Чем ближе я знакомился с Андреевой, тем больше убеждался, что она была только малой частью самой себя. Уж не растворила ли она свою плоть и свой дух в картинах и акварелях, которые она беспрерывно создавала?

Ее имя – Валентина Валентиновна – так и не обрело гражданства в моем сознании, где давно уже утвердилась ее фамилия, почему-то казавшаяся мне более соответствующей ее особенностям, как соответствовал когда-то своему времени и своим чуточку странным произведениям ее знаменитый однофамилец.

Она сама мне призналась, что, когда писала портреты людей, изображала вещи или природу, она целиком переселялась в душу человека (имярек) или в предмет, словно и любой самый обычный предмет (стол, стул, чайник, шкатулка, кувшин) тоже имел душу. Уходя целиком в созерцание и воспроизведение натуры и оторвавшись от нее в промежутке между работой и сном, сном и работой, она чувствовала недомогание, вялость и становилась в эти часы как бы своей тенью, беспрерывно ища себя, теряя и снова находя в тех образах, которые смотрели на нее с ее картин.

Цельной жизнью она жила в удивительные, наполненные страстью минуты, когда она вдруг проникала в клен или в тополь от самых корней до обернутой в синь и даль верхушки, в дерево ленинградских садов, чтобы слиться с этим живым и зеленым явлением, найдя через него свое единство с миром. Изображая дебелую дворничиху, она не на миг, а надолго как бы превращалась в эту краснощекую, толстоногую и пышногрудую женщину, становилась богиней двора, располневшей мадонной улицы, королевой тротуара, хозяйкой одетого в окна и двери пространства. Да, ее собственное существо как бы надолго исчезало, и она, дивясь свежести чужой жизни, жила ею, сливаясь с дворничихой, с лестницами и с этажами, пока не положен был на холст последний мазок. Но зато как пуст и томителен был день, не заполненный работой и дарящий ей ненужные часы и минуты, когда она вдруг становилась сама собой, отнюдь не испытывая ни малейшего удовольствия от собственной личности и чувствуя тоску по бытию иному, еще не изведанному, по чужому «я», при постижении которого откроется тайна мира. Сколько раз приоткрывалась эта тайна и сразу же скрывалась, обманывая любознательность художницы и что-то полуобещая ей, чтобы погасить непостижимый процесс, который возникал во время работы.

У этого явления не было названия и имени даже в самом толстом академическом словаре, и оно откликалось даже на беззвучный внутренний зов и приходило само, когда считало нужным.

Вот уже полгода, как она начала работу над портретом Достоевского, и, прежде чем запереться в мастерской перед загрунтованным холстом, уже давно заскучавшим на мольберте, она все ходила и ходила по тем улицам, где когда-то жил Федор Михайлович, – уж не надеясь ли всерьез встретить его где-нибудь возле распивочной или газетного киоска, в очереди за «Неделей» или «Вечерним Ленинградом»?

И это случилось. Она встретилась с ним возле старинного, мало изменившегося дома на.Разъезжей, И только через несколько минут сообразила, что образ этого целиком ушедшего в свою мысль человека в черном поношенном костюме старинного покроя, словно взятом напрокат из гардероба Большого академического театра имени Горького, подарил ей не случай и не реальность, а ее собственное сознание, оказавшееся намного сильнее и случая и реальности.

Прохожий, он же двойник давно умершего писателя, скрылся за углом, отнюдь не спеша, а ноги художницы приросли к тротуару, и сердце ушло вниз, словно она уже спускалась в лифте, все замедлявшем и замедлявшем свое движение, мимо давно исчезнувших и уже ненужных этажей в тот безымянный этаж, в котором начинаются и никогда не кончаются сны.

Усилием воли и всего своего существа, вдруг превратившегося в инструмент для улавливания неуловимого, она брала в скобки всю Вселенную за окном мастерской и все, что пребывало в комнате, чтобы остаться один на один с Достоевским, только что присевшим на стул, доставленный ее воображением тоже оттуда, откуда был доставлен и сам великий писатель, созданный как бы заново из духовного материала, который бережно хранил его город.

Он был там, в своем времени и в сознании своих современников, и одновременно тут, в мастерской, воплощаясь на полотне в самого себя, вдруг почувствовав всю полноту возвращенного искусством бытия.

В эти неудержимо скользившие и убегавшие минуты она сама как бы превращалась в Федора Михайловича, слившись с холстом, со всеми бесчисленными мазками, стремившимися воссоздать единственное в мире совершенное духовное существо, вобравшее в себя всю безмерность человеческого существования.

Достоевский! Это имя вызывает в нас особое чувство, чувство приобщения к той сфере, где случай пытается соединиться с гармонией и где человеческая душа становится бесконечной и необъятной как миро-. здание, еще не схваченное вечно спешащей догнать его мыслью.

И вот с холста смотрел мимо нее Достоевский, и каждая вещь в мастерской пробуждалась от своего вечного сна, и в окно заглядывала улица с домами и тишина, которая тревожила Раскольникова, тишина петербургских лестниц и дворов, когда может случиться все, в том числе и убийство.

А потом наступали часы, когда она не знала, куда себя деть, и, чтобы убить время, уходила в райполиклинику за номерком, и затем долго сидела с пенсионерами возле дверей, за которыми усталая седая врачиха брала на себя бремя господа бога, вмешиваясь в те неотложные дела, которые любит вершить сама судьба.

Была ли Андреева больной? Может, об этом следовало спросить анонима, тоже скучавшего в плетеном кресле возле тех же самых ведущих во врачебный кабинет дверей? Аноним был удовлетворен собой. Ведь, сидя здесь, он не наносил никому ни малейшего ущерба. Он давно уже достиг пенсионного возраста и, следовательно, не нуждался в бюллетенях и справках.

Аноним смотрел на эту миловидную и совсем еще молодую женщину, зарабатывающую себе на хлеб и на масло трудом, пользу или вред которого нелегко оценить до тех пор, пока его не оценит само время, оценившее слишком щедро иных художников, чьи картины висят в просторных залах Русского музея. Аноним смотрел на нее и думал о настоящих и мнимых болезнях и о том, что утомленным жизнью пожилым людям вроде него приходится долго ждать своей очереди. Вот он сидит и терпеливо ждет, до краев наполненный болезнями, а рядом с ним симулянтка, настырная бабенка, сумевшая добиться персональной выставки у этих либералов из Союза художников, выставки, о которой уже была полупохвальная статья в «Вечернем Ленинграде», тоже, наверное, выуженная таким же способом, каким она выуживала бюллетени и справки о мнимых своих болезнях. Он уже послал в «Вечерний Ленинград» четыре негодующих и протестующих письма, напечатанных на машинке и подписанных разными фамилиями, одна из которых показалась ему особенно внушительной: Суворов. Не просто Суворов, а токарь Суворов. Три письма он послал от имени простых и честных тружеников, в том числе от вряд ли существующей на свете домашней хозяйки Елизаветы Беляевой, потерявшей драгоценное время на посещение выставки, поверившей несправедливо похвальной статье. Четвертое письмо потребовало много труда, – оно писалось от имени профессора Политехнического института Поливанова, тоже вряд ли существовавшего, но тем не менее обнаружившего в искусстве декадентки и модернистки Андреевой уход от действительности и полное отсутствие какого-либо таланта.

Пятое письмо тоже было написано, но аноним его не послал. Написано оно было стихами, обличавшими женщину, не пожелавшую разделить судьбу миллионов людей, чьим девизом были труд и скромность, скромность и труд. Со словом «труд» он долго мучился, ища для него рифму, и нашел ее поздно ночью в перерыве между недолгим сном и долго длившейся бессонницей. А потом он снова уснул – на этот раз уже бодрым сном, вызванным удовлетворением от найденной рифмы и двумя таблетками ноксерона. И только он уснул, он увидел себя в мастерской Андреевой, пишущей его портрет на большом, даже слишком большом холсте.