Случилось так, что действительно ко мне пришел монтер (он же водопроводчик) дядя Вася, и пришел не во сне, а наяву, и не на квартиру, а в мастерскую. Привело его ко мне не столько дело, сколько нужда. Монтер пришел занять у меня трешку. Я понял, для чего ему понадобилась трешка, но отказать не сумел. Дядя Вася взял мою трешку, и тут я посмотрел на его лицо. Лицо как лицо, как все давно не бритые, помятые жизнью и привычками лица. С таким лицом пороха не изобретешь. Где уж тут другое измерение?

Дядя Вася ушел, но, прежде чем уйти, бросил взгляд на мою незаконченную картину.

– Мыслимое ли дело, – пробормотал он, – написать лес. В этом нарисованном лесу можно и заблудиться.

Это сказал дядя Вася, монтер (он же водопроводчик), якобы присланный другим измерением в наш слишком обыденный мир. Но, по-видимому, присылая его сюда, другое измерение позаботилось о том, чтобы придать ему незаметную внешность, не бросающуюся в глаза.

Но только наступила ночь и я уснул, как он опять вошел в мой сон, и не только для того, чтобы вернуть мне занятую утром трешку, а поговорить со мной по душам.

– Хочешь попасть в другое измерение? – спросил он своим простуженно-сконфуженным голосом и почему-то подмигнул.

– Естественно, хочу, – ответил я. – Ведь я художник. Обыкновенный художник. Не Рембрандт и не Эль Греко. Член Союза художников. Но большим, очень большим художником, вроде Эль Греко, это удавалось. Им удавалось…

– И тебе удастся, – перебил он меня, – потерпи, Вот я займусь твоим «Лесом» и налажу связь.

– С кем и с чем?

– Не торопи меня. Что за дурацкая привычка торопить других и самому спешить как на пожар. У нас там не торопятся и не суетятся.

– Где это у вас?

– В том измерении, откуда я прибыл.

Я рассердился. Тоже мне, другое измерение. Приехал из Боровичей или со станции Мга, а разыгрывает из себя пришельца.

Тут я проснулся. Проснулась и Анюта. Но я не решился рассказать свой сон. Боялся упрека, что «пыльным мешком ударен». Смягченный синоним того, что у меня не все дома.

После фантастического сна реальность показалась мне почему-то прекрасной. Анюта в ночной рубашке, зевая и подрагивая, подошла к зеркалу, сразу же отразившему ее полные руки, пухлый рот, синие глаза, весь ее земной и одновременно небесный облик, созданный природой словно бы в соавторстве с такими несхожими мастерами, как Кустодиев и Александр Блок. Да, тут не обошлось без Блока, присовокупившего к земной плоти свою неземную лирическую мысль.

Она стояла, делясь, троясь, четверясь, и вдруг, повернувшись ко мне, спросила:

– Ну, а как твоя кукушка? Еще кукует?

– Кукует, – сказал за меня мой голос, не то извиняясь, не то оправдываясь.

Это был голос, мой голос, но отделившийся от меня, словно передаваемый по радио или по телевизору, голос странный и неприятный, как голос внезапно возникшего и приехавшего из другого города братца-близнеца.

– А знаешь, – и лицо Анюты стало еще более кустодиевским и земным, – я не хочу, чтобы она куковала. Не хочу! Понял? Я хочу, чтобы этого не было.

– Чего не было?

Она не ответила мне. Но за нее ответило зеркало, показавшее ее улыбку, отвергавшую все выходящее за пределы обыденного, как отвергала когда-то вульгарно-социологическая критика все, что было хоть чуточку оригинальным и поэтичным.

Да, это была реальность, хотя и выглядывающая из волшебного зеркала, но самая настоящая реальность, наступившая сразу после фантастического сна, в котором монтер дядя Вася возвращал мне помятую трешку и налаживал связь.

Реальность? Несомненно реальность, и даже больше того – обыденность. Но у этой обыденности было обличье самого настоящего и доподлинного сна. Я убедился в этом, когда пришел в мастерскую. Смирнов уже был на своем месте, стоял возле холста и писал очередной натюрморт, хмелея от желания уподобиться Сезанну. Занятый своим натюрмортом, он не заметил меня. Но тут я его окликнул. Я хотел узнать, откуда в мастерской появился причудливый предмет, по своей конструкции похожий на самогонный аппарат, собранный из разрозненных частей старой, побывавшей и в прошлом, и в будущем машины времени. Нечто пошло и вульгарно земное было привинчено грубыми гайками к чему-то явно неземному и космическому, и все это стояло здесь, рядом с моей неоконченной картиной, соединенное с ней довольно грубым проводом.

Я вывел-таки соседа из транса. И он рассказал мне о дяде Васе, который еще вчера принес эту странную конструкцию в мастерскую и долго возился с ней, так долго, что надоел.

– А что это такое? – спросил я.

– Не знаю, – ответил Смирнов. – Какое-то изобретение. – И он снова взялся за свой натюрморт.

Уж эти мне натюрморты! Ненавидел я эти натюрморты, как, впрочем, Смирнов недолюбливал мой «Лес». Но сейчас мне было не до натюрмортов. Уж очень действительность смахивала на сон. Аппарат стоял в мастерской, и дурацкий провод тянулся от него к моей картине, и все это было нелепо, как помятая трешка, взятая водопроводчиком у меня наяву, а возвращенная во сне. Не нравился мне этот сон, и действительность тоже не нравилась. И я подошел к аппарату, нагнулся и стал его рассматривать. Несомненно, машина времени. Кусок обыденной действительности, склеенной со сном. Какие-то части из неизвестного вещества и грубые железные гайки.

– Осторожнее! Не трогай! – вдруг предупредил меня Смирнов, оторвавшись на минуту от своего натюрморта.

– Я не трогаю. А что?

– Ничего. Монтер не велел трогать. Обещал зайти.

– Когда?

– Через недельку. У него сейчас финансовый кризис. А он тебе должен трешку.

– А эта машина времени так и будет стоять?

– Пусть стоит. Уж не опасаешься ли ты, что она как-нибудь невзначай занесет тебя в далекое прошлое?