Мою жену звали Анютой. Нас недавно зарегистрировали во Дворце бракосочетания, находившемся на одной из самых прекрасных набережных Невы, в бывшем графском особняке, где довольно обыденной внешности служащий пытался придать торжественный вид событию, которое раньше освящал авторитет бога и церкви.

Что-то русалочье или снегурочье было в Анюте, когда она стояла в пышном белоснежном платье рядом со мной и мечтательно слушала слова, давно ставшие своей тенью от слишком частого употребления. Но мне нравились эти слова. Они звучали как вполне обыденное предисловие к тому необыденному и даже сверхобычному, чего я втайне ждал и на что надеялся.

Это ожидание сверхобычного – дайте вспомнить! – началось не на земле, а чуточку выше, где и состоялось наше первое свидание. Анюта работала стюардессой, эффектно появляясь перед пассажирами только что расставшегося с землей воздушного лайнера в строгой красивой одежде, как символ полета, знак того, что пассажиры обрели крылья и приобщились к состоянию, которое раньше ведали только одни ангелы.

Хотя я тоже обрел крылья, но ангелом пока себя не чувствовал, сидя в огромном самолете, уже поднявшем груз, игравшем с известным всем физическим законом, открытым еще Ньютоном, законом, облаченным в легенду об упавшем яблоке, тут же якобы поднятом и съеденном проголодавшимся физиком. Да, яблоко упало с ветки и подарило человечеству знание, объяснив казавшееся совершенно необъяснимым.

Нет, о падении мне не хотелось думать, как и всем этим пассажирам, доверившим свою жизнь химической прочности и физической устойчивости самолета и опыту его команды.

И эта мысль об устойчивости и прочности вдруг облеклась в плоть и приняла облик стюардессы, обратившейся к пассажирам с краткой речью, которая содержала в себе необходимую информацию, но имела и другую, скрытую цель: примирить пассажиров с неустойчивым пространством, внезапно оторвавшимся от прочной и спокойной земли.

Для выходца из предшествующего столетия (каким я на минуту себя вообразил) это был миф и самое доподлинное чудо, но для большинства современников, сидящих со мной рядом, это было скучной обыденностью, куда более заурядной, чем была в прошлом веке поездка, скажем, на дилижансе или почтовых. Все эти утописты или фантасты, не исключая Жюля Верна или даже Уэллса, рисуя чудеса техники, забывали об инерции привычки, которая моментально могла превратить марсианина в управхоза или в страхового агента, убеждавшего вас, что нужно застраховать имущество, не говоря уже о такой непрочной и эфемерной собственности, как ваша жизнь.

Моим жизненным принципом было – сопротивляться привычке. Ведь для того я и избрал себе профессию художника, чтобы понять язык предметов и явлений и навечно приобщить себя к свежести и новизне.

И вот тут новизна открылась мне в звуках мелодичного голоса стюардессы, в ее лице и фигуре, казалось утверждавших, что великие итальянцы Боттичелли и Модильяни не ошибались, когда искали в образе живой женщины не одну реальность, а сразу две: плоть и дух.

Передо мной были эти две реальности, то ускользавшие от моих чувств, то возвращавшиеся вновь, чтобы опьянить меня и запереть в мгновение, которое сначала замедлил, а потом и вовсе остановил летящий над облаками самолет.

Мне было хорошо на этом клочке действительности, уютно названном пассажирским салоном, находящимся между исчезнувшей за облаками землей и чем-то другим, неопределенным и какими-то нитями связанным с девушкой, безукоризненно выполнявшей служебные обязанности, разносившей лимонад в узеньких стаканчиках и кисло-сладкие конфетки, которые казались здесь куда менее вещественными, чем там, на земле.

Раскрыв альбомчик (он был всегда со мной), я достал заодно и тонко очиненный карандаш, чтобы прикоснуться им к листу бумаги и одновременно мысленно – к этому пока безымянному существу, к ее длинным ногам, обтянутым телесного цвета чулками, к ее рукам, державшим поднос, к ее губам, на которых играла улыбка, опровергавшая слишком трезвую догадку, сформулированную Дарвином, как ее, впрочем, опровергали априори, даже не ведая о ней, и Рафаэль, и Тициан, и Пушкин, а много лет спустя хорошо знакомый с этой теорией Блок. Что касается Блока, он лучше всех понял бы меня, если бы дожил до появления этих девушек, служивших пространству, научившемуся сжиматься и сокращаться ради нетерпения вечно спешащих пассажиров.

Мой карандаш пытался схватить эту плоть и этот дух и перенести в другое измерение, где подобие, вечно гонясь за тем, что далось уподоблению, играет с мыслью в странную игру, которую издавна называют искусством, не найдя другого словесного эквивалента, способного еще точнее и глубже передать его суть.

Через мое плечо на лист альбома уже заглядывали сквозь толстые стекла очков насмешливо-интеллигентные глаза сидящего рядом молодого человека, оценивая мое умение, но вряд ли понимая мою истинную задачу – проникнуть с помощью карандаша в чудо, каким является всякое живое существо, и поймать это чудо в силок воображения. Но вот беда: некоторые мои слишком трезвые современники чудес не признают и очень высоко ценят автоматизм сознания, не вдаваясь в анализ того, что им подарил случай, и раз навсегда привыкнув к этому подарку, названному «жизнью» и идеально пригнанному к каждому существу привычкой – нашим невидимым двойником и слугой.

Я уже упоминал, что я был врагом привычки и в каждом явлении, в каждом факте, в каждом человеке искал то, что было знакомо художникам и поэтам прошлого, и лучше всех Лермонтову.

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом…

И эта стюардесса, не очень-то высоко оцененная трезвыми, близорукими глазами моего соседа и спутника, казалась мне лермонтовским парусом, произведением, которое создал случай заодно со всей совершенно непривычной для меня ситуацией, когда облака стали между мной и всем тем, что осталось на земле, отодвинувшейся прочь, чтобы не мешать моему свиданию с необычным.

Я был не на земле. Об этом полчаса твердили мне мои чувства. Но пройдет еще полчаса или час, и я должен буду снова вернуться на землю, превратив в мимолетное воспоминание все то, что длилось сейчас и должно было вскоре оборваться.

Мой карандаш, словно чувствуя это, спешил облечь в линии и штрихи нечто удивительное и непостижимое, существование прекрасной плоти, так чудесно встретившейся с моими мыслями и чувствами в ситуации, которая уже стремилась к концу с быстротой односерийного фильма.

Я не мог замедлить этот фильм, и все должно было кончиться в аэропорту, где меня, как и всех других пассажиров, ожидали заботы, дела и сутолока – этот главный враг современных людей, не так уж редко теряющих себя и свое достоинство в спешке.

Тоска по девушке, которая вот-вот должна была исчезнуть с моего горизонта, передалась карандашу и листу бумаги, уже впитавшему мои чувства. Это, по-видимому, заметили скептические глаза научного работника, сидящего рядом. Он так демонстративно пристально смотрел на мой рисунок, что на это обратила внимание и стюардесса. Проходя мимо, она остановилась и бросила взгляд на коварный лист, пытавшийся стать ее подобием, предварительно не спросив – хочет она того или нет.

Пока она явно не хотела, не скрыв от меня своего желания остаться в большом трехмерном мире и не отражаться в другом, портативном, который без труда можно положить в портфель. Нет, она не выразила желания разделить свое бытие между двумя сферами, словно мир моего рисунка мог принести ей ущерб и забрать с собой какую-то часть ее существа.

Минуты убегали от меня, приближая конец сеанса, после чего должна была вернуться житейская проза. Эту прозу я столько раз пытался преодолеть с помощью кисти или карандаша, создававших тут же другое измерение, дразнившее своей мнимой гармонией.

На этот раз я ждал от своего карандаша помощи отнюдь не иллюзорной. И случай вдруг подобрел. Упал альбом. Стюардесса подняла его и, подавая мне, еще раз взглянула на свое изображение.

– Ни чуточки не похоже, – сказала она.

– Нет! Нет! Сходство есть, – поспешил мне на помощь сосед. – Да еще какое!

Я ухватился за слова соседа как за соломинку. И все кончилось тем, чего я желал. Она записала номер теле-. фона моей мастерской и обещала позвонить, когда я вернусь из творческой командировки.