволосы?..

Олимпиада косила строгим взглядом куда-то за спинку кровати, в угол, словно там-то и росло диковинное древо, словно там-то и хоронились Кузьма с Демьяном от сердитого ее взгляда… Земной поклон положив перед ярко освещенными образами, брала чистое полотенце, расстилала его у постели, продолжала гудеть:

– Ох, не житье вам туто, злодейки, бабы простоволосы! Не житье вам туто, не прохладище! Ступайте-ко вы, бабы, во болота зыбучи, во озера глубоки, за быстры реки, за темны боры! Там-от для вас, бабы, кровати постановлены тесовы, перины-те постелены пуховы, напитки медвяны, сахарны… Там-от вам будет житье, жилище-прохладище – по сей день, по сей час!

И снова бухала поклоны, заунывным голосом пела, выговаривала странные, темные слова каких-то чудных, непонятных молитв.

А та, для кого все это делалось, «раба божья Ненила», вот уже вторую неделю лежала, терзаемая изнурительным недугом, горела в жару. Она то и дело впадала в беспамятство, бредила и то звала кого-то, то в ужасе кричала:

– Уходи! Уходи!

Мутными, невидящими глазами глядела на Олимпиаду, на мать, не узнавая ни ту, ни другую. Какие-то, видимо, иные образы мелькали перед ней, не давали покоя, пугали ее…

– Вон он! Вон! – безумным взглядом уставилась она на стену, туда, где мирно, размеренно постукивали старые ходики. – И еще… и еще! Да сколько ж их!

– Ага, затормошились, проклятущи! – довольно сказала Олимпиада. – Побежали, окаянны… Глянь, глянь – на рушничку-то, на рушничку! А каки еще хоронятся, упираются… Вот же мы их сейчас! Воду давай! – резко, зычно крикнула она. – Воду! Ну-кась, святители Кузьма со Демьяном… Ну-кась, дивно древо карколист!

Она вырвала из дрожащих рук матери ведро и с маху выплеснула воду на больную. Девочка не своим голосом вскрикнула и замерла…

– Ненилушка! – кинулась мать на колени перед кроватью. – Доченька! Да отзовись же, лапушка родная! О-о!..

– Чо зевашь, дурища? – спокойно и презрительно сказала Олимпиада, подбирая с полу рушничок и пряча его за пазуху, под платок. – Радоваться надо, беспутна твоя голова: не видишь, чо ли, – девка-то облегчилася…

Сильный, настойчивый стук в дверь оборвал ее на полуслове.

– Сам! – ахнула мать. – Господи Исусе Христе! Пропали наши головушки!

 

Первая стойка Валета

Остров с его деревьями и храмом, зыбко, расплавленно зеленея, отражаясь в ослепительно-яркой речной глади, всей своей темной, прохладной массой надвигался на лодку. С выключенным мотором, лепеча прозрачными струйками длинного следа, она мягко причалила к песчаному мысу.

Первым из лодки выскочил Валет. Спугнув в прибрежной осоке чирка, потешно хлопая ушами, он весело понесся в сумрачную глубь острова.

По вилявой тропинке поднялись на пригорок, к храму. Приземистый, затененный деревьями, с узенькими щелями оконцев, с низко нависшими тесовыми кровлями над папертью и двумя притворами, он, казалось, еще весь был во власти ночного мрака. И лишь свежепозолоченные кресты пузатеньких маковок, словно зажженные свечи, ярко горели в нежной голубизне погожего неба.

Чуть поодаль, в густо разросшихся рябиновых кустах, чернела сторожка. Оба оперативника и Баранников скрылись за ее низенькой дверью, а Костя не пошел. Так не хотелось отрывать взгляд от неописуемой красоты этой древней сказки – от голубоватых в утреннем неярком свете березовых стволов, от причудливых очертаний бревенчатого храма…

Словно зачарованный, стоял Костя у заросших травой ступеней южного притвора, внутренне дивясь охватившему его радостному чувству восторга и гордости от того дивного дива, что вставало перед ним, овеянное росной свежестью летнего утра. «Ну что, – думал он, – что, казалось бы, мне от всего этого нагромождения бревен, крылечек, обомшелого зеленоватого теса бочкообразных кровель, репчатых куполов? Что мне эта старая, доживающая свой аредов век церквуха? Религия, бог, православная церковь – какие все далекие и даже совершенно вне моего мира существующие понятия! И тем не менее…»

Ласточки-касатушки с веселым свистом проносились над головой, стремительные, как пули, скрывались в темных навесах застрех, делали какое-то свое, надо полагать, очень важное и неотложное дело… И эти черные столетние бревна, эти резные наличники узеньких окон, эти ласточкины гнезда, прячущиеся под зеленовато-бурыми тесинами застрех, – все было родное, русское, с материнским молоком всосанное десятками поколений его, Костиных, неведомых предков.

«Русское! – вздохнул Костя. – Вот в этом-то все и дело…»

Странный, захлебывающийся лай Валета вывел из задумчивости. Спаниель терся о его ноги, нервно, раздраженно взлаивая, кидался куда-то в сторону и снова подбегал к Косте, снова совался носом в его колени.

– Ты что, дурачок? – спросил Костя, наклоняясь, желая погладить собаку.

Но Валет увернулся от ласки, смешно заскулил и побежал за угол храма, все время оглядываясь на Костю, словно приглашая его следовать за собой.

Показались Баранников и милиционеры.

– Старика никаких следов, – сказал Виктор, – и бабка словно сквозь землю провалилась… Ни в сторожке, ни на огороде – нигде. Вот еще в церкви надо посмотреть… Э! – воскликнул он, услышав заливистый лай Валета. – Да ведь он разыскал что-то… Факт!

Они нашли собаку у восточной стены церкви. Захлебываясь злобным лаем, Валет кидался на что-то странное, неподвижно торчащее пеньком среди рыхлых комьев свежерытой земли.

Этим «что-то» оказалась большая, жилистая, со скрюченными узловатыми пальцами рука мелко, видимо, наспех, закопанного человека…

 

Золото

 

1

Речная струя бежала все шибче. Крепящая проволока порвалась, каждое бревно было уже по отдельности… Он еще на чем-то стоял и, стоя, несся вместе с пеной и бревнами, но понимал, что опора его ненадежна, сейчас она ускользнет и ему быть в воде…

А мутная, несущаяся в пенных бурунах река была страшна! Чернели дыры воронок. Бревна с тяжелым треском налетали друг на друга, переламывались пополам, вставали торчмя. Он не хотел в эту воду, все тело его корчилось, содрогалось от страха и нежелания. Даже дух остановился в груди! И, не видя себе спасения, широко раскрывши рот, он закричал. Но получилось только мычание, стон, протяжное «о-о-о!». И от нестерпимого страха, от своего стона он проснулся…

В глаза ему хлынула мягкая тьма и поразило, что вокруг такая тишина, – ведь еще только что ревела бурунами река, вскипала пена, с грохотом ломались бревна: внутри себя он еще весь был полон этого шума и грохотанья…

Приподнявшись и сев, он встряхнул головой, прогоняя из нее дурман видений, почесал под одеждой вспотевшее тело. Ноги тоже зудели, чесались, – они жарко прели в сапогах, толсто увернутые во влажные от пота портянки.

Он яростно пошевелил пальцами ступней, но зуд не унялся, и тогда он, неловко шоркая в темноте громоздкими сапогами, стащил их и размотал вонючие портянки, с блаженством почувствовав распаренными ногами свободу и прохладу воздуха.

В затылке ворочалась тупая ломота. С нею он заснул на закате солнца, с нею и проснулся сейчас. От нее можно было полечиться, но ничего такого с собою он не прихватил, не догадался в той поспешности, с какою покинул город. А тут, на этом дурацком голом островке посеред реки, где он как дикий Робинзон и где из живых душ еще лишь полоумная старуха Таифа, разве сыщешь? У Таифы не водится. Да и показываться ей…

Ладно, бог с ней, с опохмелкой! Вот он жратвы никакой не прихватил – это куда хуже… В животе уже ноет, в пустых кишках урчит… Еще-то день, не жравши, он продержится. А если Валька и через день не заявится, не принесет с собою жратвы? Если мать не разгадает, куда он делся, где его искать? Картуз свой жевать, да?

На минуту он запечалился и приуныл, припомнив всю цепь событий, волею которых ему пришлось очутиться здесь, в разоренной церквухе.

Но печалиться и унывать, как бы ни бывало ему худо, он долго не умел, не такой был породы. Какие бы неудачи, неприятности, какие бы горести ни выпадали на его долю, всегда в нем скоро брала верх беспечная легкость: а, обомнется как-нибудь!

И верно, всегда как-то обминалось, и жизнь его опять шла более или менее нормально, своей чередой. Он был уверен, что и на этот раз обязательно обомнется, надо только какое-то время выждать, пока самый шум, не соваться на глаза…

Папиросы и спички, к счастью, с ним были.

Покурив и отшвырнув во тьму затушенный плевком окурок, он снова лег на свое жесткое ложе, устроенное из досок и фанеры, запахнул пиджак, подсунул под голову картуз и опять погрузился в крепкий сон – на этот раз спокойный и ничем не тревожимый, без сновидений…

 

2

Когда, спустя несколько часов, Николай открыл глаза, в трех забранных узорными решетками алтарных окнах зеленела рассветная мгла и голуби, ночевавшие в храме, уже томно ворковали, влетали и вылетали в дыры купола и стен, хлопая крыльями и роняя с высоты помет, звонко шлепавший на деревянный пол.

Голые ноги застыли. Проснувшись, первым делом он обулся, обдернул на себе пиджак и, зевая, потягиваясь, почесываясь, вышел из алтаря, где спал, и сел на ступени амвона.

Тут он не спеша закурил, сплюнул вязкую слюну. Во рту все еще отдавало сивушной гадостью, под грудиною упорно пекло́, будто там лежал горячий уголь. Изрядно же он хватил, коли до сих пор так пакостно – стакано́в, должно, шесть или семь… Он вспомнил про деньги и с испугом – при нем ли они? – схватился рукой за задний брючный карман. Пальцы сразу же нащупали плотную пачку. Он вытащил ее, пересчитал бумажки. Четыреста пятьдесят. Пропито, стало быть, совсем ерунда. Полторы сотни он раздаст дольщикам. Чистыми останется триста… Не так уж и много! Вообще-то он продешевил. Надо было назначать семьсот или даже восемьсот. Вот это была бы настоящая цена, пускай бы поискали, кто согласится дешевле! Да еще ведь Вальке Мухаметжанову полсотни надо отвалить: как-никак, а помогал, без него б не справиться…

Валька! Что же все-таки вышло? Почему его мильтон под конвоем вел?

Когда он увидал на улице, как ведут Вальку, какое у друга бледное лицо, у него даже ноги ослабли и точно к земле приросли. Хорошо, подвода с ящиками его закрыла, а если б не подвода? Если б увидал его мильтон? Ерыкалов вел Вальку, а Ерыкалов – гад известный, он бы уж его не упустил… Скажи ведь, как повезло! Ведь он как раз к Вальке-то и шел, в его мастерскую. Узнать: как тут, после ночи-то, тихо, не ищут его? На пяток бы минут раньше – и он сам так бы прямехонько и влетел в объятия Ерыкалова!.. Представить только, какая для того была бы радость!

А может, Вальку-то совсем из-за другого замели? Мало ли чего еще мог Валька отколоть! Ночью, когда они расстались, он – ого-го! – какой тепленький был, переложил, дурак, для храбрости… Мог спьяну в городе задраться… Мало ли что мог! Выпивши, он глупой, задиристый, липучий, так сам на рожон и прет, надо не надо…

Нет, подумал Николай, довольный собой, это он сделал правильно, что не пошел домой и ни к кому не пошел, а сразу же умотал подальше. Если у Вальки обойдется, он сообразит, приплывет на дощанике сюда… Про это место он знает. А если сегодня-завтра не приплывет, тогда, похоже, их накрыли… Тогда надо мотать куда-нито. Деньги у него есть, в любой конец хватит…

Вот только жрать хочется, черт! Даже во рту от слюны кисло!

Николай с ожесточением выплюнул окурок, поглядел вверх, на воркующих по карнизам голубей. Попробовать нетто сшибить камнем да на костерке запечь? Мальчишкой когда-то он так делал. Нет, не попадешь, высоко!

Свежий ток воздуха растекался по замусоренному, белесому от раздавленной штукатурки полу. Дуло из распахнутых настежь дверей, глядевших на алтарь из дальнего конца храма,

А вчера они были закрыты на висячий замок. Чтобы попасть внутрь, ему пришлось влезать на крышу, искать подходящую дыру…

Значит, пока он спал, сюда кто-то входил? Кто же мог входить, кому это понадобилось? На острову одна только Таифа, а ей тут ночью делать нечего…

Встревоженный, Николай повел глазами по сторонам. Внутри храма все было, как обычно, как вчера, когда он сюда проник. Облупленные стены в бледных охристо-рыжих фигурах святых старцев с сиянием вокруг лысых и косматых голов. Возле стен – дощатые подмостки, заляпанные мелом, краской. Прошлый год тут работали реставраторы, что-то делали на стенах, – это их лесенки и подмостки… С одного из простенков, из зеленовато-лилового сумрака, медленно таявшего и еще густого в глухих углах, большими темно-синими глазами глядело чье-то кирпично-бурое, иссеченное трещинами, суровое лицо. Взор был неотступно-прям, совсем живой, и глядело не два глаза, а три: третий, побольше других двух, прорезывался из кирпично-бурой щеки ниже правого глаза, почти на переносице…

Разбудив под сводами гулкое гремучее эхо, Николай дошел до распахнутой двери, таясь, выглянул наружу.

Травянистый склон полого убегал от дверей храма вниз, к речному берегу. Среди кудрявой листвы горбила свою крышу Таифина избушка. Над рекою пластался туман. Еловый лес частоколом, в дремоте стоял на противном берегу. За ним, в стороне, далеко-далеко, слабо, неясно розовело скопище городских крыш.

Безлюдно и безмятежно-тихо было на всем видимом пространстве.

А между тем в церкви все же кто-то побывал! Но кто? Кто? Ведь только у старухи есть ключ от железных, кованых церковных дверей. Что же ей тут понадобилось – ночью? Крышка колодца сдвинута… Банка какая-то… С вечера ничего этого не было.

Николай поддел банку носком сапога. Неожиданно она оказалась тяжела. Громко звякнув, она подскочила в воздух, из нее брызнуло и полетело во все стороны что-то сверкающее, искристое… Чуть ли не с минуту Николай был окружен звоном и мельтешением, прежде чем и звон, и мельтешение унялись и он смог разглядеть желтые кружочки. С любопытством он поднял те, что оказались к нему поближе. Они походили на медали: на каждом профиль какого-то бородатого…

«Деньги! – вдруг ожгла его быстрая как молния догадка. – Старые деньги! Золото!»

 

3

Никогда прежде не держал он в руках золотых денег. Да и золота он почти не держал и не знал толком, какое оно. Зато слыхивал про него много и часто, как всякий русский человек. Сколько про него, про золото, в русской речи присловий и всякого поминания! Нет детства без сказок, а в сказках его сколько блестит! Золотой петушок, золотая рыбка, золотой теремок…

По всему тому, что он слыхивал про золото, оно должно было быть прекрасно, гореть, как перья жар-птицы, и душа замирать от восторга, созерцая его блистание и горение.

Он же, догадавшись, что в руках его золото, испытал только удивление, что оно выглядит совсем не так, как про него поется и говорится и как он всегда его представлял, – довольно-таки обычный, даже невзрачный металл желтого цвета. И всё. Только что тяжелый. Стопка монет штук в двадцать ощутимо тянула руку книзу, как солидная гирька.

Вслед за недоумением, что очень уж какое-то оно простое, золото, к нему пришло другое недоумение: откуда оно тут, в замусоренном, разоренном храме?

Он поднял банку, в которую были насыпаны монеты, повертел. Таких вроде теперь не делают… Какие-то буквы на жести, но их съела ржавчина, не прочесть. Банка, конечно, старая, тех старых времен, что и желтые монеты с бородатым дядькой… Из колодца ее, что ли, достали? Или, наоборот, прятали?

Нагнувшись, Николай заглянул в глубину сруба. От черноты, которую он увидел, загадочного молчания колодца ему стало не по себе, жутко – до липкого пота под мышками и на лопатках. Что-то зловещее почудилось ему в рассыпанных по щербатым доскам желтых монетах, невесть как, невесть откуда явившихся… Припомнились маменькины россказни про заговоренные клады, к которым притронься только – вмиг тут же умрешь, окаменеешь, сделаешься столбом соляным… Почудилось, что кто-то смотрит на него издали, с тайной бесовской радостью, что поддался приманке, протянул к ней руки, коснулся ее… а она тут для того и оставлена… И не человеком – бросит разве человек такое-то богатство?..

Он телом, спиною почувствовал на себе взгляд, обернулся и вздрогнул: пронзительно-пристально глядело на него из сумрачного утла неподвижное, неестественно расширенное, исполненное неодобрительного, сурового внимания сине-черное, совершенно живое око…

– У, дьявол! – выругался он, узнав тот диковинный одинокий глаз на щеке, уже не в первый раз его пугающий и более всего напугавший вчера, когда он, забравшись в церковь, неожиданно для себя, точно на нож, наткнулся на исступленно-пронзительный, режущий взор из глубины стены, – сквозь штукатурку, сквозь чье-то плоское, темное, кирпичное лицо…

Может, все это и было колдовством, – душа его не хотела в это вникать. Ему было достаточно, что перед ним – золото, деньги, и, не задумываясь больше, не терзая голову, чье это золото, почему оно так оставлено, он кинулся собирать монеты, с нетерпением и жадной дрожью в руках: как бы собрать их все, как бы ни одной не пропустить, не проглядеть, – вон они как рассыпались, раскатились!.. А каждая монетка-то – сколько, ежели на рублики?!

Там, где они лежали густо, он сметал их ладонями, вместе с мелким сором, покрывавшим пол. Закатившиеся в щели между досками выковыривал щепкой, подвернувшейся под руку проволокой. Запорашивая себе глаза, он выдувал из щелей пыль, припадал к ним лицом: не проглядел ли? Вон что-то блестит… Нет, кусочек стекла… А это монетка! Махонькая какая! А вот эта – да! Весу-то, весу сколько!..

Найденные монеты он ссыпа́л на полу в кучу и, когда собрал их все, раз десять поелозив на четвереньках по каждому месту, разворошил кучу пошире, чтобы поглядеть, полюбоваться на монеты: как их много, как они приятно, тяжеловато-скользки под рукою, как лакомо переливается на них тусклый жирный глянец…

И вдруг произошло чудо: совсем как в сказке монеты вспыхнули оперением жар-птицы, полыхающий их жар осязаемо ударил Николаю в глаза, в лицо, – он даже вскрикнул сдавленно от мгновенного этого чуда и задохнулся от восторга никогда не виданного зрелища… Казалось, золото зажглось само собою, а это первый солнечный луч, упав внутрь церкви сквозь решетку одного из окон, коснулся рассыпанных на полу монет…

Опустившись перед ними на колени, с тесно сдавленным горлом, в котором клокотало, прыгало что-то странное – смех не смех, хрип не хрип, – Николай еще и еще трогал монеты, раскатывал их так и этак, чтобы жарче сделать их блистание, и немо замирал над ними, завороженный, не чувствуя ничего вокруг…

Вдруг он точно обрел слух: под самыми стенами церкви, совсем рядом, перекликались голоса, повизгивала собака…

Торопясь, он стал сгребать монеты, совать их в банку, пугаясь их гремучего звона, отзвуком загудевшего в верху пустого храма, под облезлым дырявым куполом…

Звонко защелкали под арочными сводами шаги, умноженные гулом до топота несметной толпы. Николай, сжавшись, пугливо задергал головой: казалось, на него идут со всех сторон, изо всех углов, изо всех простенков. Все в нем рвалось бежать, все в нем уже бежало от топота надвигающихся шагов, но сам он, не вставая, сидел на полу, прижимая к груди помятую жестяную банку. Еще не все золото было в ней, добрая половина монет, жарко горя, еще была на полу, и он с бешеной торопливостью скреб по ним свободной рукою, стараясь захватить их побольше. Но они точно перестали даваться в руку: он их схватывал, сжимал, а они выскальзывали, высыпались…

В потоке солнечного луча, ломая его и застя, мелькнули плотные тени, показавшиеся Николаю огромными, великаньими, и, точно пушечный гром, раскатился на всю церковь голос, непонятно-веселый, непонятно-довольный, как бы упав на низ откуда-то сверху, из-под самого купола:

– А вот и главный герой… Николай Чунихин, собственной персоной! И даже добыча при нем!

 

Трижды убийца

– Ну, что ж в молчанку-то играть? Старика мы нашли, найдем и бабку. Только для тебя же лучше, если сам покажешь…

Баранников жестко нажимал на каждое слово.

Ерыкалов в сторонке отряхивал мундир: он больше всех измазался, когда обыскивали церковное помещение, искали, нет ли еще вещественных доказательств, еще каких улик.

Колька вел себя в полном соответствии с размерами своих преступлений. Мелкий воришка, будучи пойман, вопит, льет деланные слезы, отпирается. Николай же при аресте впал в состояние шока. А когда его подвели к раскопанной яме позади храма, так он и вовсе закаменел: выкатил белесые, как у обваренного рака, глаза и начисто лишился речи. Он только густо, до лиловости, наливался кровью и удушливо дышал, ни словом не отвечая на вопросы.

До чего же здоровенные были у него плечи, иссиненные татуировкой ручищи, какая могучая сила жила в них! Кинься он на Баранникова и милиционеров – с ним бы не справились всем гуртом. У Кости даже мысль вертелась: шепнуть Баранникову – связать бы Кольку для безопасности. Но Колька, видать, так был подавлен, что не помышлял ни о сопротивлении, ни о бегстве. Мощные его плечи обвисали безжизненно. Он даже фуражку свою несколько раз обронил, пока его водили по храму во время обыска.

– Забрался сюда давно?

– Вчера… – чуть слышно выдохнул Николай.

– Правильно, вчера, – согласился Баранников, как будто он в точности знал про Кольку все и теперь лишь сличал его ответы с истиной.

– А когда?

– Помню, что ль… Вечером…

– А не раньше? Может, в ту еще ночь, а?

– Не… – мотнул Колька лохматой головой.

– А ту ночь как ты провел?

Колька, сопя, склонившись, ковырял пальцами «краба» на своей моряцкой фуражке.

– Ну, что ж молчишь? Дома тебя не было, на Верхней Пристани – тоже. Где ж ты был?

Колька с треском выщипнул из «краба» нитку.

– Деньги у тебя откуда такие?

– Зарплату получил! – со смешком, как бы отвечая за Кольку, вклинился Мрыхин.

– Зарплата ему идет ноль целых хрен десятых, – сказал Ерыкалов осудительно. – Работничек еще тот! Одни прогулы. По части зашибаловки – тут он, верно, передовик…

– Значит, посуду сдал! – весело догадался Мрыхин.

Баранников смотрел на Кольку с прищуром, как будто видел его издалека. В нем, чувствовалось, что-то собирается, подобное электрическому заряду; он как бы берет разбег, чтобы приняться за Чунихина уже по-настоящему. Он и разглядывал-то Николая так, словно прицеливался, выбирал местечко поуязвимей.

– Деда ты как – придушил или пристукнул? Камушком, вероятно? Практика у тебя вроде бы уже есть…

– Не знаю, про что это вы говорите… – сопя, лиловея, выдавил Колька. Корявые его пальцы терзали, теребили «краба».

– Фуражечку-то пожалей. Ишь, какая она у тебя нарядная. Капитанская! – сказал Мрыхин с иронией. – Капитан с разбитого корыта!

– Еще раз спрашиваю – бабку куда дел? – В голосе Баранникова уже был накал. – Где ты ее присыпал? Или, может, ты ее в колодец? Ну?

– Чо – ну? – озлясь, огрызнулся Николай. – Сначала запряги, потом нукай! Заладили – дед, бабка! Может, еще и репка где? Ничо я не знаю, понятно? Спал я. И все. И ничо я больше не знаю!

– Спал? – неожиданно спокойно, пропуская дерзость, переспросил Баранников. – Все, чем ты тут занимался, – это только спал. Другого места тебе поспать не нашлось. Дома тебя мухи кусают…

Еще секунду он пристально изучал Кольку, затем снял с него взгляд – точно бы полностью, вмиг утратив к Чунихину интерес, как человек, который все знает и которого совершенно напрасно, бесталанно путают, попусту отнимая у него время.

– Так, кто останется с ним? – спросил Баранников, обращаясь к милиционерам. – Товарищ Мрыхин – вы? Но одного мало, надо кому-то еще… Позовите из лодки моториста. У него есть оружие?

– Ох, страшно! – скорчил Мрыхин на своем веселом лице гримасу. – Детинушка – Микула Селянинович… А если он – того?

– А если он того – так в лоб ему, и пускай он потом в небесной канцелярии жалится, – сказал Ерыкалов грозно, намеренно запугивая Кольку.

– Понял? – спросил у Кольки Мрыхин, вынимая пистолет и ставя его на боевой взвод.

– Откуда начнем? Давайте – с того края, и так весь остров вдоль и прочешем, – предложил Баранников, отходя с Костей и Ерыкаловым от церковной паперти. – Валет! Валет! – позвал он отставшую собаку. – Ну-ка, Валет, потрудись, оправдывай расходы! Охотников из нас с тобой не вышло, так давай уж… Это что там такое? – прищурился он на ивняковые кусты, трепетавшие мелкой листвой на самой кромке берега. – Лодка?

Ерыкалов, треща ветками, полез в заросли.

– Эту лодку я знаю! Это художникова лодка…

– Какого художника?

– Да Мухаметжанова Валентина. Какого я вам приводил…

– А! – обрадованно воскликнул Баранников. – Ну, вот все и правильно! На этой лодке Колька сюда и переехал. А дедову лодку он отпихнул, чтоб на деда тут и намека не осталось… Ох и Колька! Потрудился же парень, поработал! Но вот с бабкой… с бабкой как произошло?

– А была она вообще-то в эту ночь тут? – спросил Костя, прыгая за Баранниковым по выпирающим из косогора валунам.

– А был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было? – быстро взглянув на Костю, рассмеялся Виктор. – Была, была бабка тут в эту ночь. Загляни в сторожку – убедишься. И сама по себе отсюда она деться никуда не могла, лодки у нее не было… Да, Ерыкалов? Не было?

– Не было, – ответил всезнающий Ерыкалов. – Если переехать, так всегда ждала, чтоб кто подвернулся. Какой-нибудь рыбачок, например… Я сам ее сколько раз перевозил.

– Тут она, тут где-нибудь! – уверенно сказал Баранников, почти бегом труся по каменистым склонам, – Вот так же небось, вроде деда Ильи…

– Но почему он, такой здоровенный детина, так мелко запрятал труп? И лопату там же бросил…

– Видишь, тут же всюду камни, почва наносная, несколько вершков. А лопата – это просто упущение. Когда столько понатворил и в башке туман…

Пожалуй, один Ерыкалов да еще Валет занимались исследованием местности со вниманием; Костя, слишком взволнованный, лишь скользил вокруг глазами, а Баранников так и вовсе, хотя и глядел, но вряд ли что видел даже у себя под ногами. Сейчас ему было не до поисков. Душа его ликовала: такого преступника поймать!

– Илья Мязин, конечно, в этом я уверен теперь совершенно, вот когда сам увидел грибоварню, сколько до нее от города, какая дорога… Там что – яма? Ерыкалов, взгляни!.. Илью Мязина, я говорю, в этом я полностью уверен, – с главной роли надо снять… – торопясь поскорее закрепить в словах вибрирующие в нем мысли, скороговорочкой стрекотал на ходу Баранников. – Мог ли он, если б даже пошел сразу же за тобой, прийти одновременно? Потом тут же вернуться и быть на месте к приходу первых сдатчиц… А узнав про пожар, протопать до города снова. А днем, мы знаем, накануне, он уже совершил этот путь дважды! Деду почти восемьдесят. Лошадь, я уверен, и та не вынесла бы такой марафон… Скорей всего, именно так и было: он ничего не знал, услыхал про пожар уже утром и сразу же кинулся на пожарище – в печке-то золото! Небось уже простился с ним, а печка-то, глядь, стоит! Представляешь, что у него внутри делалось, когда он вокруг печки ходил, вот когда ты с ним утром на пожарище повстречался? Попробовал он, так сказать, печку за собой закрепить – не вышло. Тогда дождался вечера, вынул золотишко и – сюда, хоронить у Таифы. Не в городе же! Инстинкт волчий – тут верней, укромней… А тут уже Колька! Афанасия Трифоныча, конечно, он тюкнул, других мнений быть не может. По родственному наущению… Деньги, что при нем, очень возможно, что и аванс за исполнение этого дела. Каков он малый – сам видишь. Как он золото хватал! Такой ради денег на что хочешь пойдет. Примитивизм предельный… В ученье едва-едва дополз всего до пятого класса. Даже никакого ремесла не осилил. Только и вышел из него рабочий на сплаве, а там ведь – абы руки да ноги… С деньгами мы еще разберемся. Возможно, у Афанасия Мязина стянул, – пенсию тот получал приличную, наверное, накопленьица кое-какие имелись… А потом, значит, так: он ведь, чтоб вне подозрений быть, заранее разгласил, что его в эту ночь в городе не будет, – он сюда и драпанул. Место укромное. Разговор-то с дружком Валентином какой у него был? «Вот обделаем это дело, богаты будем, ух! Ты только карбас к месту пригони. После полуночи, да так, чтоб никто не заприметил!» Вот он, этот карбас художников, – в кустах! Приплыл он сюда еще в ту ночь, конечно. Это он врет, скотина, что вчера вечером. Ну, да сознается еще! Конечно, по дурости мозга его не сработала, как надо: ему не сюда бы, а куда-нибудь, где люди, чтоб его видели, могли потом подтвердить. Но его не разум – примитивный инстинкт двигал, тот, что у животных: нашкодил – значит, подальше с глаз, забивайся в тайник, в укромную нору, в щель, сиди и пережидай… И вот, представляешь, примерно в то время, когда мы на грибоварне кабанов пугали, сюда со своим золотишком заявился еще один тать, Илья Николаич… Темень, пустынный остров, пустынная река… При такой романтической обстановке и встретились дедушка и внучек. Внучек, поскольку рука у него еще не остыла, раздумывать и колебаться долго не стал… А Таифу, я так думаю, он еще раньше на тот свет спровадил. Лопата-то возле Мязина брошена… Про пожар Таифа слыхала, а увидев тут Кольку, могла сообразить, чьих рук этот пожар. Он это понял, испугался: выдаст, старая ведьма! Вот тебе и вся история! – заключил Баранников. – Ну, что, лейтенант? – окликнул он Ерыкалова. – Ничего? Идемте-ка опять в церкви пошарим повнимательней… Детали, конечно, уточнятся, – бросил Баранников Косте через плечо, скорее всех направляясь к темной гуще деревьев, в которой прятался храм. – Еще многое надо уточнять. Но за схему я ручаюсь! Знаешь что? – остановился он, озаренный новой мыслью. – Я про этот случай в журнал «Советская юстиция» напишу. Представляешь, какая громкая получится статья! Случай-то какой небывалый! И так и назову: «Трижды убийца»! Как, ничего, а?

 

Стеклянный глаз

Осатаневшее солнце пылало над городом. Его отвесные лучи яростно пронзали чахлую листву городского сада. На раскаленный колокол радиорепродуктора страшно было смотреть: казалось, еще немного – и он не выдержит, начнет плавиться, обтекать огромными, с хорошую дулю, серебряными каплями.

И верно: до сих пор угрюмо молчавший, он вдруг всхлипнул, издал какой-то страдальческий звук, но, как бы одумавшись в ту же минуту и взбодрясь, словно в насмешку над раскисшими горожанами, весело, заливисто рявкнул: «Нас утро встречает прохладой»…

Жара загнала Костю в самый дальний уголок сада, за цирковые конюшни. Он было хорошо устроился в холодке, но вскоре огненные копья солнца достали и сюда, заставили пересесть на другую скамейку, потом на третью… Становилось похоже на игру в пятнашки: он убегал, солнце догоняло. В другой раз это, может быть, показалось бы и весело, но сейчас Косте хотелось посидеть в покое, собраться с мыслями. События, образы минувшей ночи теснились, проплывали в воображении: вокзальный ресторан, князь Авалиани, ноги Мировицкого, рассветные сумерки в лесу, сказочный островок, рука, торчащая из земли, рассыпанное по полу золото, Колька… Наконец, этот жирный старик в залатанном тулупе… Все наплывало, перемешивалось, создавая огромный запутанный клубок не одного, а нескольких преступлений, над распутыванием которого сейчас изнемогал Витька Баранников, ошалевший от бессонных ночей и множества мыльными пузырями лопающихся версий.

Час назад Костя присутствовал при допросе Николая Чунихина. Парень путался в показаниях, вилял, фальшивил, явно желая увести следствие куда-то в сторону от позавчерашней ночи. Он все напирал на то, что гулял в Шарапове у Алки-парикмахерши, был пьян, ничего не помнит, ничего не знает…

И все это соответствовало истине. Шарапово находилось не за горами, оперативники собрали исчерпывающие сведения о тамошних Колькиных похождениях. Упомянутая Алка подтвердила, что Колька ночью действительно гулял у нее, но… с двух часов ночи и до утра, затем спал весь день.

А что же до двух?

Вот тут он нес несусветную околесицу и путался так, что на него жалко и гадко было смотреть. То по его рассказам выходило, что он, опоздав на катер, вернулся домой и завалился под сараем спать, то – когда Баранников напомнил ему о том, что накануне сговаривался он с Валентином Мухаметжановым насчет карбаса, – будто бы ездил на Черный Яр ставить сети…

Вызванный снова на допрос Валька под шквальным огнем баранниковских глаз, припертый к стене, показал, что на карбасе отвозил Кольку по каким-то его надобностям в деревню Васильевку. В Васильевке же нашлись люди, видевшие Чунихина в первом часу ночи.

Получалась неразбериха.

– Слушай, может, пойдем позавтракаем? – предложил Костя Баранникову, когда тот был уже совершенно измучен допросами, телефонными звонками и всей той путаницей, которая не только не думала распутываться, но с каждым часом запутывалась все больше и больше. – Право, пойдем… Развеешься, отвлечешься… Ей-богу, этак ведь и загнуться недолго!

Баранников сидел, откинувшись на спинку стула, прикусив нижнюю губу, совершенно отсутствующим бессмысленным взглядом уставясь в какую-то, одному ему видимую точку.

– Ну? – решительно поднялся Костя. – Как это у вас тут говорится – айдате, что ли?

Баранников безмолвствовал. И только тут до Кости дошло, что его друг спит…

Подивившись такой редкой способности спать с открытыми глазами, Костя на цыпочках вышел из кабинета.

Возле комнаты дежурного по райотделу он приостановился. Какой-то жирный, похожий на бабу, безбородый старик, одетый, несмотря на жару, в залатанный овчинный тулуп, пытался внушить милиционеру, что ему крайне необходимо видеть «главна начальничкам».

– Моя, бачка, сама помират скора… Сама скора могилкам гулял… Ну? Зачим могилкам па́кустил, железкам хоронил? Пятеркам давал – молчи! Мени, бачка, за пятеркам – шайтан купишь! Давай, пожалуйстам, укажи: до сама главна начальничкам какой дверь ходить?

На улице, по дороге в кафе и там, за классическим полуостывшим гуляшом, образ жирного старика в тулупе с его смешной скороговоркой назойливо вертелся перед Костиными глазами. Костя даже с некоторым раздражением подумал о своем умении легко вбирать в себя увиденное, да так накрепко, что, случалось, по суткам и больше не в силах был оторваться от застрявшего в памяти ни к чему не идущего пустяка. Вот как этот старик, например…

Из кафе он зашел на почту, спросил, нет ли для него до востребования. Оказалось, что есть. Письмо было от Максима Петровича.

На почте толклись люди, духота стояла, как в бане. Костя решил найти прохладное местечко, почитать послание милейшего Максима Петровича не спеша, в холодке. Таким образом он и очутился в саду, на задворках кугуш-кабанского цирка, где, некоторое время поиграв с солнцем в пятнашки, углубился наконец в чтение Максим Петровичева послания.

В письме не было решительно ничего значительного, старик просто, видимо, соскучился по Косте. Спрашивал о здоровье, о самочувствии, скоро ли вернется домой. В связи с последним – равнодушно, мельком справлялся о результатах поиска проходимца Леснянского, добавляя при этом, что «Извалиха покою не дает, надоела ужасно». В конце же письма советовал не очень-то возиться в Кугуш-Кабане: смехотворная история с Извалихой не такая уж государственная важность, дела напирают посерьезнее. Ну и, разумеется, поклон от Марьи Федоровны с наставлением Косте «избави бог, не испортить желудок, избегать ресторанов, а всего бы лучше, чтоб покупал на рынке картошечку да и отваривал бы себе сам в общежитии или где он там остановился…»

«Да, да, видно, и вправду нечего мне тут попусту время терять», – подумал Костя, пряча письмо и улыбаясь наставлениям Марьи Федоровны, несколько опоздавшим, потому что после вчерашнего идиотского пиршества действительно что-то посасывало под ложечкой и во рту все еще чувствовался гнусный сивушный привкус выпитой с князем водки.

– Гамарджоба, кацо! – раздался над самым ухом знакомый голос, и тень грузинского князя заслонила солнце. – Как жизнь, дорогой? Зачем такой печальный? Тете привет передал?

Костя вздрогнул, поднял глаза. Арчил довольно грязным платком вытирал лоб, что-то жуя, видимо, тоже только что перекусив и немного выпив. Его хищное лицо сияло довольством, белые зубы сверкали в черной заросли всклокоченной бороды.

– Голова болит, дорогой? Ва! Пустяки. Полчаса обожди, так сделаем – голова не будет болеть… Скажи пожалуйста, какая жара, совсем Кавказ! Ва?

– Эй, Арчил! – позвали его униформисты, возившиеся с большим манежным ковром. – Долго ты еще прохлаждаться будешь?

– Ва! Что за народ! Грубый народ!.. – гневно сверкнул глазами Авалиани. – Полчаса, дорогой! – похлопал он по плечу Костю. – Сиди тут, пожалуйста, ожидай… Пойдем лечиться, кацо…

Он снова вытащил платок, вытер пот со лба, с шеи и смешной трусцой побежал к товарищам, поджидавшим его, чтобы поднять и нести тяжелый ковер.

Какой-то небольшой, похожий на пуговицу, круглый, блеснувший на солнце предмет, видимо, вместе с платком захваченный из кармана, упал на раскаленный песок дорожки и покатился к Костиным ногам…

– Ай, нехороший ты человек! – бушевал Арчил, берясь за ковер. – Зачем не дал с другом поговорить?

– Давай, давай! – посмеивался тот униформист, что позвал Арчила. – Тебе бы все языком трепать, а мы за тебя ишачь!

Костя нагнулся, отыскал взглядом оброненный Арчилом предмет и оторопел: прямо на него, закатившись в небольшую вмятину песчаной дорожки, пристально, в упор глядел… темно-карий стеклянный глаз!

 

Стоп!

Это было так неожиданно, что Костя даже зажмурился, как он это делал мальчишкой, чтобы удостовериться, что увиденное – не сон, не обман зрения, а самая настоящая действительность.

Глаз глядел на него серьезно и значительно, совершенно как живой. На мгновение Косте даже показалось, что эта стеклянная тварь подмигнула ему.

Это уже получалась форменная чертовщина, нечто прямо-таки гофмановское…

Он поднял с дорожки глаз.

«Ах, он был, знаете ли, очень, очень интересный мужчина… Даже, знаете ли, искусственный глаз его не портил нисколько, – очень великолепно выглядел, как настоящий! Жорик говорил, что выписал его из Лондона…»

Да, но какое отношение лондонский глаз Георгия Леснянского имеет к грузинскому князю Арчилу Авалиани?..

Стоп!

Костю точно шилом кольнуло. Он вскочил, бережно завернул свою диковинную находку в носовой платок и, крепко зажав его в кулаке, быстро пошел из сада.

Он шагал по улицам, весь уйдя в себя, в свои мысли. ничего не видя и не слыша. Еще не вполне уверенный в правильности своей догадки, блеснувшей из всего того, что стремительно пронеслось у него в голове (писклявый голосок Изваловой, навязчивая дружба Авалиани, сеньор Пазиелло с его ножами, вчерашний обед в кафе, где за соседним столиком сидел поразивший его необыкновенным сходством с грузинским князем молодой человек – кладбищенский художник Мухаметжанов), он знал твердо одно: Авалиани – это маска, ширма. Человек, выдающий себя за Арчила Авалиани, на самом деле есть кто-то другой, скрывающий свое собственное имя…

И вот тут-то Костя отчетливо вспомнил ту интонацию, о какой этот человек, расставаясь с ним ночью после ресторана, передавал привет тете…

Интонация была явно издевательской.

– Георгий Федорович Леснянский! – вслух, довольно громко произнес Костя, словно слепой натыкаясь на какого-то солидного гражданина, стоящего возле киоска с горячими пирожками.

– Вы обознались, – прошамкал набитым ртом гражданин, тараща глаза и переставая жевать.

– Обознался? Нет, не думаю, – вежливо ответил Костя, рассеянно улыбаясь озадаченному пожирателю пирожков.

 

Две телеграммы

Если бы с той минуты, как Костя покинул городской сад, сжимая в потной ладони свою находку, и далее в течение всего дня возле него находился наблюдатель, сопутствующий ему во всех его перемещениях по городу, и если бы этот наблюдатель не был посвящен в смысл Костиных действий, а только бы следил за ним со стороны, он, вероятно, не понял бы ничего, даже если бы ничего не пропустил, – настолько для стороннего глаза Костины поступки представились бы странными, необъяснимыми и лишенными видимой связи.

Прежде всего Костя направился в городскую милицию и с помощью милицейского начальства деликатно вызнал у директора цирка, кто поступал к нему на работу в последние месяц-полтора. Директор справился у своей секретарши и назвал несколько фамилий. Среди разных других имен он назвал и Арчила Авалиани.

Ни о чем больше расспрашивать Костя не стал. Из милиции он мотнулся в местный музей по истории края и озадачил сотрудников, пожелав видеть материалы, относящиеся к прошлому кугуш-кабанского цирка. Цирком музей не занимался и никаких материалов о нем не хранил. Сконфуженные сотрудники для своего оправдания достали даже какую-то директиву с печатями и подписями, предписывающую им программу действий – на что направлять внимание, что собирать. Цирк в директиве не значился.

– Может быть, в городе есть какие-нибудь знатоки местной жизни, памятливые старожилы? В каждом городе непременно есть такие…

Нет, и знатоков музейные сотрудники не могли указать. Знатоки тоже не были обозначены в директиве.

К счастью, этот Костин разговор с музейными работниками слышала старушка кассирша, продававшая у входа билеты, брошюрки на плохой бумаге, главным же образом занятая вязаньем шерстяного носка.

– А вам что, собственно, нужно? – спросила она, не переставая мелко и быстро шевелить спицами.

– Небольшая справка: гастролировал ли в Кугуш-Кабане такой цирковой артист – Джованни Пазиелло, и когда это было…

– Пазиелло? Ну, как же, помню! Фокусник? Змей изо рта вынимал. Я же тогда в цирке билетершей служила. Только это было очень давно…

– А все-таки?

– Это можно высчитать. Леночка родилась у меня в двадцать шестом, и в тот же год я в цирк поступила… А Пазиелло приезжал либо в двадцать седьмом, либо в двадцать восьмом… Какой красивый был мужчина! Женщины ему цветы дарили, сами назначали свидания… У него здесь даже история приключилась. Муж одной женщины подстерег их и чуть не застрелил обоих из пистолета!

Костя мысленно прикинул: двадцать седьмой год… Да, соответствует вполне…

– А не помните ли вы такой его номер – с ножами?

– Как же не помнить! Кто-нибудь из зрителей непременно в обморок падал. Я так, например, смотреть не могла, всегда отворачивалась…

– Мне говорили, он с мальчиками этот номер проделывал. Это его мальчики были?

– Зачем его? Нанимал. Из наших, местных. От охотников отбою не было. По три рубля, однако, за каждый раз платил. В те времена это, знаете, какие деньги были!

Фантастическая надежда вдруг затеплилась у Кости.

– А не помните ли вы кого-нибудь из тех мальчиков, что выступали с Пазиелло?

– Ну, что вы! Столько лет… Да я и тогда не знала.

Костя поблагодарил и откланялся.

В замысле у него было еще одно мероприятие.

– Укажи мне какого-нибудь настоящего стопроцентного грузина, – попросил он Баранникова, позвонив из уличного автомата.

Виктору, чувствовалось, было некогда, в кабинете его находились люди, и, отвечая кое-как Косте, он разговаривал еще и с теми, кто был в его кабинете.

– Что значит – стопроцентного?

– Ну… чтоб знал язык, мог поговорить с другим грузином.

– Иди на базар, там их во фруктовых рядах сколько хочешь. Все кавказские диалекты, на выбор.

– Нет, это не подходит.

– Тогда погоди…

Минуты полторы телефонный провод доносил только отдаленное хлопанье дверей, невнятые голоса.

– Алло! – вместе с треском мембраны возник в трубке голос Виктора. – Вот тут один знающий человек подсказывает – у городского военкома шофер грузин. Солдат. Имеешь представление, где военкомат?

Военком понял Костю быстро.

Так же быстро понял Костю и Сулико́ – очень приятный, живой кареглазый парень, на удивление – без непременных усиков.

– А почему ты Сулико? – заинтересовался Костя… – «Где же ты, моя Сулико…» Это ведь женское имя?

– Как хочешь можно – можно женское, можно мужское. Это просто нежное имя, У нас все имена нежные.

– Вот как! Какой вы нежный народ… Так вот, Сулико, – повторил Костя, – когда ты его разыщешь, скажи – земляка, мол, ищу, дзмобилё, – так, кажется, по-вашему звучит? Сказали мне, мол, с моих мест есть тут человек… Ну, и поговори с ним. По-грузински, конечно. Вот и все. Ясно?

– Задание понял! – улыбаясь во все свои ослепительные зубы, шутливо козырнул Сулико.

Когда он вернулся, на лице его было смущение.

– Видел? – спросил Костя нетерпеливо.

– Видел.

– Говорил?

– Говорил.

– Ну, что?

Сулико развел руками.

– Понимаешь ли…

– Ты мне одно скажи: грузин он или не грузин?

Сулико затрудненно замялся, опять развел руками.

– Говорить он может обо всем… Речь у него правильная. Почти правильная.

– Значит, все-таки неправильная?

– Понимаешь ли, трудно сказать… В нашей местности так говорят, а чуть подальше – немножко не так говорят… Наша страна маленькая, а разницы много. Два города, две деревни рядом стоят, а люди уже не такие немножко…

– Но все-таки, какой можно сделать вывод?

Сулико задумался. Он понимал, как важно его слово, и не хотел ошибки.

– Я бы сказал так: сказать, что он совсем грузин, – я бы не сказал… Может, он жил в Грузии долго? Если там русские долго живут – они совсем как грузины бывают. Для не грузина – он, конечно, грузин. Для грузина – он, конечно, не совсем грузин. Вот так бы я сказал!

Наступила очередь задуматься Косте.

Результатом этих размышлений было то, что через полчаса с кугуш-кабанского телеграфа в далекие Подлипки на имя начальника районного угрозыска Максима Петровича Щетинина полетела телеграмма с просьбою срочно, самолетом, отправить в Кугуш-Кабан гражданку Извалову, истицу и потерпевшую по делу Леснянского Г. Ф.

И с такою же точно просьбою – срочно прибыть в Кугуш-Кабан – пошла еще одна телеграмма, но уже в ближнюю местность, в пригородный пионерский лагерь «Уральское солнышко», к поварихе этого лагеря Елизавете Петровне Мухаметжановой.

 

Конец князя Авалиани

Итак – все рушилось.

Здоровье пошаливало: сердцебиение, печень, по утрам неприятный шум в голове, точно в каждое ухо вставили по огромной морской раковине. Лоб и виски стянуты железным обручем. Излишняя потливость – опять-таки сердце…

Укатали сивку… что?

Крутые горки. Вот что.

Вай, генацвале! Сколько ни катать…

В черно-синей воде маслянисто сверкали, вздрагивая, лениво переливались с бегущей звенящей струей голубые звезды. Черные лодки, как попало приткнувшись к пустынному, заваленному мокрыми бревнами берегу, стояли, как стадо каких-то невиданных бокастых чудовищ, сбившихся в кучу на ночевку.

Арчил сидел на носу старого полузатопленного карбаса. Корма грузно опустилась на дно, была невидима. Лишь легкие бурунчики течения, натыкаясь на нее, смутно обозначали ее очертания.

Все рушилось к чертовой матери!

Вкус к шумной, деятельной жизни притуплялся с каждым днем. Похождения последних десяти лет отравили начисто и душу, и тело. По роду занятий приходилось встречаться с человеческой дрянью, с исключительно вздорными и глупыми людьми, и все десять лет играть, играть…

Боже, какие только роли не переиграны! Золотоискатель-геолог из Якутии. Магаданский строительный прораб. Профессор, доктор медицинских наук, лауреат Государственной премии. Народный артист Мордовской АССР, тоже лауреат, кажется… Наконец, инженер. Ничего, и это сошло преотлично.

И вот – князь…

И почему-то черная вода, черные лодки, влажный залах древесной гнили, колеблющееся сияние звезд…

А может, он и в самом деле – великий актер?

Может, так вот, понапрасну, почти шутя, растратил себя на пустяки, а мог бы потрясать сердца людей!

Ну, да что теперь об этом. Теперь о другом надо, о важнейшем.

О собственной шкуре.

Как это он давеча сразу не догадался, что его прощупывают! Пришел какой-то лопух, солдат. «Ва! – говорит. – Видал тебя на представлении, обрадовался – земляк… Откуда, кацо?»

Ну, земляк и земляк. Пошла беседа, пошли расспросы, воспоминания. Спасибо, ребята все окликали: «Арчил, принеси то, Арчил, убери это!» Насилу отделался от настырного земляка. И лишь близко к вечеру осенило – что за «земляк»… Допер, что подослан легавыми. Сомнений не оставалось: долговязый в Кугуш-Кабане – из-за него…

Ишь ты, к тете в гости приехал, сволочь!

Вот взять бы сейчас из реквизита жонглеров Христофоровых один из ихних тяжелых ножей да кинуть в то раскрытое окошко на первом этаже, где прохлаждается у мифической «тети» этот длинноголявый. Так, чтоб до половины вонзился в межглазье…

Как некогда сеньор Джованни учил.

Без промаха.

Кремлевские куранты проиграли где-то далеко, в городе. Ну, что ж, можно и собираться. А пока…

Арчил выливает в глотку полбутылки «зверобоя». Мысли делаются яснее, отчетливее.

Хорошо ли, так ли он сделал, что ушел из цирка, не стал дожидаться вечернего представления?

Так. Хорошо.

Черт их знает, могли бы прямо с манежа взять.

Нет, гран пардон, сеньоры! Мы еще побрыкаемся!

Поживем!

Вовремя одумался, не поперся к своей дражайшей Лизаветушке, отказался от роли отца семьи, законного супруга. Черт знает, какая чепуха пришла было в голову! Тихий домашний очаг, семейные радости… Слава богу, кто-то уже давно догадался заменить его у Лизаветиного очага.

Нет, не та роль. Совершенно не его амплуа.

А город спит… Кугуш-Кабан проклятый! Дым отечества, чтоб ему провалиться!

От лодочной пристани, через завалы из бревен, медленно, скупо расходуя силы, подымается в город.

Мысли дробно семенят, бредут за ним, словно овечья отара за чабаном. Все – старые, привычные, серые, как овцы. Но среди них вдруг появляется новая, незнакомая, мечется юркой змейкою: «Это, мол, еще, кацо, ничего, что жульничество, многоженство и прочее такое… А вот ну как дознаются, что из мязинского окошка третьеводни ты вылезал?..»

Это в первом часу ночи-то! А что? Свидетель имеется… Вот покажет на тебя следователю, тогда и младенцу станет ясно, кто Афанасия ухлопал…

Шарахнулись мысли-овцы от этой новой, что от волка, и все кто куда разбежались, только пыль пошла. Одна эта – возле.

Фу, черт, крутенька гора… А спешить надо – минуты считаны.

У городского сада, однако, замедляет шаг, прислушивается. Тихо. Осторожно, крадучись, проникает через заднюю калитку в тот дальний угол, где темным шатром возвышается над деревьями цирк.

Так…

Сейчас – быстро, бесшумно – в конюшню, в клетку, служившую ему последние недели неуютным ночлегом.

Багаж невелик. Засунуть в чемоданчик засаленную, со свалявшейся ватой подушку – и все.

Тускло горят угольные лампочки.

К чертям иллюминацию!

Поворачивает ручку рубильника – и все погружается в чернильную темноту.

Ощупью, вдоль стены идёт к клеткам. Зеленовато поблескивают во тьме глаза невидимых зверей.

Вот клетка пантеры.

Львицы.

Цезаря.

Вот наконец и его…

Где-то в стороне манежа слышны шаркающие шаги, голоса. Это ночной сторож переговаривается с пожарником, отчего погас свет.

Действовать! Действовать!

Самолет отбывает на рассвете, около трех. Каких-нибудь пятьдесят минут – и он в Перми. К его услугам быстроходные воздушные лайнеры. К его услугам – весь мир.

Он еще не знает, где будет завтракать: в шумной ли Москве, в прохладной ли тишине Сочинского морского вокзала…

– Будь здоров, долговязый! Гамарджоба, дорогой! Тете привет не забудь, пожалуйста!

Нащупав, он откидывает дверную задвижку, уверенно входит в клетку и, как обычно, по привычке сразу же запирает за собой дверь.

Но в это мгновение на него бесшумно обрушивается что-то невероятно тяжелое, огромное, косматое…

И он теряет сознание, даже не вскрикнув.