Мне кажется, что я и отсюда вижу эти рыжие пушистые усы, оставшиеся далеко, на самом дне моего детства.

К осени усы выросли снова, и Август Юльевич повеселел.

Что такое усы? Это продолжение взрослого, уважающего других и себя человека, символ собственного достоинства, веселый и рыжий кусок жизни, выросший, как растет трава, но не на земле, а на смеющейся губе, под самым носом.

Мне еще нужно ждать много-много лет, прежде чем и под моим носом вырастут усы и придет не староста, а парикмахер, чтобы их постричь.

Усы выросли, и лицо Августа Юльевича снова стало прежним. Он смастерил себе ружье и поселился в новой бане, выстроенной на том же самом месте, где сгорела старая. Я смотрел на обновившееся лицо охотника и ни разу не напомнил ему о больших овечьих ножницах и о старостином кисете.

Усы выросли к осени, как раз когда я пошел в школу.

Между усами Августа Юльевича и моим поступлением в школу была связь, которую я смутно ощущал, но не мог себе объяснить. Объяснила все Марфа, приходившая к нам мыть пол и белить потолок. Брызгаясь бело-синей, разведенной в ведре известкой, она рассказала мне, как мой дед дал старосте взятку, чтобы он оставил в покое усы ссыльного и не проявлял слишком большого интереса ко мне и к моим несуществующим метрикам.

У меня не было документа, удостоверявшего, где и когда я появился на свет. Ведь первым моим кровом оказалась читинская тюрьма, где я прожил около года вместе с матерью и отцом.

Марфа знала и эту тайну, так тщательно скрываемую от старосты Степана Харламыча. Но, рассказав мне о том месте, где я прожил свой первый год жизни, она спохватилась и взяла с меня слово не выдавать ее бабушке.

С тех пор, подгибаясь под тяжкой ношей своей собственной тайны, я стал ходить по земле как сообщник Марфы, с тревожной мыслью, всегда замкнутой на не видимый никому замок.

Если бы я мог выбирать место своего рождения, я выбрал бы, разумеется, деревенскую школу, свежо и остро пахнувшую некрашеным деревом и сосновой смолой. Пусть бы моим первым ложем была низенькая, облитая чернилами парта, утонувшая в гуле детских голосов, читающих по слогам прекрасное, открытое со всех сторон слово «окно».

В школе было много окон, заполненных до отказа синевой неба. Ведь школа стояла на горе, и крутая, протоптанная детскими ногами тропа пахла богородской травой и нагретыми на солнце камнями.

Как хорошо было подниматься по крутой, уходящей в утренний туман тропе и оглядываться с таким чувством, словно внизу осталось прошлое, которое оторвалось от тебя навсегда! Шаг. Еще шаг в неведомое, – в завтра, которое никогда не превратится во вчера. Шаг. Еще шаг. Туда, к облаку, где, прислонившись к скалистой части горы, стоит школа.

Сестру облака звали Татьяной Прокофьевной. Она словно была рождена, чтобы жить здесь, на верхушке горы, и учить деревенских детей языку азбуки, одетой в девичий голос, которым по утрам будят вещи и явления от их вечного и тяжелого каменного сна.

У Татьяны Прокофьевны было прекрасное русское лицо, оставленное мною в прошлом и возвращавшееся в настоящее каждый раз, когда я рассматривал женские портреты Венецианова.

Певучий голос учительницы произносил словно бы только одни гласные – протяжные и мелодичные, как. Звон ручья под горой, куда слепые приходят промывать свои глаза.

Сходство голоса Татьяны Прокофьевны с ручьем усугублялось, когда она, написав на доске мелом какое-нибудь слово, разделяла его на составлявшие его звуки – буквы и потом снова соединяла эти составные ча-. сти слова, освежая и обмывая своим голосом предмет, который это слово выражало.

Сестра облака была родной дочерью горы. Я поднимался к ней по тропе, сделав козырек из ладони, для того чтобы защитить глаза от яркого солнца.

Я шел по тропе вверх, иногда хватаясь рукой за камень и не подозревая, что это было восхождение к будущим знаниям, начало длинного, занявшего всю мою жизнь пути к той мысленной вершине, где нас ждут Пушкин и Ньютон, Гоголь и Дарвин.

Все, что теперь я узнавал, было окрашено Татьяной Прокофьевной, ее звучным голосом и ее улыбкой существа, только что превратившегося в девушку из облака и из горы. Казалось, без ее посредничества все окружающее стало бы немым, глухим и бесцветным, как старушечья спина.

То, что Дароткан изображал на бумаге плотницким карандашом, распахивая настежь рамы, ущелья и реки, то голос Татьяны Прокофьевны замыкал в звук и снова размыкал, играя с вещами и явлениями, вдруг становившимися необыкновенно новыми, словно они только что появились.

Тайна человеческого языка, как еще более сложная тайна пространства, которой владел старый эвенк Дароткан, – эти две тайны дразнили мою любознательность всю жизнь.

Магический карандаш Дароткана и волшебный голос Татьяны Прокофьевны – это и есть те ключи, которыми я сейчас пытаюсь разомкнуть свое детство.