Ударная сила

Горбачев Николай Андреевич

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

 

 

1

Осень стояла жаркая, суховейная. Даже сентябрь, против обыкновения, не принес прохлады. И вдруг словно там, в небесной канцелярии, что-то стряслось, закрутило, захмарило, а потом пали на землю молочные туманы.

За железными воротами «луга» колонна — пять тягачей с полуприцепами, на которых горбатились ракеты под дугами, выпирающими из-под брезента, точно ребра, — вытянулась на бетоне. Впереди на повороте в пелене тумана показался газик зампостроя подполковника Дремова, колонну замыкал «холостой», без прицепа тягач, чем-то напоминавший Фурашову кузнечика с оторванным брюшком.

Мальчишкой удил он черноспинных голавлей на тихом, поросшем ракитами Битюге. Хитрая рыбина умудрялась одной ей известным способом оторвать с крючка брюшко кузнечика. После трепетного подергивания поплавка Фурашов с екающим сердцем, бывало, подсекал, думая: вот сейчас... Но на крючке, выскользнувшем из воды, видел: у кузнечика, судорожно раскинувшего прозрачные сетчато-розовые подкрылья, брюшко аккуратно, словно лезвием бритвы, отрезано, жало крючка предательски оголено...

Голова колонны миновала поворот, и «поезда» степенно поворачивались в рассветной синеве ребристыми брезентовыми боками. В туманную просветь нырнул последний тягач, в кабине мелькнула знакомая фигура младшего сержанта Метельникова — только он мог сидеть так прямо, уверенно, точно вел машину не в рейс, а правил ею на арене цирка, на виду у публики. Фурашов, подумав об этом, улыбнулся застылыми губами.

Последним юркнул газик-пикап замыкающего, капитана Овчинникова.

Было промозгло, хлопья тумана осели, зацепившись за макушки ельника по бокам дороги. Густая ржавая, вода залила кюветы с листьями на дне, из темного чрева леса несло прелью, грибным застойным запахом, пронизывающей сыростью от луж, отсвечивавших меж стволов.

Сырость пробиралась под шинели, холодила спины, подполковник Моренов вздрагивал, гусиная рябь приливами накатывала на его бледные щеки — они будто опали за ночь. Начальник штаба Савинов, стоявший у самой бровки, тоже зябко ежился, переступал ногами в хромовых сапогах — мокрый бетон точно бы заледенел. Что ж, все они уже половину ночи провели в беготне по позиции, по «лугу», под открытым небом, готовя эту первую ракетную колонну, и конечно же порядком перемерзли!

Проводив взглядом последнюю машину, Фурашов подумал, что рейс колонны будет нелегким, Дремову основательно достанется, и обернулся к начальнику штаба.

— Прикажите, Петр Савельевич, связь с Дремовым поддерживать по радио беспрерывно.

— Есть! — Подполковник переступил на бетоне. Ноги у него занемели, словно их сдавили колодками. — Значит, не только на узловых точках маршрута?

— Да. Пусть во время первого сеанса связи передадут это Дремову.

— Ясно.

— И попрошу держать в готовности кое-что из транспортной техники по вашему усмотрению.

И подумал: тон у него далеко не радужный, вроде он косвенно выражает недоверие Дремову, в общем-то новому человеку, к которому, быть может, и следует проявлять осторожность, хотя у него, Фурашова, для этого и нет оснований. Разве только вот отношение подполковника к младшему сержанту Метельникову, — не может он забыть случай с угоном машины... Составляя список водителей для первой колонны, а потом накануне утверждая его, Фурашов не случайно предложил Метельникова, надеясь втайне: младший сержант наверняка проявит себя в рейсе, и подполковник авось изменит свое мнение о солдате...

Все это в один миг пронеслось в голове Фурашова и, подняв глаза на начальника штаба, будто вскользь, он добавил:

— Это на всякий случай, Петр Савельевич. — Потом, уже обращаясь ко всем, сказал: — Прошу в машину.

Заторопились все, словно нежданно выпала возможность размяться, разогреться. Подполковник Савинов усиленно заработал руками, взмахивая ими, точно крыльями, будто собирался взлететь, хлопал себя по бедрам, пыхтел, раздувая ноздри крупного носа.

Моренов шагал к зеленой «Победе», чуть горбатясь, будто под тяжестью. У машины оглянулся, посмотрел на дурашливо гревшегося начальника штаба. Тут же представил вдруг жену Савинова — дородную, пышнотелую. Казалось, ее кормили одними подовыми с пылу ситниками да еще мыли каждодневно в парном молоке — такой она была чистой, белой, с ямочками на щеках — ни дать ни взять сошедшая с картинки красавица купчиха. Начальник штаба женился поздно, но уже четверо ребят мал мала меньше бегали по военному городку, не бог весть как ухоженные. Говорили, Савиновы живут душа в душу. Друг друга они звали ласкательно — Петюня и Манюня, и среди жильцов городка, если речь заходила о Савиновых, непременно слышалось: «А-а, это у Петюни-Манюни?» или: «Гляжу, идут Манюня-Петюня».

Савинов раскраснелся: к щекам прилила кровь, он кряхтел тяжеловато, с заметной одышкой, но в глазах, на лице светилась детская простота и неподдельное довольство. «Может, вот в такие минуты и проявляется — счастлив человек или нет?» — почему-то подумалось Моренову.

Дверная ручка «Победы» щелкнула под рукой Фурашова. Дремавший за баранкой Тюлин вскинулся, струной выпрямился за рулем. Моренов заторопил все еще усердно махавшего руками начальника штаба:

— Давай, Петр Савельевич! Мария Аркадьевна небось третий сон досматривает, — в голосе замполита прорвались шутливые нотки, — а ты петухом, да не там!

— Свое возьмем! — тоже шутливо отпарировал тот, но греться перестал, одернул шинель, зашагал к машине, вздымая широкую грудь, точно мехи.

— Ну, в этом мы не сомневаемся! Увидел вечером твой выводок, подумал: скоро взводного надо ставить.

И оба рассмеялись.

— Надо, надо! — повторил Савинов, грузно протискиваясь в дверцу на заднее сиденье.

В машине все молчали, словно прислушиваясь к ровному шуршанию шин по мокрому от тумана бетону. В белесой пелене вдоль дороги чуть проступала темнеющая стена леса. Моренов припомнил: когда он говорил о детях Савинова, по лицу командира полка скользнула печально-озабоченная тень. Как у него там? За всю ночь, пока готовили колонну ракетных поездов, тот ни разу не позвонил домой. Моренов наклонился с заднего сиденья, спросил:

— Что дома, Алексей Васильевич? Как Катя?

Фурашов вздрогнул: именно о доме, о дочери думал он в эту минуту. Чтобы скрыть замешательство, помедлил и сказал:

— Ничего. — Помолчал и, почувствовав неловкость оттого, что ответил с неохотой, добавил: — Кажется, лучше. Поправляется.

Моренов откинулся на спинку, тоже испытывая неловкость: не в такт попал, как он называл те случаи, когда понимал — разговора не получится. А воображение Фурашова с внезапной отчетливостью захватили события трехдневной давности.

Тогда действительно еще стояла жара. Даже трудно представить, что такое могло быть всего три дня назад. Знойная духота калила, под окном домика липы млели в недвижном воздухе. Возвращаясь на обед с «пасеки», Фурашов невольно задержался у крыльца. Листья на липах пожухли: одни — бледно-желтые, другие — словно подпаленные, с коричневым ободком по зубчатым краям, но все — выгнутые, покоробившиеся, и уже не тем медовым тонким ароматом разливало вокруг, а кисловато-терпким запахом. Тотчас тупо отозвалось в сердце воспоминание о Вале, зазвучал в ушах ее голос: «А Маришку-Катеришку поливали?»

Маришка-Катеришка... так звали эти липы, и обязанность поливать их и ухаживать за ними лежала на девочках.

У него, Фурашова, эта боль не проходила, саднила и забывалась на время только там, на работе, среди людей, среди аппаратуры, шкафов. Дома, с самого крыльца, все напоминало о жене: бочка под дождевую воду с алюминиевым ковшом, грядка астр со снежно-белыми и густо-фиолетовыми тяжелыми маковками цветков, пудреница, расческа — каждая мелочь была связана с ней. А девочки? Некрепкая у них память, потихоньку в своих детских заботах забывали мать и явно с каждым днем привязывались к своей молодой, по-девичьи худенькой учительнице музыки Ренате Николаевне, и это злило Фурашова, вызывало у него неосознанный, подспудный протест. Выходит, такова жизнь, так было всегда и будет, что память прочно держит лишь то, что напоминает о себе, что ощутимо и зримо? Но подобный вывод не приносил успокоения, наоборот, пуще злил, и Фурашов в душе негодовал на девочек за их легкомыслие, веселый щебет, безмятежные забавы с подружками, за эту привязанность к учительнице. Но все это оставалось у него в душе, как горючий камень, — высказать подобное он не решался, да и не имел права, один он в ответе перед своей совестью, один он знает цену этой нелепой смерти.

И однако, в тот день он стал свидетелем случая, осадок от которого не проходил и сейчас.

В доме от ребячьего шума, гвалта, топота ног, голосов было непривычно, и Фурашов, помогая в кухне двум соседкам готовить бутерброды и чай для всей этой ватаги ребят, явившихся на день рождения старшей дочери, Марины, испытывал, пожалуй, в первый раз после смерти Вали размягченность от праздничной суеты, шумной детской компании, разбежавшейся по всей квартире. Он еще утром, выкроив часок, съездил в Егоровск, привез разных припасов — колбасы, сыру, конфет — и выложил все это перед женщинами на кухонный стол.

Вера Исаевна, жена капитана Овчинникова, открыв дверцу кухонного шкафа, достав Валин цветастый фартук, надела его, повязалась такой же цветастой косынкой и принялась ловко резать у стола круг колбасы — аккуратные ломтики с белыми глазками сала отваливались на доску. Пухловатые сметанно-чистые пальцы Веры Исаевны орудовали быстро и споро. Она и ее муж капитан Овчинников были под стать друг другу — веселые, неунывающие люди. И за этот вот добрый, светлый нрав солдаты батареи любили капитана, высокого худого блондина. Нравился он и Фурашову. Прибыл Овчинников в полк, тогда еще в часть, и следом за ним, как анекдот, пришла притча. Будто в тот самый год, когда вышел приказ солдат при увольнении в запас не одевать в новое обмундирование, Овчинников вырядил своих во все отменное, с иголочки, а после предстал перед Военным советом округа. На совете полковник из тыла, невысокий, точно срубленный из кряжа сибирского кедра, наскакивал на капитана, которому еле доставал до плеча: «Ну что с вами делать? Что, скажите?»

Овчинников веско, со свойственной ему степенностью и невозмутимостью повторял, что «солдату негоже показаться в драном перед родными — что это за армия?». А когда полковник вновь наскочил с вопросом — что делать, Овчинников сказал негромко: «Дайте выговор, да я пойду, товарищ полковник».

Подобной неожиданностью полковник был сражен напрочь, он даже утратил дар речи, но непосредственность капитана покорила строгих членов Военного совета: они заулыбались, о чем-то переговорили за длинным столом, и генерал, командующий, сказал, прихлопнув по зеленому сукну длиннопалой рукой: «Быть по его!»

Вера Исаевна стояла в кухне боком ко входу, дорезала колбасу, раскладывала ломтики по тарелкам; напарница ее выходила в комнату, относила всю эту снедь, расставляла на сдвинутые столы под белыми скатертями.

Фурашов слушал Веру Исаевну, она рассказывала о делах в детском садике; его недавно открыли, и, конечно, там был ворох всяких недоделок: недостроены шкафчики, нет игрушек, некомплект мебели... Фурашов почему-то неожиданно для себя подумал: «Как там Милосердова?» Припомнил: она пришла к нему в кабинет за три дня до открытия сада, необычная — притихшая, бледная и даже смущенная. Сказала, хочет стать воспитательницей. Помолчала, положив руки на колени, добавила грудным голосом, ровно, без интонации: «С жиру взбешусь. Еще руки наложу на себя».

Ему показалось, намекает. Взглянул на нее, но не увидел и тени усмешки: она сидела на краешке стула, будто, каменная, чуть бледная, повязанная косынкой, и эта бледность делала ее красоту особой, грустно-трагической.

«Решайте, Алексей Васильевич», — все так же без интонации проговорила она, не глядя на Фурашова, точно его тут и не было в кабинете.

Он поднял взгляд от бумаг, твердо, глаза в глаза, посмотрел: «Возражать не буду, Маргарита Алексеевна, если... нет возражений у женсовета».

На щеке ее вдруг дернулся мускул, на секунду отразилось знакомое — злое и неприятное: она, видно, поняла его намек. Но промолчала, поднялась, горделивая и холодная.

Фурашов, слушая Овчинникову, подумал: уже две недели открыт садик, а он, командир полка, туда не заглянул, хотя не раз являлось желание зайти. Но какое-то подспудное чувство останавливало — и хотелось и не хотелось встретиться с Милосердовой, она теперь там... Пересиливали в такой внутренней борьбе какие-то неожиданные причины: вдруг возникала необходимость срочно ехать на «луг» или на «пасеку».

«Глупости. Завтра же пойду посмотрю».

Торопливые детские шаги из комнаты в кухню, переливчатый, со всхлипом смешок младшей дочери Кати (ребята в комнате забегали, зашумели) он услышал, успев принять решение о завтрашнем дне... В следующую секунду он сжался от стегнувшего по нервам испуганно-радостного возгласа дочери: «Мама?! — И тут же в крик, в голос: — Ма-мочка!»

Похолодев, Фурашов обернулся, успел отметить: Катя бросилась вперед, к Вере Исаевне... Та тоже обернулась — недоуменно, оторопело; Катя, не добежав до нее полшага, резко остановилась, лицо вдруг исказилось в ужасе, глаза неестественно расширились, остекленели, и она рухнула на дощатый пол кухни.

Он подхватил ее обмякшее, словно бескостное, тело, и лишь тут взгляд его остановился на испуганной, в замешательстве застывшей у стола жене капитана Овчинникова. Фурашов поразился: в профиль, в переднике и косынке, она удивительно походила на Валю.

Катя почти не дышала на руках. Он кинул обеим женщинам: «Пожалуйста, врача!»

Кто-то из них бросился в коридор, к телефону, а он мимо притихших ребят понес дочь в комнату, уложив на кровать, поискал нашатырный спирт, долго открывал трясущимися пальцами резиновую пробку, потер виски Кати. Через минуту она стала дышать ровнее, хотя известковая бледность не сошла со щек и синеватые круги легли под сомкнутыми глазенками. Вошла испуганная Марина, молча прижалась к отцу. Появились и обе женщины. Вера Исаевна была уже без косынки. Суетливо развязывая фартук, виновато, тихо проговорила: «Это из-за меня... Как это я? Господи! Алексей Васильевич, сейчас будет врач».

Фурашов не ответил, положил руку на голову Марины: «Иди к ребятам. Нехорошо их оставлять».

Катя не встала с постели. Нервное потрясение оказалось глубоким: к вечеру подскочила температура. В жару, с тряпкой на лбу, которую то и дело меняла ей Марина, Катя потрескавшимися губами звала Ренату Николаевну... Скрепя сердце Фурашов послал за учительницей машину, та приехала и вот уже третий день не отходила от девочки. Катя слабенькой, худенькой рукой цепко держала ее за руку. Не очень-то отличались друг от друга эти руки — девочки и учительницы, — худые, бледные, с чистой и нежной кожей.

Собрав в тот же вечер оставшиеся после жены вещи, Фурашов связал их в узел, затолкал в дальний угол антресолей.

Остаток дороги до городка каждый думал о своем, Савинов о том, как сейчас вернемся домой, поправит одеяла на ребятне, разметавшейся по двум кроватям, а после часок еще поспит, привалившись к мягкому, податливому боку жены. А Моренов почти физически ощутимо чувствовал: досада на себя поднималась и зрела в нем, «Почему, — думал он, — люди не могут быть откровенны друг с другом? Вот бы один рассказал, а другой бы разобрался во всем, тепло, по-дружески: легче бы всем было, красивее бы на земле жилось! А то ведь какая-то скованность, условность, деликатность, что ли, — не спроси, молчи... Но ведь по-разному можно сказать, по-разному спросить, и не обидится человек. Вот бы этому искусству учить нас, политработников, духовных отцов. А какой ты «духовный»? Спросил, почувствовал, не в такт попал, и ушел, спрятался, точно улитка в раковину, — не мое, мол, дело...»

Фурашов под пружинное покачивание машины на волнистой глади бетонки сначала думал о колонне, Дремове и Метельникове, после думы перекинулись на Коськина-Рюмина. Месяц прошел, как он уехал, и Фурашов ни разу не смог выбраться в Москву, а вчера прочитал его статью в газете. Смело, хотя и несколько завуалированно, говорит о «болезнях» системы «Катунь». Но тем-то, кто знает о «Катуни» не понаслышке, а на собственном хребте испытал и авралы, и нажим, и уговоры, в статье все ясно. Молодец Костя, молодец Коськин-Рюмин! Авось кое-кто задумается.

Машина притормозила у здания штаба, мокрого, облизанного туманом, казавшегося теперь совсем низким. Когда все вышли, Савинов заторопился по аллейке из молодых лип ко входу — отдать распоряжение о радиосвязи с колонной — и домой.

— Ну что? — стараясь побороть свою мрачность, спросил Моренов. — До развода на занятия — по домам?

— Да, конечно, отдыхайте. — Фурашов обернулся, задержав шаг. Встретил пристальный взгляд замполита, словно спрашивающий: а куда же ты? Отвел глаза. — Я не пойду... Не хочу будить детей.

Моренов понимающе кивнул. Он знал, что у командира полка в домике сейчас спали не только дочери, но и учительница музыки — и в этом-то, как он догадывался, пожалуй, вся причина. Знал он и другое: в кабинете Фурашова, за ширмой, стояла узкая солдатская кровать. Она появилась после смерти Валентины Ивановны. И спал командир там, в кабинете, в тех редких случаях, когда учительница задерживалась допоздна и, не успев уехать домой, оставалась ночевать. И кто его знает, из деликатности ли он поступал так или из каких иных соображений. «Что-то молчать ты стал, дружище? А может, правильно — не досаждать? Сам человек должен все перемолоть?» — невесело подумал Моренов.

Поднявшись по дощатым ступенькам входа в штаб, Фурашов подождал, пока замполит тоже взошел по ступеням, спросил:

— А вы почему не домой, Николай Федорович?

Моренов взглянул на командира полка — формально ли спрашивает? — увидел пытливые, в упор смотревшие глаза, понял: говорить надо прямо.

— Дело есть! Хоть и не по моей части, но хочу разобраться... Вчера пришли распоряжения по технике, «нулевые» приказы по блокам «сигмы». Умновым подписаны...

Упоминание о Сергее вызвали в памяти Фурашова слова, сказанные на полигоне в Кара-Суе: «Разные мы люди: Костя, ты и я». «Разные? Нет, вот только полегчает, вернется колонна благополучно — вырвусь в Москву, соберемся все! Держаться должны вместе!» — твердо решил Фурашов и почувствовал облегчение, словно бы отхлынула от ног тягучая ломота, вызванная бессонницей, не так вроде бы стала давить на плечи набухшая за ночь влагой шинель. И, улыбнувшись, шагнул в штаб.

Он успел только раздеться, повесить в кабинете шинель, когда вбежал растерявшийся, с бескровным лицом Савинов.

— Товарищ командир, беда! В колонне... катастрофа, младший сержант Метельников... Несчастье. Только что радиограмма...

Словно бы на разом одеревеневших, негнущихся ногах Фурашов обернулся.

— Машину! Полкового врача!

 

2

Туман не рассеивался, клочковатый, тяжелый, стлался над землей, над бетонной лентой дороги, и свет фар с трудом пронизывал молочную пелену, бунтующую, как дым. За кабиной тягача было темно и пугающе глухо, будто в склепе, предрассветная сырая свежесть обжигала щеку Метельникову — боковое стекло было приспущено.

Тягач шел замыкающим в колонне, двигатель работал с ровным, мощным напором, и Петр Метельников в острой возбужденности, какую испытал еще там, на «лугу», когда сел в кабину тягача, и которая не покидала его, словно бы спиной чувствовал позади тягача полуприцеп и ее — ракету. Нос ракеты под брезентом был совсем близко — за кабиной.

Впрочем, если бы Метельников задумался над происходящим в нем, над радостно-просветленным состоянием, над той непонятной трепетностью, какую чувствовал, он без труда бы сделал вывод: такое состояние носит в себе не с этой ночи, когда с «луга», со стартовой позиции, тронулась ракетная колонна — хотя и это было дополнительным импульсом, — все дни, весь месяц он жил в подобном просветленно-возбужденном состоянии. И окружающее и все, что бы он ни делал по службе, представлялось ясным, легким, за что бы он ни брался, получалось ловко, нетрудно, словно играючи. И если бы не дремотная, особенно сейчас, на грани ночи и дня, засасывающая одурь, заставлявшая Бойкова, сидевшего рядом в кабине, клевать носом, лейтенанту бы непременно бросилась в глаза некая странность, какой было отмечено лицо младшего сержанта. Глаза его внимательно и строго уставились за ветровое стекло, брови вздыбились, но губы, обросшие редким пушком, непроизвольно растягивались в чуть приметной улыбке. Она рождалась словно где-то в глуби, внутри Метельникова и отражалась на лице уже как бы притушенной, прошедшей через неведомые лабиринты и препятствия. И он, Метельников, не видя и, быть может, не чувствуя этой своей улыбки, тем не менее подсознательно сдерживал ее: по-юношески нетвердые губы подбирались.

Бойков, колготившийся с полуночи на позиции — пока ракеты приняли, проверили их маркировку, заполняли многочисленные графы паспортов, потом полковое начальство выстраивало колонну ракетных поездов, — в сутолоке, в этой суматошливой деятельности разогнал сон, поначалу вглядывался в дорогу, в красные сигнальные огни, передней машины, расплывчатые, нечеткие в тумане. Но теперь, разморенный теплом кабины, мерным гулом двигателя, уже не мог совладеть с собой: сон засасывал неумолимо, как болотная жижа, и лейтенант глубоко и все более затяжно задремывал.

Метельников не отрывал взгляда от бетонной ленты — распарываемая надвое острым конусом капота, она бесконечно скользила под машину. Строгий, озабоченный взгляд младшего сержанта пронизывал бунтующую молочную пелену, всматривался в скользившую бетонку. А внутри — нет, не перед глазами, глаза были заняты этой серьезной, напряженной работой, — именно внутри, вставали другие картины, Метельников жил иным миром, не связанным непосредственно с этим окружающим, — тягач, дремлющий рядом лейтенант Бойков, бетонка, туман... Но хотя этот мир существовал сейчас как бы в стороне, однако он был связан с внутренним миром Метельникова, потому что все это было неделимым и неразрывным. То, что выбор пал на него, Метельникова, и теперь он ведет тягач в первой ракетной колонне, казалось Метельникову знаменательным, и он волновался и беспокоился все дни во время тренировок, радовался, когда колонну формировали, отправляли, и это волнение, накладываясь сейчас на то, другое, сокровенное, оттеняло внутренний мир больше. И подсознательно, не желая, чтоб кто-то вторгся в этот его интимный мир, даже просто догадался о нем — лейтенанту Бойкову, конечно, не до этого, его ломает, корежит сон, — Метельников стягивал губы, приглушая улыбку.

Нет, чудно́ у него все получается! Особенно с дедом Вари — Филимоном. За это время после свадьбы считанные разы был в увольнении. И едва лишь старшина успевал проверить увольняемых (старшина — аккуратист, из-за любой мелочи во внешнем виде спуску не дает), распустить строй, Петр спешил за проходную, в темпе отмахивал на бетонку, ловил попутную машину до Акулина.

Кое-кто из солдат шутил, намекая на ту историю с угоном машины, — нет, не забылась она: мол, чего, Петро, мотаешься на попутных-то? И так подмигнет, что Метельникова бросит в краску: он не только не мог теперь подумать о новом таком поступке, но сердце его холодело, падало куда-то в пятки от одной мысли, что он тогда сделал, на что отважился. Другие видели его смущение, отступались, но тщедушный, сухопарый Пилюгин впивался, будто пиявка, будто клещ:

— Ха, краснеет!.. Гляди-ка на него. Машину угонял, небось, ухом не повел? Весь полк переполошился. Гляжу, Метельников по части правды слаб, чувствителен больно. Вот уж верно — мягкосердый!

Маленькое, как печеная картошка, остренькое лицо его сияло довольством, а жилистая, длинная шея свободно ворочалась в просторном стоячем воротнике гимнастерки. Наскоки свои он оставлял, только когда, случалось, Тюлин, шофер командира полка, отрезал:

— Слушай, Пилюга, хватит! Поди попили себя. Давай, давай, рули на малых оборотах!

Метельников не испытывал к Пилюгину зла — наскоки солдата смешны. Да и можно ли было омрачить ту бесконечную радость, чувство чего-то непонятного, но огромного, переполнявшего его, Метельникова? Нет, не было ничего сущего — материального и нематериального, — способного разрушить это его чувство: он жил им, он видел окружающее сквозь него, окрашенным и осветленным этим живущим в нем необоримым чувством, и все ему в том внутреннем, скрытом от посторонних свете представлялось удивительным, добрым — он все любил, все его радовало, и он готов был на все...

Даже деда Филимона в этой своей радости он любил, прощал его злые «художества», и Варе в этом своем захлестнувшем через край чувстве говорил с горячей верой, убеждением:

— Ничего, ничего, Варюша, он хороший, он добрый. Это только с виду. Вместе будем жить, я его тоже, как тебя, не оставлю, не покину — вот только до осени дослужу.

И он верил, он знал, что так все будет, что только так и может быть, — для него будущее не было ни загадкой, ни безвестностью, оно укладывалось в те рамки, какие рисовало его воображение: счастливым, бесконечным, с Варей и дедом Филимоном.

Дед встречал его в редкие дни увольнения неизменно сурово, появляясь у порога: колюче сверлили слезливые глазки, сивая, с рыжиной борода торчала воинственно.

— Ну, входи, солдат буланый, зятек драный... Что, поди, машину дров жене привез? Мешок муки? Пуд сала?

— Дедушка! — Варя вскакивала, загораживала Метельникова.

Дед в показном бессилии сухо, без слюны сплевывал, тряслась бороденка.

— Тьфу! Не муж, не жених, не жена, не вдова — ни два, ни полтора...

— Дедушка! Ведь осталось немного, до осени.

— Человек предполагает, а бог располагает...

И уходил в горенку, кряхтя, шаркая подшитыми, высокими, тоже сивыми, выгоревшими валенками. В доме йодисто пахло геранью, стоявшей в горшках на подоконниках, парным молоком, мытым крашеным полом.

А когда в день назначения его командиром отделения зачитали и другой приказ — ему, Метельникову, присвоено звание младшего сержанта — и на следующий день он явился к Варе со свежими ярко-красными лычками на погонах, дед, набычившись, хотел, видно, встретить его привычными словами, но слезливые глазки с кровавенькими оторочками по векам впились острыми буравами в погоны.

— Эть, никак в вашброди... выбился? — Но вдруг махнул мослатой, в черных вздутых венах рукой. — Так ведь все едино: паны — на двоих одни штаны.

Чудак, чудак дед! Строгость его напускная... Ничего! Дай вот только срок, заживем с Варей, ты — рядом, все изменится, все наладится. А срок — вот он, уже не за горами, какие-то две недели — и вольный казак, и впереди жизнь, долгая, радостная, бесконечная, как та удивительная лестница, без конца и краю, — в небо, ввысь, какую он, Петр Метельников, видел во сне. Он лез по ней, и было жутко и радостно от высоты, огромности и бесконечности простора, такого голубого и хрустально-прозрачного, что казалось, он был звенящим... Да, это приснилось ему вчера, перед самым подъемом.

О самом сне он помнил смутно. Однако от ощущения высоты, восторженного и жутковатого, до дрожи в каждой клетке тела — он один на один со светом, простором, — от этого Метельникова нет-нет да и прошивало разрядами. Он рассеянно улыбался и сознавал это, лишь чувствуя на себе пристальный, даже тяжеловатый взгляд сержанта Бобрина. В перерыве между политзанятиями, когда вышли из канцелярии батареи в коридор, Бобрин негромко, чтоб не слышали другие, спросил:

— Ты что, Петр, пятак нашел? С подъема, вижу, лыбишься... И слова капитана Овчинникова для тебя как мертвому грамота!

Метельников хотел было рассказать о сне — перед Бобриным он мог бы раскрыться, — но точно из-под земли вырос рядом Пилюгин, по привычке шмыгнул носом, сухопарое лицо усмешливо сморщилось, бобрик пшеничных волос взъерошился.

— А-а, товарищи сержанты! Как начальство изучает политграмоту? Небось завтра прочитаем в газете: «Молодой сержант товарищ Метельников, отвечая на вопрос руководителя труппы политзанятий, проявил...»?

— Осадите, Пилюгин, — сказал Бобрин и насупился. — Знаете притчу про третьего лишнего?..

Пилюгин огрызнулся:

— Ну да, ясно! Только Метельников — начальство без году неделя.

Гмыкнув, он юркнул, растворился в потоке солдат, но Метельникову расхотелось уже говорить Бобрину о своем сне. А потом на занятиях на «лугу» (отрабатывали заезды и выезды с ракетой на полуприцепе) все отлегло. Было и другое: чем ближе время подступало к вечеру, свободному часу по распорядку дня, тем чаще беспокойное чувство подступало и овладевало им, и он знал, что за этим чувством кроется одно имя, вобравшее в себя все, — Варя!

Метельников не представлял себе, что Варя не придет, что ей помешает что-нибудь, — даже и на секунду такое сомнение не посещало его. Но порой ему казалось, что счастье его призрачное, что оно словно бы тоже существовало во сне: очнись — и улетучится, оборвется. Такое чувство приходило тогда, когда он не видел ее, Варю, и потому мучительными, тяжкими были недельные ожидания: силы его то взлетали на недосягаемую высоту, то падали — он испытывал, хоть и ненадолго, страх: не произошло ли с ней чего. Но стоило ему увидеть Варю, ощутить рядом, все отступало — тревоги, сомнения, — захлестывало радостью, буйной, бесконечной.

Темнота за кабиной, набегающий туман, ровный рокот двигателя — однообразие всего этого словно бы оборачивалось теперь безмолвной и бесконечной лентой, и на этой ленте, как искры, высекались перед Метельниковым неторопливые и хаотические видения.

Три дня назад... Тогда было еще тепло, и он, смахнув с сапог у крыльца казармы пыль, с нетерпением, забыв о том, что ныли руки и ломило лопатки от этих бесчисленных заездов и выездов, забыв обо всем, — уже ничто для него не существовало, кроме той тропки, вернее, того места, где раздваивалась на взгорье тропка, и Вари, — он проскользнул проходную, свернул вдоль проволочной изгороди...

Варя ждала его и, заметив еще внизу, в лощинке, когда он только начал торопливо всходить на взгорок, пошла навстречу. Из-за куста волчьей ягоды, зеленого, перевитого нитями паутины, Варя выступила неожиданно, и Метельников оторопело остановился.

— Варя? А я думал, буду ждать тебя...

— Торопилась. Еле дождалась срока в сельсовете: какая-то тревога, будто опоздаю, не увижу тебя.

— Что ты? К этому дню привыкли, отпускают без всякого — приказ подполковника Фурашова.

— Хороший он у тебя.

— Хороший, Варя.

Они еще стеснялись друг друга, чувствовали скованность. Тряхнув косой, она положила руки ему на плечи. И во всем — в толчками ходившей под белой кофточкой невысокой груди, и в свежем лице, и в увлажненных, с нерассеянной тревогой серых глазах — было невысказанное ожидание. И шепот ее губ он сначала увидел, а потом услышал.

— Петя, ну поцелуй... поцелуй меня!

...Потом, когда они сидели на траве, прислонившись спиной к шершавому, растрескавшемуся дубку — под ним трава была усеяна прошлогодними крепкими желудями и жесткими, словно жестяными, листьями, — он со смешком пересказал Варе тот свой сон.

— Моя покойная бабушка сказала бы: сон к высоким делам. Сделаешь ты, Петя, такое, что ахнешь... Это мое тебе предсказание.

— Да что ты, Варя, какие уж высокие дела!

— Сделаешь, сделаешь! — Она кокетливо взглянула на него, брови, тонкие, пологие, изогнулись дужками. — Смешно! Муж и жена, а встречаемся вот... — И повела головой.

— Скоро, Варя! Две недели каких-то.

Он не мог не видеть ее грусти, она болью отзывалась в нем, и Петр, взяв ее руки, перебирая прохладные пальцы, видел на них неотмытые пятнышки фиолетовых чернил и тогда-то проникновенно сказал, о чем думал: скоро они будут вместе, будут долго, бесконечно, как вот та лестница, без конца и краю, какую видел во сне, и все у них будет в согласии, в радости.

Туманное молоко обтекало радиатор, капот, скользило по ветровому стеклу, оставляя на нем тонкий налет, — «дворники» бесшумно смазывали его, лаково-прозрачная пленка оставалась на стекле. Сквозь нее Метельников вглядывался в бетонную мокрую дорогу, в живые клубы, налетавшие на машину. Бойков, склонив голову на плечо, убаюканный, спал, и Метельников подумал: хорошо, что он спит — одному покойнее, вольготнее и думается яснее, а дорогу он знает до каждой мелочи — изгиба, поворота, — на тренировках изучили весь маршрут. Подполковник Дремов гонял по схеме, требовал запомнить все назубок. Что ж, он понимает: сам потом с шоферами своего отделения штудировал — надо!

Свет от приборной доски рассеивался по кабине. У Бойкова во сне совсем детское лицо: смешно выпячены пересохшие губы (тоже на воздухе, в промозглой сырости колготился всю ночь!), между ними узенькая щелка, кажется, воздух посвистывает через нее, остановись мотор тягача — и явственно тот свист раздался бы в кабине; мочка уха малиновая, подбородок напряжен, в мелких ямочках, и от этого на лице в рассеянном свете словно бы обиженно-горестное выражение... Лейтенант. А так — молодой, двадцать, как и ему, Метельникову, вот только в каком месяце родился, неизвестно, глядишь, он, Метельников, еще и старше. А главное, теперь женат, семейный человек, значит, и серьезнее, солиднее, и в руках у него баранка — ответственности больше. Это уж точно! Ракетный поезд: позади тягача на полуприцепе — ракета.

Метельников улыбнулся про себя: пусть поспит, вернее, поборется со сном! Скоро поворот, потом будет мост — первый опорный рубеж маршрута. Тогда и разбудит лейтенанта, тот передаст по рации — она вот в кабине, у ног Бойкова, посвечивает красными глазками да белым кругом шкалы подстройки: мол, миновали опорный рубеж номер один. А дальше — второй, третий... Сдадут ракеты, их проверят, заполнят формуляры — и обратно, домой. Завтра воскресенье, завтра, он знает, дадут увольнительную, и они с Варей проведут вместе целый день!

Он живо, как наяву, представил: у сельсовета его обязательно встретит председатель, в неизменной косоворотке, свободной, отстиранной и наглаженной, майор запаса, командир дивизиона, и неизменно спросит: «Как служба, сержант Метельников?» И хотя вопрос этот повторяется всякий раз без каких-либо вариаций, правда, раньше вместо «сержант» звучало «солдат» — только и всего, но такое постоянство председателя, его вопрос не коробят Метельникова: с уважительной интонацией спрашивает. А в прошлый раз он спросил: «Так что — считанные дни остались? Ждем, примем как своего, родного. Мужчин, брат, раз-два — и обчелся!»

Председатель — человек уважаемый в Акулино, и он, Метельников, многим ему обязан, и, конечно же, никуда он отсюда не тронется. Да и что там — под Одессой, на Черноморье? После смерти матери с теми местами его теперь ничто не связывает. А тут — Варя, еще недавно Калинаева, а сейчас Метельникова. Да и подполковник Фурашов. Отец был рядом с ним, даже спас ему жизнь — как все удивительно совпало...

Эти размышления, приходя на ум, будоражили и волновали его, будто все происходило не когда-то давно, а имело прямое отношение к нему теперь, и в полутемноте кабины перед глазами вставали то председатель в полотняном костюме, то подполковник Фурашов, то отец — каким он помнился, молодым, сильным. Но над всем этим, захватывая все, оттесняя все, вставала Варя — как и что она говорила вчера, неделю, даже месяц назад, как держала голову и встряхивала тяжелой косой, как пленительно и стыдливо-скромно получалось у нее все... Чувства переполняли его, жили, разрастаясь неотступно. И то восторженное, щемяще-радостное рождалось в нем, жило в нем. И от полноты чувств он — безголосый, чего стыдился обычно, — запел бы, не будь рядом лейтенанта Бойкова. Верно, ему, Петру Метельникову, все под силу, все он может, на все он способен, и, возможно, пусть смешно, но права Варя, — способен и на те «высокие дела»...

Поворот он, кажется, раньше ощутил, потом уже увидел окраек круто закруглявшейся дороги, — тут высокий откос, тускло-глянцевитый, будто луженый, бетон скользок, как лед. Метельников сбросил газ, машина послушно и плавно, кренясь на левый бок, пошла на заворот. Бойков сонно качнулся по спинке сиденья, фуражка на вяло откинутой голове чуть съехала, на лакированном козырьке — отражение лампочек от приборной доски.

Машина выправилась, впереди прямой путь. Метельников, переведя дыхание, успокаиваясь, слегка расслабил руки и ноги, улыбнулся, вспомнив прерванные размышления, увидев свою улыбку в стекле приборной доски, тут же, устыдившись ее, занял на сиденье положение поудобнее. И вдруг почувствовал спиной, руками, сжимавшими гладко полированную баранку, как упруго дернулся тягач, как повело сзади полуприцеп с ракетой. Еще не сознавая, что бы это значило, Метельников автоматически снял ногу с педали газа, медленно, осторожно притормаживая ножным тормозом, подвернул тягач к окрайку бетонки.

Распахнув дверцу, спрыгнул на мокрый бетон, мельком отметил: рассвет точно бы просочился с трудом сквозь туманную мглу. Высоко, холмом, темнел над прицепом брезент, натянутый ребрами дуг, и Метельникову бросилось в глаза: полуприцеп накренился.

Он обежал поезд с ракетой. То, что представилось глазам, заставило его рвануться к задним скатам полуприцепа: они сползли к краю бровки — травянистый крутой скос обрывался прямо из-под скатов. Еще секунда-другая, скаты скользнут на мокрую, вылизанную туманом траву откоса, и тогда... Тогда кубарем полетит полуприцеп, вместе с ним ракета. Метельникова точно бы обожгло. Всем существом он ощутил грозную опасность, сокрытую, затаившуюся в стремительной форме полуприцепа, теперь накрененного, в могучей ракете, спрятанной под темнеющим в высоте брезентом. Скаты сползали с гребня медленно, словно нехотя...

Бежать в кабину, что-то найти, подложить? Да, да, подложить! Он увидел впереди по бровке груду плоских камней: строители ремонтировали дорогу, выворотили камни из бровки.

Он подхватил крайний, остроуглый, бросился назад, кинул его под скаты, наклонился, чтобы приладить. В это мгновение ни испуга, ни сомнения Метельников не испытывал, лишь жило в сознании: остановить!

Пружинисто, до явственного звона в позвоночнике он напрягся, но вдруг сапоги, врезавшиеся в крутой откос, поросший мокрой травой, скользнули, поехали... Холодея в испуге — камень не подложен, и скаты сползают с бровки, — забыв обо всем, где он и что он, забыв о том, что впереди колонна, а позади должен быть замыкающий газик капитана Овчинникова; забыв, что в кабине работающего на малых оборотах тягача лейтенант Бойков и ему можно крикнуть, позвать его, — забыв обо всем этом, видя лишь перед собой глыбу мокрых скатов, ощущая нависшую обвальную стену, эту громадину полуприцепа с ракетой, Метельников воспаленно, с прерывистым дыханием, уже лежа, ударил ребром сапог, отыскивая упор на травянистом откосе.

Ноги опять скользнули. Метельников в судорожной торопливости раз-другой перехватил пальцами по рубчатому протектору надвинувшихся скатов, пытаясь изловчиться, вывернуться. Но перенапряженное, негибкое тело было уже трудно удержать, и в следующий миг Метельников, крикнув наконец: «Товарищ лейтенант!» — ощутил одновременно удар о землю правым боком, сдавливающую тяжесть, дикую боль... В багровой пелене перед глазами забегали, хаотично мешаясь, золотистые искры, на миг показалось: только эти удар, боль, перехваченное, остановившееся дыхание и жар остались от всего. И в замутневшем сознании, отлетая куда-то в пропасть, мелькнуло последнее: «Скат, скат...»

 

Стылая влага шла от земли, подбиралась щекотно к пахам, живым холодком скользила по бугорчатым губам, обжигала розовую слизь ноздрей, когда лось втягивал с силой воздух. Челюсти вожака двигались, перетирали горькую осиновую жвачку — белопенная слюна хлопьями слетала в траву, в рыхлый, прелый валежник. По плоско-округлому крупу пробегала нервная дрожь, скатывалась к вжатому обрубку-хвосту, к ногам, и весь он, вожак, со вскинутой головой, казался изваянием, слитым с кустом мокрой, слезящейся безлистой ветлы, — лишь лопатки ушей бесшумно поигрывали в чутком напряжении да встряхивалась борода...

Лоси замерли позади, он слышал их сторожкое дыхание, их запахи, возбуждавшие и волновавшие его, и вместе — слышал и ощущал другое: тяжелый беспрерывный гул, будто идущий из глубины земли под копытами, перемешанные запахи людей, железа, остро-летучей гари.

Гул и эту гарь вожак почуял еще задолго до того, как стадо очутилось тут, в сумрачной, сырой котловине Змеиной балки, и неожиданное, внезапное открытие взбудоражило лося. Пугая его, гул и запах, однако, подталкивали вперед, и вожак шел сюда, замирая, и стадо позади, сбиваясь в тревоге, тоже следовало за ним. Теперь в жидком, словно бы линялом, рассвете за деревьями ничего не было видно. Лишь обвальный гул и грохот, сдавалось, будет бесконечным, а россветь светлела, наливалась синевой медленно, и тревога сковывала вожака — стылые волны прокатывались вдоль хребтины, копыта тяжело, каменно вдавились в землю: скоро день, стадо надо уводить — кто знает, чем обернется то неведомое, пугающее, когда наступит рассвет, начнется день? И пожалуй, страх и благоразумие уже готовы были взять верх: он повернет и огромными махами — воздушными саженками ринется в лес, прочь отсюда, из Змеиной балки; стадо бросится за ним.

Но вдруг он явственно уловил: гул как бы начал удаляться и уплывать, затихая и замирая в сыром, туманном воздухе, и вскоре слух вожака выделил отчетливо лишь негромкое, одинокое и приглушенное урчание двигателя. Этот приглушенный гул уже был покойнее, с ворчливыми нотками, будто впереди, за густым осинником и ольховником кто-то умиротворенно, незлобно ворчал, глухо пофыркивал. Такое продолжалось довольно долго, и еще в оцепенении, но подталкиваемый любопытством, вожак сделал вперед несколько бесшумных шагов.

Темные стволы ольховин оборвались сразу, и на фоне светлеющей с прозеленью полоски неба лось увидел совсем рядом возвышающуюся, как стена, насыпь, по ней бетонная лента и на возвышении — то чудище, длинное, вытянутое. Вобрав ноздрями текучую холодную струю, лось тотчас ощутил знакомые запахи противной гари, железа и человека, услышал пофыркивание — оно исходило от этого чудища. В рассветной мгле впереди и позади огненно горели глаза чудища, и вокруг него бегал человек...

Лось шагнул передними ногами на взгорок; огромная бородатая голова его с развесистыми тяжелыми рогами (один отросток косо сколот) теперь возвышалась над жиденькой молочной пеленой тумана, зависшей тут, в низине. Ноздри вожака раздувались, глаза вглядывались вперед, на дорогу, кровь упругими толчками пульсировала. Забыв о страхе и о стаде, лось будто хотел сейчас понять одно — что разыгралось там, на бетонной ленте, на возвышении, всего в каких-то пятидесяти метрах? Глаза вожака наконец различили: чудище перекосилось, точно подраненное (вожак видел однажды молодого лося, задетого пулей в заднюю ногу, он волочил ее, двигался боком, с перекосом); высокие черные круги чудища сползли с гребня по откосу...

И снова лось в беспокойстве потянул холодный воздух и лишь сейчас в знакомых запахах — земли, лесной прели и в чужеродных — железа и бензиновой гари — ощутил отдаленно, чуть слышно запах тот, что вызвал это беспокойство: такой запах исходил от тех людей, какие гнали его, вожака, попавшего в то огненное паутинное кольцо... Да, да, это тот запах, он яснее теперь чуял его ноздрями: один из тех людей, кажется, лежал теперь тут.

Новый гул, нарастая, приблизился. Из-за поворота насыпи выбежали разом два, тоже на колесах, юрких существа, из них выскочили люди, кинулись к тому, что лежал на земле, на крутом скосе. Голоса, отрывистые и непонятные, коснулись слуха вожака, тревожа и опять вызывая страх, — в светлеющем рассвете все было сейчас отчетливее.

Люди подняли того человека, понесли осторожно; в волне запахов, острых, щекотных, вожаку почудился сырой дух крови, он молотом ударил по всем нервам вожака, и, точно от этого удара, лось перекинулся, рванулся мимо стада, уже тоже бросившегося прочь отсюда. Треск ломаемых сучьев, кустов, тяжелое дыхание катилось по Змеиной балке.