И снова перед географической картой стоял задумчивый поручик и своим звучным, красивым голосом извлекал из названий морей, рек, городов и стран спрятанную там даль, словно открывал банку, полную сгущенного, сладкого, тягучего швейцарского молока.

Он произносил какое-нибудь слово, и это слово, слышимое не всеми сразу, а только каждым отдельно, откликалось из разбуженных его голосом пространств представленных здесь, в классе, географической картой.

И было странно и непонятно, что даль, онемело лежавшая на карте, вдруг ожила и заговорила, выбрав посредником между собой и нами этого белогвардейского офицера, добившегося у начальства разрешения преподавать географию в нашем классе. Может, он тоже хотел спрятаться от всего сумеречного и застывшего, хотел уйти, как уходили мы на тайное свидание с персонажами Майн-Рида или Жюля Верна?

А может, он тоже был персонаж, но созданный не фантазией писателя, умноженной на воображение гимназистов, а воображением жизни, которая пыталась тогда скрыться от самой себя?

Почти волшебник, артист, вдохновенно игравший роль учителя и одновременно роль заключившего с ним союз земного пространства, он заворожил класс и раз-ворожил нечто, до поры до времени спрятанное в книгах и вот теперь затеявшее с нами странную игру, вовлекая, как в сон, в удивительное путешествие вокруг света, где унылый класс с узкими партами и черной доской вот-вот превратится в каюту, в белый парус, в двугорбую спину верблюда, в покачивающуюся походку индийского слона, в соленую океанскую волну, в баобаб, в рыжую обезьяну, сидящую на ветке и кормящую лысого младенца своей полуженской-полукозьей грудью, в тайфун, в перестрелку туарегов, в золотые копи, в небоскреб, в турецкий гарем, в кумирню тибетского монаха…

Все было здесь, рядом с картой, и в нашем сознании, рядом и бесконечно далеко, но даль и близь сливались по еще неведомым нам законам мысли, которая вмиг могла обежать весь земной шар.

Она бежала, эта мысль, увлекая нас за собой в безмолвные леса, на простор океана, где несет себя вместе с волной кит, в темноту пещер, в западню, прикрытую мхом, на гладь горного озера, в душу дикаря, в синеву реки, грохочущей в ущелье, в обвал, в полет ласточек, несущих на своих крыльях небо.

Мы боялись одного: как бы не прозвенел вдруг звонок и не оборвал наш разговор с пространством. Вместо звонка услышали выстрел.

Выскочив из класса в коридор, мы увидели шестиклассника Меньшикова. Пришпилив кнопкой к стене коридора фотографическую карточку прелестной гимназистки Нади, дрожащей, обезумевшей, пьяной рукой он стрелял в нее из изящного дамского браунинга, похожего на игрушку.

Безумие. Но рядом с этим безумным миром, который так выразительно олицетворял шестиклассник Меньшиков, был и другой, куда доступ имела моя тетя.

Доступ в этот мир был опасен, он грозил пытками в белогвардейской контрразведке, тюрьмой и расстрелом, и я догадывался, как близка к гибели была моя тетя, никогда не называвшая, уходя из дому, час, когда ее следует ждать.

Каждый раз, когда я ее ждал, я старался не смотреть на старые ходики, висевшие на стене, словно стрелки этих всегда отстававших часов были в заговоре с опасностью, угрожавшей тете.

Так странно, что у этой опасности было живое, красивое и очень симпатичное лицо с черными усиками и мило улыбающимися губами.

Этого высокого улыбающегося молодого человека я видел много раз прогуливающимся возле нашей калитки, и каждый раз, увидя его карие ласковые глаза и легкую походку аристократа или знаменитого артиста, я думал, что он назначил свидание какой-нибудь девушке, живущей недалеко от нас, и теперь ждет ее, с интересом поглядывая на прохожих. Но когда я сказал тете об этом молодом человеке, прогуливающемся по тротуару или стоящем возле тополя с таким непринужденным видом, словно все это происходит не в жизни, а на сцене, она грустно покачала головой.

– Боюсь, что это шпик, – сказала она. Я еще два раза видел красивого молодого человека и его карие ласковые глаза и пытался мысленно примерить к нему и к его симпатичным глазам слово «шпик», произнесенное тетей с особой интонацией, но из примерки ничего не получалось. Всем своим видом он опровергал тетино подозрение, и от этого мне становилось неловко. А в последний раз, когда я его видел, у него, должно быть, остановились часы, и, вынув их из специального карманчика новых полосатых, аккуратно выглаженных брюк, он покачал головой и, подозвав меня, спросил:

– Ты не знаешь, который час, мальчик?

– Не знаю, – ответил я так, как меня учила тетя. В тот ужасный день, когда это случилось, я поздно попал домой. Меня долго задерживал Меньшиков на улице, заранее договорившись с услужливой тишиной.

В этот раз Меньшиков был в ударе. Он долго стоял передо мной, читая то про себя, то вслух отобранную у меня книгу, прежде чем начать экзекуцию над ней. В его характерном булькающем голосе слышались торжество и явная насмешка надо мной, над книгой, а может, и над-всем человечеством, не придумавшим ничего лучшего, чем издавать книги и учить их читать.

Покончив с книгой, он сказал:

– Ну, а теперь – пролетай.

И наступила тишина.

Я помню эту тишину, и сумерки, и скрип снега под подошвами моих валенок – этот голос томской зимы.

Когда я вернулся домой, там уже заканчивался обыск, начавшийся, как оказалось, рано утром.

Тетя сидела в углу. Рядом с ней стоял солдат. А несколько офицеров – сотрудников контрразведки – рылись в наших вещах, вспарывали матрасы и просматривали книги.

Похоже было, что это никогда не кончится, но конец наступил.

Они ушли, уведя тетку и оставив меня одного среди разбросанных как попало вещей.

На полу я увидел разорванный на кусочки рисунок Дароткана. Я собрал обрывки и стал складывать их, пытаясь из кусочков склеить потерянный мною мир.