1

По школьной лестнице медленно поднимался парень на костылях. Правая нога его твердо, даже излишне твердо, ступала по выщербленным каменным плитам; левую он волочил. Костыли плотно входили под мышки, так что плечи парня поднялись и заострились. Он слишком цепко и напряженно охватил пальцами костыли, — видно, еще не привык к ним.

Деревяшки глухо стучали в пустом здании. Кавалерийская длинная шинель, с не ободранными еще на груди форменными петлицами мела грязную лестницу — шелуху, пыль и окурки. На воротнике и на рукавах петлиц уже не было.

— Где заседает ячейка деткомгруппы? — спросил парень первого попавшегося ему в пустом здании школьника.

Тот тихо съезжал по перилам лестницы, ухарски подняв обе руки над головой. Съехал, хлопнув ладошами, и кинул в ответ снизу:

— А я не знаю, о чем вы спрашиваете!

— Ячейку детской коммунистической группы спрашиваю. Где она заседает?

Школьник подумал-подумал и ответил:

— Нет, такой не знаю. — И убежал.

Парень долго смотрел ему вслед.

— А ячейку-то тут не зна-ают… — протянул, наконец, он, расстегнул воротник, высвободил из-под капелюхи красные уши и пустился снова в путь.

Навстречу ему попались еще два школьника. Один из них не знал о ячейке, а другой засмеялся и ответил:

— А кто их знает, где они собираются. Может, под лестницей. Их куда пустит сторож, там и заседание.

«А ячейку-то тут не уважают», — привычно обобщил парень и пошел постукивать костылями по коридору. Он заглядывал в пустые классы, — ячейки нигде не было.

Высокий школьник, белое лицо которого было словно высечено из мрамора, попался ему навстречу.

— Вы не знаете, случайно, где происходит собрание школьной ячейки деткомгруппы?

Школьник остановился, окинул острым взглядом шинельку, костыли, ответил резко и почему-то зло:

— Случайно знаю. В последнем по коридору классе. — Он запнулся и добавил: — Там их сходка, — и быстро ушел.

«Ого! — улыбнулся парень. — Ого! А ячейку-то тут и ненавидят!» — и, весело засвистев, заковылял на собрание.

Он вошел, когда речь держала девочка с длинной каштановой косой. Он уже видел ее, знал, что зовут ее Юлькой, что она секретарь детской ячейки. Войдя, он дружелюбно кивнул ей головой и сел на ближайшую парту. Костыли он держал перед собой, как кавалерист, сидя, держит шашку.

Юлька вспыхнула, увидев его, прервала речь и торжественно объявила:

— К нам пришел представитель горкома комсомола товарищ Рябинин.

Шесть пар глаз — вся ячейка — разом уставились на смутившегося парня.

— Вы ничего, вы продолжайте, — пробормотал он.

Его попросили выступить на собрании. Он пожал плечами.

— Я, ребята, еще ничего не знаю у вас и ничего не могу сказать. Вот только наблюдал я у вас в школе ссору. Как этого парня зовут? Худой такой?

— Гайдаш, Гайдаш!

— Гайдаш? Ага! Он в ячейке?

— Что вы! — покраснела Юлька. — Это хулиган.

— А, ну да! — согласился Рябинин. — Раз хулиган, то конечно. Ну, ну! Поработаем — увидим. Я к вам буду часто ходить.

После собрания Юлька пошла провожать Рябинина домой. Он еще плохо знал город. Попал он сюда случайно: заболел тифом в поезде. Здесь его сняли и отвезли в военный госпиталь. Он ехал после демобилизации на юг, залечивать рану. Рана на ноге. Вот здесь.

Больше о себе он ничего не говорил, зато много и умело спрашивал, и Юлька рассказала ему все-все, что только может рассказать о себе курносая румяная девочка, которой идет уже пятнадцатый год. В этом возрасте кажется, что уже много прожито, в семнадцать лет кажется, что еще совсем не жил.

Юлька и Рябинин сидели сначала на скамеечке неподалеку от «коммуны номер раз», — Рябинин жил в коммуне. Потом, так как здесь было неудобно разговаривать, перешли в соседний сквер. Здесь еще лежал снег, весь засыпанный сухими ветками. Стоял теплый день, — такие выдаются на юге в конце марта. В такой день на самых глубоких реках дрогнет лед, в самых глубоких лощинах съежится снег и станет похожим на белый прогнивший гриб, а в городе вдруг побегут неизвестно откуда взявшиеся дружные, быстрые, мутные ручьи.

Юльке стало жарко в своей смушковой шапке. Она сняла ее и, увлекшись рассказом, стала, по своему обыкновению, размахивать ею. А тяжелая коса прыгала по плечам.

Смушковая солдатская шапка — вот все, что осталось Юльке от отца. Да еще воспоминание: иногда отец сажал ее к себе на колени и бережной рукой ласкал, перебирал прядь к пряди ее волосы. А песенок он ей никогда не певал, и вверх не подбрасывал, и «кошек-мышек» не затевал, говорил он вообще мало, отрывисто, домой приходил усталый.

Юлька сидела на его коленях тихая-тихая и молча терлась головой об отцову небритую щеку. Иногда отец сидя засыпал; тогда она тихонько слезала с колен и на цыпочках уходила. Так мало ласки было в Юлькиной жизни, — воспоминание об отце самое яркое.

— Он был хороший человек, мой отец, — говорит она убежденно, и Рябинин верит ей.

И вот только смушковая солдатская шапка осталась.

В своих заботах о маленьких сестренках она подражала отцу: сажала трехлетнюю Наталку на колени и гладила ее пушистые льняные волосики. Но Наталка сидела неспокойно, карабкалась на Юлькины плечи, норовила свалиться на пол и, когда ей это удавалось, ревела неутешно.

«Что у тебя дитё кричит? — сердито спрашивала мать, вернувшись с работы: она служила санитаркой в больнице. — Обижаешь?»

— А мать у меня тоже ничего, только она несчастная. Ни в чем ей счастья нет. Горемычная она.

Знала ли горе Юлька? Должно быть, знала, потому что мать часто называла ее «горькой сироткой», плакалась на горькую жизнь. «Горе наше горькое», «В горе родилась, в горе помрешь», «Горемычная жизнь наша» — только и слышала дома Юлька. И она плакала вместе с матерью, плакала горько, солено, но не долго, — убегала на улицу или на черный двор, и уже звенел ее озорной голосок, за который сосед Максим Петрович прозвал ее «бубенчиком».

Вот в раннем детстве у нее действительно было большое горе. Козочка у них была Манюрка, беленькая и глупенькая. Юлька с рук кормила ее, ухаживала и доила.

— Сколько дочек у меня! — радовалась она. — Наталка, Варюшка и Манюрка.

Но козочку пришлось зарезать: нечем было кормить. Вот это было настоящее Юлькино горе. Она неутешно плакала, кричала, яростно бросалась на соседа, зарезавшего козу, и колотила его по широкой спине кулачками.

— Зачем Манюрку зарезал?!

Она улыбается сейчас, вспоминая об этом.

— Глупая я была, правда? — спрашивает она Рябинина.

Но на его лице нет улыбки. А глаза прищурены. Он вспоминает свое детство, свою деревню. И кажется, тоже была в этом детстве своя козочка. Как ее звали? Машкой, наверно.

По ночам Юльку часто будил горячий шепот: молилась мать. Юлька чуть приподнималась, упираясь локтями в подушку, и испуганно смотрела на мать, разметавшуюся на полу: та то припадала к полу, впиваясь пальцами в потрескавшиеся и некрашеные половицы, то высоко подымала свои красные большие руки и бессильно вытягивала их к застывшему лику Иисуса, около которого чадила унылая лампада, струившая тусклый багровый свет.

Затаив дыхание, вслушивалась Юлька в страстную молитву матери.

— Господи! — шептала мать. — Господи милосердный! Ты ж взгляни на мое сиротство, как я мучаюсь с тремя малыми детьми, без мужа, который, ты ж знаешь, господи, пропал на войне, и нет о нем ни слуху ни духу, — и поклон об пол. — Ты ж взгляни ж, господи, как руки мои потрескались в работе, а глаза иссохли от слез, а сама я стала, господи, как та поломанная ветром горькая осина. — И поклон об пол.

Кого-то напоминала Юльке жалостливая молитва матери: так на улице причитают нищие, хватая прохожих за полы одежды.

— Какая жизнь пошла, господи! — молилась мать. — Ты ж сам видишь. А ни хлеба нет, а ни крупы, а ни сахару. Ничего же! Морковку сегодня на базаре, господи, по тридцать тысяч штуку продавали. Сам видишь. И с чем же я к детям приду, господи, когда они плачем плачут и ничего ж я им не могу дать? — и опять поклон об пол.

Растрепанные волосы растекались по плечам, обнимая съежившуюся маленькую фигурку. Юльке стало жалко мать, и себя, и Наталку, прерывисто дышащую рядом, и всех людей, которые живут в несчастное время, когда даже морковка, похрустывающая на зубах морковка стоит тридцать тысяч рублей.

Юлька плачет тихо, беззвучно, уткнувшись горячим лицом в подушку, так же как мать — уткнувшись в шершавую половицу.

Но вдруг выпрямляется мать, отталкивается пальцами от пола, — теперь она стоит на коленях, прямая, сухая, угловатая, высоко подняв голову к равнодушному Иисусу. Вот подымает она руки и почти громко, свистящим шепотом произносит:

— Что ж ты смотришь, господи! — Укоризна звучит в ее голосе. — Что ж ты смотришь на разор страны нашей?

Юлька отрывается от подушки и поспешно вытирает слезы, размазывает их по лицу. Она хочет выскочить из постели и оборвать страшную молитву матери: нельзя так про большевиков, это неправда. Но уже никнет к половицам мать и опять христарадничает, канючит и жалуется:

— Дай же, господи, хучь какой-нибудь конец. Пореши неустройство наше.

Все тише и тише бормочет мать, уже поверяет она богу свои бабьи немощи, и под это монотонное бормотанье, похожее на жужжание осенней мухи на стекле, незаметно засыпает Юлька, спрятав лицо в мокрую от слез подушку.

Рябинин внимательно смотрит на девочку. В первый раз за весь день он так внимательно и удивленно разглядывает ее, словно только что увидел. Слезы блестят у нее на ресницах.

— Плакать не надо, — ласково говорит Рябинин.

— Я не плачу. Это я так! Вот еще! Это ветер.

— Да, да, это ветер! — соглашается Рябинин. — Ну, еще расскажи о себе.

Но Юлька качает головой.

— Я и так заболталась.

А болтать ей хочется. Хочется все рассказать этому большому, печально улыбающемуся парню, — он так хорошо слушает! И она вдруг начинает рассказывать ему, что ей снилось сегодня.

Ей снилось: сухая длинная рука больно хватает ее за ухо и тащит, тащит куда-то. Юлька плачет, отбивается, барахтается, но рука неумолимо тащит ее, больно вывертывая ухо. Вот она уже в темном, озаренном багровым светом зале. Белеют какие-то тени. Она догадывается: это в церкви. Значит, она опять в детской колонии.

Она вырывается из цепких рук, бежит по гулким церковным плитам, эхо гудит за нею. С икон бросаются на нее угодники. Вот и мать с крестом в руке. Она настигает Юльку и бьет ее крестом по голове.

Юлька просыпается, испуганно осматривается: в комнате темно, мать тяжело сопит рядом.

«Значит, снилось?» И ей сразу становится легко и весело.

— Это только снилось! — беззвучно смеется она.

— Мне часто колония снится, — объясняет она Рябинину, и какие-то неясные отрывки опять возникают перед нею: длинные пары бледных теней, колеблющийся туман темной залы, тусклый луч падает через решетчатое церковное окно.

— Я в детской колонии жила в девятнадцатом году. И даже в бунте участвовала. Да! В настоящем бунте!

— Расскажи о бунте, — просит Рябинин.

— О бунте? Хорошо!

Она не помнит, из-за чего дело вышло.

— Память у меня, Рябинин, дырявая.

Но это она наговаривает на себя. Не дырявая у ней память, самая обыкновенная. Но так много событий произошло в Юлькиной короткой жизни, что все в ее голове спуталось. Швыряло их из города в город. То с отцом жили, потом отец исчез, жили в больницах, где мать работала, таскались по лазаретам, потом Юлька тифом болела.

Это те дети, которые родились и выросли в одном и том же просторном доме, где все по многу лет стоит и пылится на своем месте и каждая перестановка долго обсуждается всей семьей, — такие дети помнят трогательные и мелкие подробности своего детства:

— А еще в углу вешалка была. А еще на камине часы с кукушкой стояли.

А Юлька иногда тужится-тужится, рассказывая что-нибудь подругам, и никак не может вспомнить, где же это было: в Козлове или Скопине.

«Эх, память у меня дырявая!»

О бунте в колонии она помнит только, как все девочки в одних рубашонках вскочили с кроватей и начали дружно кричать что-то несуразное, стучать табуретками, швыряться подушками.

— Ах, и плохо жилось нам в колонии! Кормили плохо. Ой, плохо! Сначала давали хлеба по полфунта в день, потом по три осьмых, потом по четверти и, наконец, по осьмушке — маленький черный кусочек хлеба: хочешь — ешь, хочешь — гляди на него. И пустой суп, в котором сиротски плавали крупинки пшена. Плохо кормили! Ну-к, везде так. А чуть что — наказывали, в угол ставили или в комнату холодную запирали и били даже. Правда, правда!

Не верит Рябинин:

— Это при советской власти?

— Ну да, потом заведующего сняли и воспитателей всех тоже.

И вот это Юлька ярко помнит, потому что с этого дня и начинается собственно ее настоящая жизнь.

За бунт их жестоко наказали, но двое отчаянных мальчишек бежали, добрались до города, явились в комсомол и рассказали все как есть.

— Эх, ребята были! — восхищается Юлька. — Вот умели за коллектив стоять! Вот ребята! Вернулись ребята в колонию с комсомольцами — все перевернулось. Заведующего сняли, педагогов прогнали, — захлебываясь, рассказывала Юлька, — образа выкинули. Революция, одним словом: мировой Октябрь.

Но в это самое время Юлькина мать получила работу в больнице в южном городе и стала собирать своих детей.

Они съезжались к ней из разных концов страны: десятилетняя Варюшка — из детдома, Юлька — из колонии, Наталку привезла из деревни бабушка.

Когда Юлька собралась в дорогу, воспитанники колонии устроили ей торжественные проводы, а отчаянные ребята говорили на прощание:

«Ты, чуть что, в комсомол иди!» — и крепко жали ей руку.

— И я решила: приеду, стану комсомолкой. Я буду все делать, что коллектив скажет. Я… — Она краснеет и тихо, смущенно заканчивает: — Я даже умру, если надо будет. Как ребята в Триполье. Правда!

Рябинин улыбается ей и говорит:

— Я верю.

Юлька приехала к матери. Та встретила ее устало и сухо, молча поцеловала потрескавшимися, жесткими губами и ушла на работу. Юлька заметила: состарилась, согнулась мать: заострившиеся плечи старухи даже испугали ее.

Через несколько дней за обедом Юлька спросила:

— Мама, а комсомол тут у вас есть?

Мать даже ложку выронила от удивления.

— А тебе зачем?

— Я хочу ходить к ним.

Ей ничего тогда не ответила мать, но вечером, перед сном, схватила Юльку за руку и потащила в угол. Там упала на колени перед образами. Юлька поспешно сделала то же, напуганная и удивленная.

— Молись! — прошептала мать и начала неистово креститься широким крестом.

Но Юлька не хотела молиться. Она вырвала свои руки из холодных, острых пальцев матери, она кричала:

— Не стану! Не стану молиться! Нет никакого бога! Нет его! — А мать шипела на нее и все молилась.

Когда неистовая эта молитва кончилась, мать торжественно встала с пола и сказала Юльке голосом чужим, суровым, словно читала евангелие:

— Будешь с комсомольцами путаться — запорю, выгоню и прокляну.

Юлька шмыгнула в постель, сжалась под одеялом в комочек и решила: «Буду, буду ходить!»

И на другой день пошла в комсомольский клуб.

— Мне тогда было четырнадцать лет, и меня… не… приняли. Сказали: маленькая еще. Ведь неправильно они сказали, Рябинин, правда?

— Правда! Ты не маленькая.

— Это у меня рост такой. Питалась плохо. Вот поэтому и рост такой.

Она действительно казалась совсем маленькой. Отцова солдатская шапка наползала ей на нос. Когда ее не приняли в комсомол, она чуть не заплакала при всем народе в клубе (об этом она Рябинину не рассказала), но упорно продолжала ходить. Скоро организовалась при комсомоле детская коммунистическая группа. Юлька записалась туда.

— А мать ничего? — спрашивает Рябинин.

— Мать не знает, — шепотом отвечает Юлька.

Матери она сначала говорила, что в школе занятия поздно кончаются, потом — что школа организовала спортивную группу, в клубе, вот она туда и ходит. Мать хмурилась, не верила, но, усталая, разбитая тяжелой работой, не хотела шума и ссор дома. Измаявшееся за день тело требовало только одного: покоя.

Юлька тайком ходила в комсомольский клуб. Когда, оглядываясь и замирая от страха, пробиралась она в здание бывшего ремесленного училища (здесь был комсомольский клуб), ей все казалось: вот-вот встретится мать.

Но мать не встречалась, и Юлька быстро и шумно взбегала по широкой лестнице. Вот уже последняя ступенька, вот уж сырой, весь в мокрых пятнах и отеках коридор, вот зал, гудящий, как коробка со шмелями.

— Ребята! — кричит Юлька и, сияющая, радостная, бросается навстречу товарищам.

А они окружают ее шумной гурьбой, кричат, перебивая друг друга, подымают такую возню и смех, что выскакивает из своей комнаты сердитый завклубом Бунч и начинает кричать на них:

— Эй, вы, хвост комсы! Тише! А то выгоню.

— А какой мы хвост комсы, а, Рябинин? — возмущается Юлька. — Вот тоже придумают!

— Нет, почему же? — смеется Рябинин. — По-моему, верно. Мы — комса, а вы — наша смена.

— Так не хвост же?!

Но Рябинин только смеется в ответ.

Он взял ее тетрадки и стал перелистывать их. «Тетрадь для алгебры ученицы 6-й группы Ю. Сиверцевой». Он грустно улыбался: с чем ее едят, алгебру? Вздохнул. «Тетрадь для физики ученицы 6-й группы Ю. Сиверцевой». Физика? Это которая о свете и звуке? Или не то?

— А закон божий где же? — пошутил он.

— Нету! — смеясь, ответила Юлька.

— А меня только закону божьему и учили. Важнейшая наука, скажу я тебе.

Он задумался, грустно разглядывая тетрадки. Три учителя было у него в жизни: пьяный попик учил грамоте и закону божьему, закадычный друг Тишка Пройди-свет учил махру курить, взводный Марченко учил шашкой рубить. Какие богатые науки!

Толстая тетрадка попалась ему, наконец. Юлька смутилась и хотела вырвать ее.

— Зачем? — удивился Рябинин. — Я посмотрю.

Он раскрыл первую страницу и прочел: «Дневник Ю. Сиверцевой».

— Можно? — спросил он тогда.

Юлька ничего не ответила. Он стал читать.

«1919 г. 9 марта. Сегодня был очень хороший день. Шибко текла вода с крыш. Я ходила в маминых башмаках, но в них было мокро и чулки были мокрые, а переменить было нечего. Я около крыльца очищала лед — было очень весело, но надо было идти к Наталке, а потом за самоваром, а поэтому было скучно.

10 марта. Сегодня день был несолнечный, но было тепло и шла метель. Сегодня я впервые начала учиться вязать. Мне чего-то грустно и болит голова. Больше писать нечего.

11 марта. Сегодня Варюшка целый день плакала: Наталка поела ее картошку, которую мама дала Варюшке, а Наталка поела. По городу ходили с флагами. Я смотрела.

12 марта. У меня интересная книжка — „Веселые будни“. Я вообще люблю читать, но книжек нет. А мама говорит: „Ты вяжи лучше, а не читай“».

Дальше дневник обрывался. Очевидно, у девочки не хватило терпения регулярно записывать в него. Начиналась следующая страница уже с 1922 года.

«1 марта 1922 г. В двенадцать часов дня ходила в ячейку детдома, куда меня прикрепил горком. Занималась с девочками спортом. В детдоме решили: вместо воскресенья чтоб день отдыха был четверг.

3 марта. Был кружечный сбор. Я ходила с Балабаном. Это комсомолец, член нашей детгруппы, хороший парень, может рассмешить до слез. Но он теперь грустный, потому что в группе постановили не курить, а он курит. Он попросил разрешить ему курить до 5 марта и сегодня выкурил одну папироску с разрешения зампреда.

4 марта. Сейчас читала о Ленине. Ужасно трудные статьи есть, в которых много непонятных слов.

7 марта. Меня хотят послать на работу в первый детдом, — он за версту от нашего дома. Там организуется ячейка, много девочек. Потому меня.

8 марта. День работниц — писать некогда.

9 марта. В день Февральской революции в группе будет суд над царем Николаем II. Безусловно, его обвинят, но надо это провести наглядно.

Я ужасно простудилась, не могу говорить. Это из-за репетиций.

13 марта. Суд над царем прошел великолепно. Царя обвинили. Народу — детей — было масса. Полный зал. Когда говорил обвинитель, было тихо, но лишь только стал говорить защитник — поднялся шум. Ребята не давали говорить, крича: „Смерть царю! Смертный приговор!“

После суда меня ребята из первого детдома потащили к себе. У них был вечер-концерт, участвовали сами ребята. После концерта была закуска, очень вкусная: яблоки, пироги, конфеты и чай.

15 марта. Только что я и соседка Надя пришли из нардома. Там танцевали балерина Е. Тихомирова и В. Суворов. Танцевали великолепно. Придя домой, мы с Надей пошли прямо на кухню, сняли ботинки и стали подражать им в танцах, но из этого, конечно, ничего не вышло. Смеялись до упаду, потому что у нас ничего не получалось.

16 марта. Я не знаю, что делать. Работа в ячейке детдома у меня не ладится. Всё одни игры и спорт, и больше ничего. Потому что я не знаю, какие собеседования надо проводить, а никто мне не говорит.

20 марта. Только что пришла с лекции о Максиме Горьком. Я раньше не задумывалась, кто такой Горький или другой писатель. Теперь же я буду думать о разных мною прочитанных произведениях. Мои любимые писатели: Максим Горький, Некрасов и Тарас Шевченко».

Рябинин захлопнул дневник и отдал Юльке.

— Ты вот что, — сказал он, усмехаясь, — ты напиши, пожалуйста, в своей тетрадке: «Сегодня познакомилась со Степкой Рябининым. Он в общем хороший парень».

— Напишу! — серьезно ответила Юлька.

— Ну, ну!

Он пришел домой и достал свою старую записную книжку. Получил ее в подарок, когда отправился на фронт, от ребят, оставшихся в организации.

Смеясь, заглянул в нее и подумал:

«Неужели я старик?»

Он перелистал страницы:

«Выступаем на Богодухов». «Должен Марченко три пачки махорки». «Утром хоронили Васю. Он пал как герой. Дай бог каждому такую смерть». «Выступаем из Богодухова ночью».

«Сколько лет Юльке? — подумал он вдруг. — Пятнадцать. А мне — двадцать четыре. Всего девять лет разницы. Когда ей будет двадцать четыре, неужели она будет такая старая, как я? Нет, конечно, нипочем не будет. Ведь она не воевала».

Он записал в книжечку:

«Сегодня познакомился с человеком, которому пятнадцать лет и у которого длинная коса».

«У каждого поколения своя судьба, — думал он, перечитывая записи. — Наверно, физика доказывает это законами. Физика? Это которая о свете и звуке? Школьники будут смеяться надо мною, когда я начну с ними говорить о физике. На кой черт я пошел работать в школу? У каждого поколения в конце концов есть своя судьба».

Демобилизуясь из армии, он долго думал, куда ехать. На завод? Костыли не пускают. Домой, в деревню? Зачем? Могилкам кланяться? Пусть цветет над ними горькая могильная трава, — Рябинину некогда.

— Уезжай на юг! — сказали ребята. — Подлечишься. Отдохнешь.

Поехал. До юга не дополз. Здесь, в городке, в тифу свалился. Сняли с поезда. Сдали в лазарет. Валялся в военном госпитале. Выкарабкался из тифа, встал неуверенно на ноги, слабыми пальцами схватил костыли, вышел на улицу, вдохнул воздух, легкий, морозный. Голова помутилась, чуть не упал.

«Слаб!»

Пришел в горком партии.

— Не поеду пока на юг. Дайте работу здесь.

Его направили к секретарю горкома. Фамилия секретаря была Марченко; Рябинин обрадовался: уж не взводный ли это? Марченко? Вот была бы встреча!

Но секретарь оказался другим Марченко. Это был старый седовласый, широкоплечий человек с синими рябинами на лбу и щеках, в прошлом — шахтер-подпольщик. Он принял Степана Рябинина с той суровой простотой, к которой так привык Степан в партийных комитетах и которую он больше всего любил. Первое, о чем спросил его Марченко, было: как здоровье?

— Я здоров, — нетерпеливо ответил Рябинин.

Но секретарь, словно не расслышав, продолжал подробно расспрашивать его, куда он был ранен, и не болит ли рана, и давно ль он из больницы, что говорят врачи, есть ли Степану где жить, есть ли у него деньги…

— Жить будешь в коммуне… — сказал секретарь. — Так у нас вся холостежь живет.

— А работать?

— Работать? — в первый раз за все время беседы улыбнулся секретарь. — Работы, голубок, много! До дьявола работы, а людей — мало. А сколько тебе лет, товарищ? — вдруг спросил он.

— Двадцать четыре.

— В комсомоле работал?

— Приходилось.

— Ну вот и отлично! Нам как раз нужны надежные ребята для работы в комсомоле, — и он пытливо посмотрел на Рябинина.

Он угадал: Рябинину не хотелось идти на комсомольскую работу. Степану представлялось, что он уже вырос из нее, что он — «стар», но сейчас, рядом с Марченко, он вдруг сам себе показался совсем желторотым птенцом; он смутился и ничего не сказал в ответ на предложение секретаря.

А тот еще раз внимательно посмотрел прямо в глаза парню и затем очень тепло и даже как-то задушевно сказал, кладя руку на плечо:

— Ничего, ничего! Я, голубок, тебе почетное дело предлагаю. Комсомол, брат, наша самая дорогая смена. Мы за нее перед будущим в ответе. Так-то! — Он отошел обратно к столу, взял кисет и стал набивать табаком трубку. — Мало, голубок, мало еще у нас людей!.. — продолжал он все тем же задушевным тоном. — Власть мы молодая, кадров еще не накопили. А куда только не приходится сейчас ставить коммунистов! И на хозяйство, и на транспорт, и в банки, и в юстицию… Везде, голубок, партийный глаз нужен. Поскорей бы вы подрастали, что ли!.. — вдруг рассмеялся он.

— Хорошо! — сказал, вставая, Рябинин. — Как партия велит. Я согласен.

— А я так и думал. Я, брат, так и думал. Ну, теперь слушай сюда, — сказал он прежним, суровым тоном, садясь за стол. — Пойдешь в горком комсомола к товарищу Кружану. Скажешь, что я тебя послал. Да только, гляди, не поссорься с ним на первой же встрече. Кружан у нас парень занозистый. Ты, кстати, и присмотрись к нему. Понял? А потом горкому партии доложишь…

— В каком же я качестве иду в горкомол? — растерянно спросил Рябинин.

— В каком качестве? — прищурился Марченко. — А в качестве партядра… В качестве комсомольца и коммуниста. Тебя что, чины волнуют?

— Да нет!..

— Ну, то-то! А там, голубок, на работе выяснится, кто какого качества. Понял?

— Понял.

— А окончательно выздоровеешь, костыли отбросишь, поправишься и опять заходи ко мне. Непременно. Понял?

— Понял, — рассмеялся Рябинин.

— Ну вот! — лукаво улыбнулся и Марченко.

Они тепло простились, и Рябинин весело пошел в горком комсомола.

Здесь его ждала совсем другая встреча.

Секретарь горкома комсомола Глеб Кружан насмешливо посмотрел на костыли.

— Фронтовичок! — сказал он усмехаясь. — С какого фронта?

— Со всех! — отрезал Рябинин, хотя это и было похоже на правду: он дрался почти на всех.

— А что же ты делать умеешь?

Рябинин сдержался, ничего не ответил, выбросил только документы на стол: вот я, весь тут.

— Мы тебя в школу пошлем, — сказал, все так же усмехаясь, Кружан. — Сейчас на школьном фронте нужны бойцы.

Рябинин видел: смеется над ним Кружан, а не мог понять — зачем? Развалясь на столах, на скамейках, даже на полу, сидели в комитете комсомольцы. Может быть, он для них спектакль устраивает?

— Ладно! — сказал тогда Рябинин. — Пойду в школу, раз ты говоришь — нужны бойцы.

Он увидел: смутился, вспыхнул Кружан. Но отступать уже было поздно.

Так Рябинин попал в школу.

Он шел сюда и думал:

«Побуду здесь месяца три, с Кружана спесь собью, нога заживет, костыли к черту, ноги на плечи — на завод или в партшколу».

Посмеиваясь над собой, он пришел в школу. Ему было неловко: большой, взрослый, небритый парень будет возиться с малышами.

Посмеиваясь, он пришел на собрание детской ячейки.

«Взрослых копируют… Собрание. Наверно, у секретаря большущая папка есть».

Он вспомнил себя, каким был в восемнадцатом году: инструктор волостного комсомола, дядькина шапка, папка большая и мандат на весь лист: «Просьба оказать содействие».

«Возвертаемся в первобытное состояние, товарищ Степа. После героических фронтов повертаем мы с тобой на школьный фронт, как выражается товарищ Кружан».

И все-таки решил:

«Буду, буду ходить в школу, с ребятами сойдусь. Просто посмотрю, что у нас за народ растет! Они потешные в этом возрасте».

Он вдруг вспоминает ссору, свидетелем которой был. Он видел, что была не просто ребячья ссора. Он запомнил бледное лицо Гайдаша. Он слышал, как тот кричал кому-то: «Я убью тебя, офицерское отродье!» Настоящая злоба звенела в этом крике. «Что же дальше будет делать Гайдаш? А тот, кого обозвали офицерским отродьем?»

Рябинин вдруг ловит себя на том, что с любопытством и интересом думает о ребячьих делах.

«А что же? — оправдывается он перед собой. — Товарищ Марченко не зря говорил: мы за это перед будущим в ответе!»

2

Теперь Алеша ходил, остро выпятив локти и высоко вздернув голову. Свой козлиный кожушок он туго перепоясывал солдатским ремнем, сапоги подбил железными подковками, — ему казалось, что он сильнее и смелее всех в школе. Сзади, как тень, ходил за ним темный, угрюмый, большерукий Ковбыш, благодарно и молча помнивший, как Алексей первым ушел из класса, заступаясь за него, за Ковбыша.

Вдвоем они бродили теперь по коридорам («гроза морей», как прозвала их насмешливая школьная вольница). Алексей шел вразвалку, с небрежным ухарством, а Ковбыш, упрятав голову в широкие плечи, тяжело ступал сзади него.

— Пускай судят! — хвастливо кричал Алеша в коридорах, а у самого сердце сжималось в страхе: вытащат его на сцену, вся школа будет смотреть, смеяться.

Упрямое скуластое лицо его вспыхивало. Хотелось бросить школу, ученье — и бежать, бежать на край света, но он упрямо посещал уроки и из гордости и все из того же упрямства отлично готовился к урокам и, к удивлению учителей, шел в голове класса.

— Способный, способный! — сказал ему как-то, раздумчиво и глядя мимо него, учитель физики Болдырев. — А жаль: хулиган.

Алеше стало стыдно. Опустив голову, он побрел по коридору и столкнулся с Воробейчиком.

Тот испуганно шарахнулся в сторону и, когда Алексей прошел мимо, закричал тонко и насмешливо:

— А тебе скоро суд!

«Суд… суд…» — отдалось в гулком коридоре.

Хуже всего было то, что «они» кругом правы, а он кругом виноват. Затеял ссору кто? Он! Факт. Побил Воробейчика кто? Он! Факт. Не подчиняется старостату кто? Он! Опять же факт.

Все факты против него. Подумать только: ячейка считает его врагом! Его — Алешу! — врагом, а Ковалева кем же тогда: другом?

— Ты враг новой школы, — сказала ему с невыразимым презрением Юлька, девочка с длинной косой. — Ты срываешь нашу работу.

«Да ты спроси: почему я так делаю?» — хотел закричать Алеша, но не закричал, а сам не зная зачем плюнул на пол. А когда увидел, как побагровела Юлька, поднял голову и ушел. А прошел несколько шагов по коридору, стал около окна и чуть не заплакал.

Что он мог сделать, пятнадцатилетний малыш, когда весь мир обратился против него? Со службы его сократили, на бирже работы не дают, в школе, как собаку, травят, дома отец ворчит и мать плачет. Куда денешься?

Деваться некуда. И поговорить не с кем. Семчик где-то пропадает, никогда его дома нет. Валька болтает только о себе — скучно. Павлик — далеко. Вот и нет больше никого.

Сзади подошел Ковбыш. Алеша услышал это по тяжелому стуку сапог, — такие сапоги только у Ковбыша. Вот новый друг, который стоит старых двух. Но только это молчаливый друг. Что он может дать Алеше? Только свои кулаки. Ну что ж! Это то, что нужно. Ковбыша кулаки да Алешины кулаки — держись школа, держись ячейка и пуще всего держись Никита Ковалев!

— Верно, Федор?

Ковбыш молча кивает головой.

Но Ковалев не попадается в подходящем месте. Однажды показалось Алеше, будто спина Ковалева мелькнула в толпе на бирже, но он и сам усомнился: «Чего ему здесь делать? Не может быть!» — и решил, что ошибся.

— Но он попадется! — утешает себя Алеша. — Он попадется, гад, и тогда не уйдет от нас. Верно, Федор?

Ковбыш молча кивает головой.

А Ковалев действительно ходил на биржу. Он записался как конторщик, ждал работы, стоял в нудных очередях. Странно, что его не видал Алеша.

Иногда Никита целый день болтался на бирже. Он приходил сюда утром, читал все вывешенные объявления, толкался среди людей, слушал их разговоры, сам говорил редко. Устав ходить по грязному и длинному коридору биржи, он занимал свое место в очереди и терпеливо ждал. Тягучая, хвостатая струя махорочного дыма ползла под потолком. Иногда казалось, что она просто висит тяжелой и сизой железной балкой. В эти минуты Никита всегда с ненавистью вспоминал отца:

«Убежал, бросил! Шкура!»

Он вот не стоит, есаул Ковалев, в голодной очереди безработных. Он пьянствует там, за границей, по-казацки: широко и долго. Бьют бокалы за тихий Дон, за мать Россию. А в России подыхают с голоду мать и сын, брошенные есаулом в звериной, шкурной панике.

«Отцы! — презрительно щурился Никита. — Ну бросил бы мать, это было бы по-казацки. Так запорожцы делали, Гоголь еще об этом писал. Но сына, единственного сына, не дочку, не мать, не жену — сына бросить!»

— Шкура! — бормочет есаулов сын и обводит тяжелым взглядом обшарпанные стены биржи. Потом садится на корточки, спиной упирается в сырую стену и закрывает глаза.

Звенит бубенец, звенит-заливается. Почему? Зачем? Казак яростно наклоняется к дуге, вырывает бубенец, как язык из глотки, и с долгим ругательством бросает на крепкий наст. Прокатился бубенец по снегу, звякнул в последний раз, затих, словно его расстреляли.

Отступление. Трясет кибитку, мать в углу плачет, тринадцатилетний Никита дрожит от холода, кутается в тулупчик. Он перестал с любопытством посматривать назад. Знает: сзади унылое, словно нарисованное пламя, — горит последняя деревня. Уже и название ее забыл Никита, не записал его в подаренную дядей-хорунжим памятную книжечку.

— Драпаем, — говорят друг другу офицеры и на ходу пьют коньяк из длинных английских фляжек, чтобы согреться.

Ведут мимо пленных: несколько рваных и босых красноармейцев. Почему-то среди них два бородатых мужика, тоже ободранных, но в лаптях. Ясно же, что они не воевали, — за что же их? Пленных ведут в сторону. Вот они проходят мимо кибитки. Лошадь устало ржет, пропуская процессию. Пленные равнодушно, тупо смотрят на есаулова сына. Проходят. Кибитка трогается, плетется по хрусткому, молодому снегу. Потом откуда-то доносится ружейный залп.

Странно, что в этом году Никита не видел ни одного трезвого офицера. Ну, отца он вообще никогда трезвым не видел, разве только по утрам. Но утром отец — зеленый, хмурый, злой, к нему лучше не подходить. Это с розового детства помнит Никита.

Одного трезвого видел в эти дни Никита: юного беленького с легким пушком над губой прапорщика.

Он плакал, когда отступали.

— Гибнет Россия, меня обязательно убьют! — кричал он.

И Никита брезгливо утешал его:

— Не надо, не надо! Да не девчонка же вы.

«Белые орлы! — морщился Ковалев. — Как они драпали! Как они драпали!»

И эти небрежные, торопливые грабежи перед отступлением, и наспех сжигаемые села, и драки офицеров из-за обозных подвод, и дикая, постыдная паника, вспыхивающая от треснувшего в печке полена, от крика беременной женщины, от слуха, от сплетни, просто от ничего. И тогда: «эвакуация» — сборы наспех, слезы матери, звон бьющихся и ломающихся вещей, пьяная ругань отца, проклинающего семью, которую вздумал взять с собой. И опять и опять драки из-за подвод и мест в обозе.

Дроздовский подполковник, князенька, с длинными пушистыми, как у кота, усами, с мягкими ямочками на пухлых щеках, перехватил добытую матерью подводу и тащил к себе — грузить узлы, чемоданы, свертки, ковры, «взятые у благодарного населения на память».

— Вор! — закричала на него мать Никиты, а подполковник грязно обругал ее.

«Белые орлы! — болезненно морщится Никита. — Как они драпали! Как они драпали!»

«Белые»? «Орлы»? Он ненавидит их. Будь он тогда взрослым и имей он наган, он стал бы на перекрестке и крикнул бы им: «Стоп! Куда вы бежите?» Он убивал бы каждого тут же на месте, без пощады. Как он ненавидит их!

Как-то на днях ему попалась старая записная детская книжечка. Это была аккуратная книжечка с золотым тиснением на переплете и с массой глупых вопросов внутри: «Ваши любимые писатели?», «Ваши любимые книги?» «Мои лучшие друзья?», «Кого я люблю?» Никита зло расхохотался, прочитав последний вопрос. Он взял синий карандаш, жирной чертой зачеркнул «Кого я люблю?», написал размашисто и яростно: «Кого я ненавижу? 1. Отца. 2. Полковников и выше. 3. Трусов. 4. Аристократов. 5. Немцев. 6. Баден-Пауэля».

Он перечел этот список и сам удивился: «Что же, а большевиков разве я люблю?» — и приписал впереди всего списка: «Большевиков ненавижу больше всего».

Он вырвал из книжки листок и с наслаждением разорвал на мелкие кусочки. Ему казалось, что он рвет в клочья тех, кого ненавидит.

И отца? Да, и отца! Это по его милости он стоит, прижавшись спиной к сырой стене, и ждет. Чего ждет? Нечего ждать Никите Ковалеву.

— Отцы!.. — бормочет он и сплевывает на пол, тесно покрытый окурками.

Что они умели делать, отцы? Пить умели, шумно и нестройно кричать «уря-яа!», с пьяными слезами на глазах вопить о «р-ро-дине-матушке», о «великом русском народе». Родина? Матушка? Русский народ? Вот она показала им, родина! Никакой родины! Камня на камне!.. Огнем и железом. Без пощады! Расстреливать на месте! К ногтю! Пытать и вешать! Жечь пятки!

Никита чувствует, что он задыхается от злобы.

Он говорил вчера Хруму:

— Надо, понимаете, надо начинать действовать! Надо убить кого-нибудь.

Хрум смеялся:

— Вы мальчик, Никита! Есть хорошая наука — арифметика. Нужно ждать, пока получится сумма. Вы, я, Воробейчик — это даже не трехзначное.

— Вы арифметик, Хрум, а я донской казак! — гордо отвечает Ковалев.

— Казачий сын… — невозмутимо поправлял Хрум. — Только казачий сын. Вы мальчик, Никита!

Ковалеву хотелось схватить Хрума за лацканы потертого пиджака и доказать, что никакой он не мальчик. Мальчик? Когда парень видел в своей жизни то, что видел Никита, он уже не мальчик: он — зверь. О, «великий драп» — это на всю жизнь незабываемая школа презрения! И Никита вспоминает лермонтовское:

…насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Алеша столкнулся с Ковалевым в дверях биржи. От неожиданности Алексей замер на месте, а Ковалев спокойно произнес:

— Ну, здоров! Чего не заходишь?

Алеша шагнул вперед и сжал кулаки.

— Ты думаешь, я за пощечину сердит? — дружелюбно сказал Никита. — То дурость твоя была. Дело ребячье. Ты вот что: ты заходи ко мне. Чего там!

— Ты гад! — тихо ответил Алеша.

Ковалев усмехнулся:

— Еще чего?

— Негодяй ты!

— Еще чего?

— Тебя убить надо! — так же тихо продолжал Алеша.

— Ну, убей!

— И убью! — пронзительно закричал Алексей и бросился на Никиту.

Они покатились по полу, обхватив друг друга руками. Хохочущая толпа вмиг собралась вокруг них.

Алеша чувствовал, что Никита сильнее его, но злость придавала ему силы, и он барахтался, пытаясь нащупать руками горло Ковалева.

Дежуривший на бирже старик милиционер, наконец, рознял их и поставил на ноги.

— Это некрасиво, товарищи, так делать! — сказал он ребятам. — Вы же все ж таки народ сознательный! Чего вы не поделили?

Зеленый и злой Ковалев пожал плечами. Он сохранял спокойствие, только покусывал нижнюю губу. Разгорячившийся и вспотевший Алеша снова порывался в драку.

— Ну, идите и так больше не делайте, — сказал им мирно милиционер. Он больше был похож на педагога и явно порицал Алешу, затеявшего драку. — Не надо так делать, товарищ, — сказал он ему. — Это хулиганство. И на это есть статья.

— Я его все одно убью! — угрюмо сказал Алеша. — Пустите!

Он рванулся в сторону Ковалева, но милиционер схватил его за плечи и повел к двери. Алеша упирался, Цеплялся ногами за скамьи, отбивался, но его довели до Двери и благополучно вытолкнули на улицу. Милиционер бросил ему вдогонку кепку, упавшую во время драки на пол. Вся биржа хохотала вслед Алеше. Ковалев опять вышел правым. Он опять чист и свят. Да что же это такое?

Алеша растерянным взглядом обвел улицу.

Подскакивая на камнях мостовой, дребезжала тачанка. Некрашеный гроб покачивался на ней. Сзади, опустив поводья, ехал верховой. Голова его была перевязана. Около гроба шли двое в кожанках. Одного Алеша узнал: брат Семчика — Яков.

Алеша подошел к нему.

— Кто это? — спросил он шепотом, кивая на гроб.

— Андрюша Гайворон, — тихо ответил Яша. — Чекист.

Алексей посмотрел на покойника: все лицо его было в сабельных шрамах, иссиня-багровая кровь запеклась в ранах.

— Кто же это его?

— Кулаки.

— За что?

Яша усмехнулся:

— Чекист.

Алеша пошел рядом. Он смотрел, как покачивался гроб. Казалось, плывет тело Андрюши Гайворона по улице, перекатываясь с волны на волну, как труп утопленника. А какая разница: убит или утонул? Все равно смерть. Смерть, конец всему! Нет, лучше пусть убьют, чем утонуть. Пусть режут, рубают шашками, загоняют гвозди под ногти, жгут пятки, пусть мучат и рвут в клочья тело, а самому — улыбаться и, когда почувствуешь конец, крикнуть: «Да здравствует мировая коммуна!» — и умереть.

Привезут гроб на тачанке — простой, некрашеный. Придет Юлька, ячейка придет… «Он погиб, как большевик, — скажут они, — а мы называли его хулиганом». И им станет стыдно! И Ковалев придет. Ковалев свободно вздохнет и расхохочется: «Вот он убит, а я жив!»

«Так нет же, и ты не будешь жить, белое отродье! Ты убил Андрюшку Гайворона, кучерявого чекиста, а я убью тебя. Убью, и тогда пусть меня расстреляют. Пусть! А я, падая, все буду кричать: „Да здравствует мировая коммуна!“»

И он, ничего не сказав Яше, вдруг бросился бежать обратно. Он бежал, не видя ничего перед собой, толкая прохожих и спотыкаясь. Наконец, вот уже двор, где живет Семчик. Алеша взбежал по лестнице и ворвался в комнату. Никого не было. Один Семчик, только что пришедший с работы, разматывал левую обмотку.

— Семчик! — задыхаясь, закричал Алеша. — Бери наган, пойдем убивать Ковалева.

Семчик удивленно поднял голову, увидел разгоряченное, взволнованное лицо приятеля и, сам заражаясь его волнением, быстро вскочил на ноги, сорвал со стены отцовский наган и бросился за Алешей. Незавернутая обмотка трепыхалась вокруг его ноги.

Юлька скрыла от Рябинина одну тетрадку, — ей было стыдно показать ее, потому что это был альбом.

У всех девочек в школе были альбомы. Девочки приставали ко всякому:

— Напишите мне что-нибудь в альбом. Только хорошее.

На первой странице Юлькиного альбома рука председателя детгруппы Ванечки Митяева вывела четкими, большими буквами жирно и размашисто:

НА ПАМЯТЬ ПО СОВМЕСТНОЙ РАБОТЕ В ГОРКОМЕ ДЕТГРУППЫ — ЮЛЕ
И. Митяев

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Писал бы больше, да нечего.

На следующем листке девочки из детдома, в котором Юлька была представителем горкома, написали ей коряво и с кляксами:

Милая! дорогая Юлечка! Тебя мы, все девочки детдома № 1, любим и уважаем за твою ласку и отношение. Любим тебя лучше, чем своих воспитательниц, и целуем тысячу раз.
Шура, Поля, Оля, Шура, Маруся, Вера, Соня, Зина, Даша, Таня, Лена, Варя.

Целую страницу заняло нравоучение Сашки Хнылова, вихрастого комсомольца, штатного оратора в детгруппе:

В продолжение жизни твоей желаю тебе всего наилучшего. Желаю стать образованным человеком, хорошей коммунисткой и общественной деятельницей, дабы принести пользу.

И т. д. и т. д., с многими «дабы» и «ибо».

А поэт группы Костя Чужаков написал ей:

Учись, трудись, работай — люби науку, люби и труд. Борись с невзгодой за бедный весь ты люд.

Надписей в таком роде было много. Когда писали ей в альбом, Юлька заглядывала через плечо писавшего и волновалась:

— Только не глупости пиши, а дельное что-нибудь!

И если это были «глупости» — о любви или в этом роде, она беспощадно вырывала страницу.

Над многими записями она останавливалась в нерешительности. Они нравились ей своей красивостью, но ее мучила мысль: не «глупость» ли это?

Особенно много в этом духе писали девочки.

Пусть жизнь твоя течет спокойно, Усыпанная тысячью цветов, И пусть всегда живет с тобою «Надежда», «Вера» и «Любовь».

Первые строчки очень нравились Юле, и ради них она простила конец. Юлька любила цветы, и тут она была упорна. Насмешки не могли сломить ее. Всегда, весною — на пальто, а летом — на платье, у нее был приколот цветок. А дома во всех углах — в стаканах, в склеенных кувшинах — стояли букеты, собранные самой Юлькой в поле или наворованные для нее мальчишками в садах.

А это писали ей в альбом девочки:

Расти, как пальма, горделиво, Цвети, как розы цвет.

Или:

Ты прекрасна, точно роза, Только разница одна: Роза вянет от мороза, Ты же, прелесть, никогда.

Или:

Пусть сумрак, что на сердце так долго лежит, Как летняя ночь пролетит.

И много еще в этом духе — о фиалках, о волнах, о тучах, о лучах. Альбом благоухал, и, перечитывая его по вечерам, Юлька тоскливо осматривала свою маленькую комнатку, в которой сгрудилась вся их семья — мать, она и две сестрички.

«Тесно мы живем, — вздыхала Юлька, — и некрасиво!»

Она прочла в какой-то книжке, что при коммунистическом обществе люди будут жить в больших, светлых домах с огромными окнами.

После этого она долго мечтала о том, как устроит свою комнату в этом доме. Она развешивала по стенам картины. Она переставляла мебель. Всюду у нее были огромные кувшины с цветами: тут и нежные лилии, и пышные пионы, и буйная черемуха, и застенчивая сирень, и розы, и тюльпаны, и простые васильки тоже! А в большое, огромное окно льется большое, огромное солнце (не то, что здесь: сочится какая-то солнечная жижица!). Огромное солнце! Оно заливает всю комнату, оно бродит по стенам и отдыхает на потолке.

И еще тоскливее было после этих мечтаний приходить домой в тесную, обшарпанную комнатку.

Однажды, когда весенний луч неожиданно упал на стены комнатки и сделал их нарядными и веселыми, Юлька подумала, что можно жить и здесь, только нужно сделать в комнате «мировую революцию».

И она взялась наводить порядок. Она сама сшила занавески на окна и любовалась, как легкий ветерок шевелил их. Она достала картинки, сама развешивала их, отходила в сторону, беспокойно смотрела, так ли, и, неудовлетворенная, принималась снова развешивать.

Даже мать похвалила:

— Молодец, Юлеша! — и заплакала. Отчего — кто ее знает.

А Юлька, вытирая рукавом пот со лба, стояла посреди чистой, нарядной комнатки и сияла.

— Ну вот! Почти как при коммунизме.

На полу и мебели, на стенах и окнах мягко лежала заботливая, тщательно и любовно оберегаемая чистота, словно тихая Юлькина улыбка легла на вещи и осветила их.

Но пришел председатель горкома детской группы Ваня Митяев, скользнул неодобряющим взглядом по занавескам и картинкам, сказал строго и сухо:

— Это буржуазно! — И покачал головой: — Никуда не годится.

Он ушел, сосредоточенный и важный, прижимая растрепанную папку с бумагами, а Юлька все стояла посреди комнаты, растерянная и подавленная.

Так хотелось, чтобы все осталось на месте — и кувшинчик с подснежниками на окне, и еловая ветка над рукомойником, — веселее жить было в чистенькой комнатке. Но она проглотила комок, подступивший к горлу, взяла стул и полезла снимать картины.

«Да, я еще плохая, — горько думала о себе Юлька. — Не будет из меня коммунистки».

Она вспомнила: третьего дня поздно кончилась репетиция в группе, и ей одной пришлось ночью идти домой. Разыгралась метель, колкий снег крутился по улицам. Перескакивая с камня на камень, дрожа от холода и страха, бежала, торопилась Юлька, и вдруг мелькнула мысль: «А что, если бог есть? И это он наказывает? Ведь столько верили в него! Вдруг он есть?»

И ей, маленькой Юльке, стало жутко: вдруг это на нее — за детскую группу, за безбожие, за неверие, — за все обрушится метелью и снегом этот страшный, загадочный и, может быть, существующий бог!

— Боже! — прошептала она. — Если ты есть…

И ей стало стыдно за себя. Ведь знает же, что нет никакого бога, — еще недавно объясняли в группе.

Мокрая и напуганная прибегает Юлька домой.

«Нет, не будет из меня коммунистки!» — глотает она слезы и снимает картину со стены.

— Все красоту наводишь? — раздался над ее ухом веселый голос.

Юлька испуганно оборачивается и летит со стула. Кто-то ловит ее на лету и ставит на пол.

— Оп-ля! — говорит он весело, и Юлька улыбается ему сквозь слезы.

Это Максим Петрович Марченко — сосед.

— Красоту наводишь, голубок? — смеется Максим Петрович, а у Юльки опять подкатывается комок к горлу.

— Нет, — качает она отрицательно и грустно головой. — Я знаю: это буржуазно.

— Что-о? — Максим Петрович даже приседает.

Потом он хохочет, долго, звонко, становится красным, как кувшинчик, что стоит на окошке с подснежниками. Седые волосы плещутся над его красным лицом. А Юлька, плача, рассказывает о том, что произошло, и чем больше говорит, тем больше плачет.

Уже не смеется Максим Петрович, а быстро выбегает из комнаты и через минуту появляется снова, а в руках у него большая картина «Море в бурю», которую Юлька видела у Максима Петровича над кроватью.

— Вот, повесь у себя, — говорит Максим Петрович, — и вытри слезы.

Но Юлька машет отрицательно головой:

— Нет, не надо!

Тогда Максим Петрович сам влезает на стул.

— Жизнь должна быть красивой, — говорит он весело, — и девочки не должны плакать: глаза становятся красными.

Юлька робко подходит к Максиму Петровичу:

— А это не буржуазно?

Она знает: Максим Петрович Марченко — старый большевик, он — секретарь горкома партии, он скажет правильно. Робкая надежда звучит в ее вопросе, а с чисто вымытого пола тянутся к ней солнечные нити лучей.

Максим Петрович вколачивает последний гвоздь в стену, и картина уже висит ровно.

Семчик и Алеша прибегают в школу, когда во всех классах идут уроки. Напряженная тишина пустынного коридора тяжело падает на ребят. Они останавливаются у входа и затаивают дыхание. Потом Алеша, осторожно ступая и озираясь по сторонам, начинает подыматься по лестнице на второй этаж. Он держится за перила, он старается неслышно ступать, тяжелые сапоги угнетают его. Семчик идет за Алешей, все время оправляя кобуру нагана. Обмотка волочится по полу. Так они проходят лестницу, коридор, в конце его останавливаются.

— Надо вызвать его из класса, — говорит Алеша, — и положить его на месте.

— Нет, — качает головой Семчик, — нужно по закону. Мы должны его взять и отвести куда-нибудь. Там устроим ему суд по обвинению в контрреволюции. Я — судья. Ты — обвинитель. Можно завязать ему глаза. Все по закону.

— Нет, нет! Убить, как собаку! — горячится Алеша. — Таких, как он, нужно уничтожать. Дай мне наган! Семчик! Дай мне наган! Как я его ненавижу! Как собаку!

Он никогда еще раньше не знал такой яростной ненависти. Как и все ребята с Заводской улицы, он ненавидел скаутов и гимназистов. Это были исконные враги. Он отчаянно дрался с ними, но вряд ли мог отчетливо вспомнить хоть одно лицо противника.

Все это была безличная ненависть. Веточки гимназического герба, широкополую шляпу бойскаута, золотые погоны офицера, пузо хозяина — вот что он ненавидел. Это была глухая, исподлобья, ненависть парня с Заводской улицы.

Но сейчас Алеша впервые ненавидел отдельное лицо, и этим лицом был Ковалев. Он ненавидел и его голос, и его нос, и его походку. В Ковалеве совмещались и шляпа бойскаута, и погоны офицера, и пузо хозяина. Все большие и малые ненависти парня с Заводской улицы слились сейчас в одну — в страшную, взрослую ненависть. И если бы Алеша мог думать о ней, он вдруг увидел бы, что стал старше и злее.

Но он не думал о ненависти, — он ненавидел.

Я хочу, чтоб вы запомнили, что мой ровесник Алеша узнал первую ненависть раньше, чем первую любовь.

Довоенный мальчишка избрал бы иные пути мести: облил бы врагу штаны чернилами или напустил бы тараканов в карманы, Алеша решил убить Ковалева, и это было меньшее, на что была способна его ненависть: убить из нагана, как убивают врага..

Но Семчик не соглашался на это. Он хотел, чтобы был суд и законный приговор. Они говорили горячим шепотом, перебивая друг друга, как вдруг оглушительный и неожиданный звонок загремел по гулким коридорам школы. Школа сразу наполнилась шумом. Шум родился, как звонок, мгновенно и неожиданно и сразу заполнил все здание школы, сделал его тесным и приземистым. Вокруг ребят забурлила толпа. Она толкала их, не подозревая об их кровавых замыслах, и когда Алеша, отступая под натиском мчащейся по коридору лавины школьников, окликнул Семчика, того уже не было вблизи. Зато рядом стоял Ковалев. Нагана не было у Алеши. А руки? А кулаки? Он рванулся к Ковалеву.

Кто-то крепко схватил его за плечи и встряхнул.

Алеша обернулся. Парень на костылях, которого он уже где-то видел, стоял перед ним.

— Зачем? — спросил парень тихо и смолк, ожидая ответа.

Алеша ничего не ответил.

— Ну, пойдем со мной, — сказал тогда парень и взял Алешу об руку.

— Пусти! — рванулся тот. — Не твое дело.

— Нет, мое! Подраться успеешь. Ты меня проводи домой. У меня нога болит, я один не дойду.

Когда они вдвоем вышли из школы, Рябинин сказал:

— Ну, браток, теперь расскажи о себе. Ты кто?

— Человек. Какое тебе дело?

— Мне до всего дело. Я сам ерш, так что ты не ершись. Давай по-дружески.

А кругом уже ползли сумерки. Сегодня они были мутные и серые, словно пар из прачечной. И опять Рябинин сидел в сквере, — только не девочка с косой, а вихрастый парень с подбитым глазом рассказывал ему о себе:

— Мне скоро пятнадцать лет. Можно считать, что уже все пятнадцать. Я оттого и худой расту. А может, порода у нас такая. Отец тоже худющий. Отец на Фарке работает. Знаете завод Фарке? Гвозди и проволоку вырабатывают. Ну, теперь, конечно, стоит завод, а мы, заводские, помираем с голоду. Отец сторожем там, грачей караулит. А сам токарь хороший. Вот! Только хворает он все. А я курьером был. Тоже работа! В совнархозе — курьером, а теперь — безработный. А после обеда учусь. Зовут меня, забыл я вам сказать, Алешей. Фамилия мне — Гайдаш.

— Я знаю, что фамилия тебе Гайдаш, — засмеялся Рябинин. — И что зовут Алешей, знаю: Алеша-ша.

— Чего смеетесь зря? Я ведь тоже не маленький. Это еще, кто кого отдует, мы поглядим.

— Где мне с тобой драться, Алеша Гайдаш! У меня вот, — он взметнул костыли. Потом продолжал тихо и дружески: — А мне фамилия Рябинин Степан. Идет двадцать пятый год. Отца у меня нет: на германской убили. Самарские мы: Самара — качай воду. Вот и качали. И я «в гражданскую качал воду, добывал себе свободу», — как в песне поется. Да!

— У меня на фронте тоже друг один был. Не встречали?

— Как звать его?

— Матвей Грачев. Мы его Мотька Грач звали.

— Нет, не встречал.

— Конечно, фронт большой.

— Да, порядочный.

— Вы комсомолец, товарищ?

— Непременно. А ты?

— Нет! — Подумав, добавил нерешительно: — У меня характер не подойдет.

Помолчали.

— Учишься, я слышал, хорошо?

— Стараюсь.

— Зачем?

— Чего — зачем?

— А зачем учишься хорошо?

Алексей посмотрел на него искоса и ответил тихо:

— Нужно.

— Да-да! Вот у нас в эскадроне был чудак. Как увидит книжку или газету, так и трясется: дай почитать. Всю прочтет. О пчелах — даешь. О луне — даешь. Читал. Внимательно эдак! Понимаешь? Спросим, бывало: «Ну зачем тебе это?» А он: «Да так, интересно все». По-моему, он и сам не знал, на что ему эти знания нужны, а просто жаден был. А убили его зря. Ездил он верхом плохо, с коня слетел, его и убили. Д-да! — И быстро: — Ты тоже вот так?

— Нет! — упрямо ответил Алеша. — Я знаю. Мне нужно.

— Ага! Понимаю. Ну что ж!.. Ты за что Ковалева-то не любишь?

— Он враг!

— Так ты его за это?

— А как бы ты думал?

— Я бы иначе думал. Ячейка есть, наробраз, комсомол.

— Мне некогда ходить.

— Ты в детскую группу запишешься?

— Не знаю. У меня характер неподходящий.

— Да! Такой молодой — и уже характер!

Опять искоса посмотрел Алеша на Рябинина, но ничего не возразил, а спросил только:

— Ковалев тоже состоит у вас?

— Ковалев? — засмеялся Рябинин. — Да мы его и на порог не пустим.

— А в старостат?

— Ты же сам виноват в этом. Говорят, ты его предлагал.

Алеша опустил голову.

— Верно! Моя ошибка. Но я его убью.

— А я думал, ты взрослый парень.

— А что же делать?

Рябинин задумался. И в самом деле: что делать? Потом засмеялся. Вот еще проблема: да переизбрать Ковалева! Алешу или еще кого-нибудь там избрать — чего проще!

Но он напустил на себя таинственный вид и сказал Алеше внушительно:

— А это я тебе сейчас не скажу. В ближайшие дни.

— Вы у нас в школе будете работать?

— Буду. От комсомола. А нога заживет, может, на завод пойду.

— Болит нога?

— Болит.

— Пулей или шашкой?

— Пулями, браток. Двумя пулями.

— А я не успел воевать. Мал был. Ну, да я бы все одно пошел, да мать жалко было.

— Да, да! А у меня матери нет. Бобыль. Ну, прощай, Алеша Гайдаш.

— Прощайте, товарищ Рябинин. Может, еще проводить?

— Нет, ничего. Тут близко. — И Рябинин протянул руку Алеше. — Так будем вместе бороться, Алеша Гайдаш? Так что ли?

— Так. Только вы не отступайте.

— Хорошо, я не отступлю! — засмеялся Рябинин. — Борьба до последней капли крови.

— Да, до последней.

Рябинин быстро взглянул на Алешу: у мальчика были крепко сжаты губы, а на острый подбородок легла короткая и глубокая черта.

— Нет, только без крови, — пробормотал тогда Рябинин и, опираясь на костыли, пошел к калитке. Вдруг он остановился и закричал: — Алеша!

Тот подбежал.

— Смотри! — Рябинин поднял костыль вверх и показал: — Смотри! А!

Алеша недоуменно посмотрел вверх: небо, дрожащие звезды, луна.

— Ну?

— Луна… А? — Лицо Рябинина осветилось тихой, счастливой улыбкой. — Вечер-то какой, а? Весной пахнет, — он потянул носом воздух. — Пахнет.

— Буза-а! — удивленно пробормотал Алеша, пожал плечами и пошел по улице.

Несколько раз он все-таки невольно подымал глаза вверх: в небе висела и чуть покачивалась медная луна. Казалось, что она позванивает, ударяясь о плотную твердь ночного неба. Алеше вспомнилось, как мать по праздникам до блеска начищала медный поднос и вешала его на стену около самовара в парадном углу.

«А скоро пасха, — подумал он. — Ну и пусть!»

Он пошел в школу, чтобы получить знания, — знания, нужные ему. Зачем — нужные? А это, товарищ Рябинин, Алеша сам знает — зачем. Но вместо учения ему придется, кажется, заняться войной. Иль это и есть вся наука? А физика? Алгебра? Но Ковалева нужно сокрушить.

Под ясным лунным светом белые хатки казались голубыми, а голые тополя серебряными. В воздухе действительно пахло весной, но Алеша смотрел на все это равнодушным взором.

3

Любопытный мирок открывался перед Рябининым в пропитанных дезинфекцией сырых стенах школы: любопытный и малознакомый.

В записной книжечке появилась еще одна запись:

«Мой новый друг, т. Алексей Гайдаш, пятнадцатилетний человек, называющий луну — бузою».

Эта заметка стояла непосредственно и нарочно под старой, 1919 года:

«Первые строчки Васина нового стишка:

В эту лунную ночь и жить веселей, Умирать веселей и рубать веселей».

Рябинин перечел эти записи — старую и новую — и вдруг подумал:

«А что я знаю о Луне? Спутник Земли. Так. Еще что? Бывают затмения. Еще что? Луна справа — к счастью. Все? Да, все. Алеша, вероятно, больше знает».

Рябинин теперь еще чаще бывал в школе. Он ходил иногда на уроки, на заседания школьного совета, прислушивался к ребятам, педагогам и чувствовал себя спокойно, хотя и временно, бивуачно.

Сейчас он затеял перевыборы старостата. Он хотел провести это по всем правилам: с объявлениями, со столом, покрытым красной скатертью, с торжественно нахмурившимся президиумом, с ораторами, которых хотя и не видно из-за трибуны, но которые тем не менее нарушают регламент. Несколько дней он возился, организовывал это собрание, и вот оно наконец бурлит в зале, шумно рассаживаясь на скамьях.

«Детвора!» — улыбнулся Рябинин, и эта улыбка относилась к нему самому, к большому, взрослому парню в кавалерийской шинели, путающемуся с детворой.

Он позвонил в большой звонок, которым предварительно обзавелся.

— Товарищи! — начал он с невыразимой серьезностью. — Вы собрались здесь, молодые хозяева молодой школы, затем, чтобы избрать свое самоуправление. Я учился в церковноприходской школе. К сожалению, у нас не избирали самоуправление. А то бы я заявил отвод нашему попу. Он меня пребольно драл за ухо.

Собрание ответило звонким детским смехом.

— К сожалению, ваш старостат, — продолжал Рябинин, — работал плохо.

— Да вовсе он не работал! — закричали из зала.

— Ну, я с этим спорить не буду, — ответил Рябинин и опять весело засмеялся.

«А мне бы педагогом быть!» — мелькнуло у Рябинина. Он вспомнил приходскую школу, пьяненького рыжеватого попика, обучавшего их премудростям науки.

— Век живи, — говорил попик, ласково, но больно дергая Степку Рябинина за ухо, — век учись, а все помрешь ты дураком, скот.

«Неужели дураком и помру?» — подумал Рябинин и вслух сказал собранию:

— Итак, приступим! Давайте изберем президиум для ведения собрания. Намечайте кандидатов, ребята!

Что случилось? Рябинин даже сообразить сразу не может. Взвился над залом такой шум, что у него в ушах зазвенело. Все сорвались со своих мест и начали выкрикивать кандидатов. Каждый боялся, что его не услышат, и, надувшись, раскрасневшись, приложив ладони рупором ко рту, повышая голос до визга, старался изо всех сил. Некоторые быстро объединились в группы и хором кричали имена своих кандидатов.

«Надо было со списком прийти», — упрекнул себя Рябинин. Но он не ожидал от детворы таких страстей.

Шум оборвался сразу: выкричались. Все с любопытством ждали, что же родилось из шума, что поймал на карандаш Рябинин.

— Гайдаш, Ковалев, Дроздович, — стал читать фамилии, которые успел услышать, Рябинин. — Лукьянов, Пышный, Бакинский, Сиверцева, Воробейчик.

Он неумышленно поставил фамилии Гайдаша и Ковалева на первые места, — так, просто все время думал о них. Ведь не будет же тут особой борьбы? Какая детям разница — Гайдаш или Ковалев?

— Нужно избрать пять человек, а здесь восемь. Будем голосовать каждого в отдельности, так?

— Да, да! — страстно закричал зал.

— Итак, голосуем, товарищи! — объявил Рябинин. — Его забавляла эта игра с детворой в парламент. — Итак, голосуем. — И тогда он услышал тишину, такую затаенную, такую звонкую, такую тонкую, что даже испугался.

«Вот они ка-ак!» — подумал он.

— Голосую Гайдаша. Все его знают? Кто «за», прошу поднять руки!

Шум побежал по залу. У Алеши замерло сердце, и он, боясь посмотреть на голосующих ребят, опустил голову.

— Гайдаш под судом! — закричал вдруг чей-то голос, Алеша не узнал чей: — Нельзя его избирать!

Рябинин увидел: нерешительно опустились кое-где руки.

— А кто его под суд отдал? — закричал яростно Лукьянов. — И за что?

— Верно, верно! — И теперь дружнее, еще гуще взметнулись руки.

— Прошел Гайдаш, — услышал Алеша и поднял голову.

— Голосую Ковалева, — торжественно произнес Рябинин.

— Не надо его! Не надо! — закричали из той части зала, где была ячейка.

— Голосовать! Голосовать! — дружно раздалось из другого конца, и Рябинин впервые с любопытством посмотрел туда: там мелькнули бекешка Ковалева и рыжий вихорок Воробейчика.

«А-а! Вот они где!»

Он чувствовал: это начинает увлекать его.

«Впрочем, вот проголосуем Ковалева — и игре конец».

— Кто за товарища Ковалева? — подчеркнуто бесстрастно, председательски произнес он. — Ну?

Движение. Там и сям поднялись руки.

— Мало! Мало! — закричали в зале.

— Надо считать! Считать!

— Да что считать! Мало!

— Считать! Считать!

Опытным взглядом увидел Рябинин — расползалась кучка, за которой он наблюдал, одна бекешка с сизыми смушками осталась.

«Чего же они хотят?» — недоуменно подумал он.

Со всех концов зала неслось:

— Считать! Считать!

— Неверные выборы!

— Что ты нам очки втираешь!

— Счита-ать! Счита-ать!

— Будем считать! — закричал Рябинин. — Ты и ты, — ткнул он пальцами в первый ряд, — считайте!

Счетчики встали, но шум не утих.

— Не верим этим счетчикам,

— Других дава-ай!

— Что в самом деле!

Шум опять рванулся над залом, и Рябинин уже утратил власть над ним.

И тогда ему стала ясна тактика бекешки с сизыми смушками: «На срыв дело ведет! На срыв! Ну, ладно же!»

— Ти-ише! — закричал он что есть силы и стукнул кулаком по столу. — Ти-ише!

Но голос его упал в море, шумящее в зале, и утонул. Рябинин был бессилен. Он побледнел, ноздри его раздулись, как у кавалерийской лошади, чующей бой; кулаки сжались.

Рябинин решил переждать: выкричатся.

Шум стал ослабевать. Рябинин успокоился: выкричались. И тогда что-то новое заметил он в зале: зал двинулся влево. Да, влево! Еще, еще влево! Только теперь Рябинин сообразил: двинулся зал к дверям. Широко распахнулись двери, и зал полз к выходу.

— Товарищи! — закричал тогда Рябинин изо всех сил, но его даже передние не услышали.

Около выходных дверей уже бурлил водоворот, Правая часть зала обмелела, собрание было сорвано. Враг, которому было шестнадцать лет, оказался сильнее боевого конника Рябинина.

Рябинин бросил на стол бесполезный звонок, и тот покатился по красной скатерти, жалобно позвякивая. Какая тишина наступила в зале! Тишина провала.

Рябинин натянул шинель и стал торопливо застегивать крючки. Он нервничал, крючки дрожали в его руках, не приходились к петелькам, костыли выскальзывали.

«Вот они как! — думал он. — А-а!.. Ишь ты!»

Ему почему-то казалось, что за всем этим прячется взрослый враг, настоящий враг. Может быть, прав Кружан: школьный фронт? А?

«Что же! — криво усмехнулся он, застегнув наконец шинель на все крючки. — Что же! Давай, давай! Кто кого?»

Сконфуженная, собралась на сцене ячейка. Рябинин окинул ее взглядом: горсточка — шесть человек.

— Что же это? — невольно спросил он. — Что же это так мало в ячейке народа?

— Да ведь не всякого возьмешь, — пробурчал Лукьянов. — Нужно вполне сознательных.

Детвора обступила Рябинина. Маленькая их кучка затерялась в большом и гулком актовом зале.

— Побили нас, а? — произнес Рябинин и посмотрел на молчаливых ребят. — Побили. Ну-ну! Эх, ребята!

Ему захотелось вдруг ласково обнять их за плечи. С детства он привык: тот, кто дерется рядом, — друг. Друзья познаются в драке. Враги тоже. Битые крепче бьют.

Принюхиваясь, он чуял за спиной Никиты Ковалева умного врага. Кто? Какие цели? Никита Ковалев сам не дурак. Чего он хочет? Какие цели?

— Почему Гайдаша нет здесь? — вдруг спросил он у Лукьянова.

— Да ведь он не в ячейке.

Рябинин охватил взглядом всю ячейку, покачал головой и сказал:

— Вот что, мальчики. Видали организованность? Как сорвал Ковалев собрание, видали? То-то! Пошел с козырей. Ну и мы пойдем с козырей. Завтра я представлю вам план атаки. Точка! Пошли по домам.

— Рябинин, — сказала Юлька, — один вопрос. Я была в горкоме. На пасху комсомольцы выходят на улицу. Горком говорит: «Надо вывести ячейку и школу». Как ты думаешь?

— Ага! Пасха?! — задумчиво переспросил Рябинин. — Пускай пасха! Начнем атаку с пасхи… Возьмемся за школу всерьез.

На другой день он пришел в горком комсомола и сказал Кружану:

— Ну, товарищ Кружан, заслушай-ка сводку со школьного фронта.