Ни на минуту нельзя было покинуть больного Тагоге. У яранги кружил и завывал шаман. Таня слышала его глухие угрозы. Она знала, грозит ей. Но, пока она здесь, он не войдет. Странное дело, он боялся ее. Она сама удивлялась этому, но вот факт: слабая, худенькая русская девушка охраняла ложе больного, а лохматый черный шаман кружил у входа, не смея войти. Это была победа. Но не к чему было торжествовать ее. Почему не едет доктор? Она прислушалась.

Таюге жалобно и хрипло кричал, не умолкая ни на минуту. Стоны вырывались откуда-то из самой глубины его измученного болью тела, словно он кричал не горлом, а животом. Он верил, что криком можно прогнать болезнь.

Что, если он умрет до приезда доктора? Она прислушалась. Тишина звенела в ее ушах, когда Таюге переводил дыхание. Отчего не едет Сташевский? Еще вчера должен был встретить его Анчено. Он взял лучших оленей кочевья.

Двое суток не покидает она яранги Таюге. Когда комсомолец Анчено, сын Таюге, ночью прибежал к ней, трясясь всем телом, она поняла: случилась беда.

— Учителька! — прохрипел Анчено. — Отцу плохо, шибко плохо… Кричит… Хочет умереть… Просил меня быть помощником смерти. Но Анчено не будет душить отца, учителька!

Она слушала его бормотанье, одеваясь. Она еще не верила, но знала, что надо торопиться. Добровольная смерть, — она читала об этом в книжках, слышала от стариков. «Веретгыргын» — так это называется? Она уже надела кухлянку, но запуталась головой в капюшоне. Ее руки дрожали, не попадали в рукава. «Веретгыргын» — может ли это быть? На нее пахнуло вдруг дремучей стариной. Ей стало страшно. Она почувствовала себя чужой здесь. Что знала она, девочка с Украины, об этой полуночной земле, об этих людях? Два года жила она среди них, учила их детей, бродила по снегу за их стадами, мерзла в дороге и отогревалась у жировиков, ела их пищу, говорила на их языке и, казалось, знала их самые сокровенные мысли. Но вот «веретгыргын» — и ее сразу отбросило в глубь веков, в тьму полуночной тундры, в темный и страшный мир, который испуганные люди населили злыми, враждебными келе, духами земли и воды, распростершими свои зловещие крылья над мирными очагами. Что может сделать она, маленькая, слабая девочка? Но надо бежать, торопиться. Не поздно ли уже? Там шаман.

Она уже бежала к яранге Таюге.

Шаман сверкнул на нее сердитым взглядом из-под косматых бровей.

— Неускет! — сказал он с невыразимым презрением. — Неускет. Женщина. Что делать женщине среди мужчин? Пусть женщина уйдет.

Но женщина не ушла.

— Что случилось? — спросила она по-чукотски и заставила себя улыбнуться.

— Больно… О, шибко больно… — простонал Таюге. — Учителька, больно мне. Я стал добычей смерти.

Ей стало невыразимо жаль его. Большой, добрый Таюге, он терпеливо обучал ее чукотскому языку и добродушно подсмеивался над ее произношением: он показал ей искусство управления упряжкой, и олени стали понимать ее и подчиняться: он приходил в школу и, затаив дыхание, слушал, как его дети читают по книжке, и удивлялся, и восторгался, и, качая лохматой головой, восклицал: «Э! Э! Хорошо! Хорошо, однако!»

И вот теперь он умирал, он хотел умереть, этот славный Таюге. Он стонал: «Больно мне, больно, учителька!» И она ничем не могла помочь ему.

— Таюге! — сказала она, и голос ее задрожал. — Пусть Анчено возьмет самых быстрых оленей и мчит навстречу доктору. Доктор уже близко. Он хотел быть здесь на этих днях. Он сейчас у людей Чауна.

— Я не могу терпеть, — простонал Таюге.

— Что может сделать доктор! — насмешливо произнес шаман.

— Пусть скачет Анчено за доктором, — нетерпеливо топнула ногой Таня.

— Пусть все свершится, как хочет Таюге, — торжественно провозгласил шаман, — он хозяин своей жизни и своей смерти. Пусть говорит Таюге.

— Нет, нет, Таюге! Не говори! Подожди! — торопливо закричала Таня. — Погоди! Выслушай.

Она знала из рассказов стариков, что воля, высказанная желающим умереть, священна, — нельзя спорить с ним. Она знала также, что желание смерти, высказанное вслух, нельзя взять обратно, чтобы не разгневать духов, уже облизывающихся в предвкушении жертвы. Все это рассказывали ей старики, и даже старики говорили об этом, как о далекой старине, чуть-чуть насмешливо. И она, слушая их, удивлялась.

Но вот перед ней лежит Таюге, и он хочет умереть, и шаман тут, зловещий, как ворон, и она — беспомощная маленькая девочка — должна спасти больного Таюге от смерти.

— Погоди, Таюге! — сказала она. — Ты хочешь умереть? Нет, нет, не говори. Ты хочешь умереть оттого, что тебе больно? Но приедет доктор, и тебе будет легко, хорошо, весело.

— Что может доктор! — усмехнулся шаман.

Таюге лежал и стонал. Шаман и девушка спорили над его телом. Надо было убедить Таюге, что жить лучше, чем умереть.

— Ты не хочешь больше видеть небо, тундру, родную ярангу? — звонко спросила Таня.

— Я хочу…

— Погоди, погоди, Таюге! Ты не пойдешь больше на большую охоту, не будешь бить зверя, не станешь гнать перед собой свое стадо, не будешь есть мяса?

— Он будет есть мясо там, — показал шаман в сторону севера. — Там, в стране северного сияния.

— Ты не хочешь жить, Таюге? — закричала она. — Ты не хочешь видеть, как станет твой маленький сын охотником, как убьет он первого зверя? Ты…

— О учителька! Мне сейчас плохо, а там будет хорошо. Зачем ты не даешь мне умереть? — прохрипел Таюге.

— Ты делаешь ему зло, женщина! — сердито сказал шаман.

Они спорили над стонущим телом — девушка и шаман; и Таня нечаянно вспомнила, что слово «веретгыргын» означает также «поединок». Это и был поединок между жизнью и смертью, между светом и тьмой, между новым и старым, между девушкой и шаманом. И девушка должна победить, потому что она за жизнь. Она почувствовала в себе силы. О, жить! Жить прекрасно! Чудесен запах влажной травы в тундре, по которой ступаешь легкой ногой. Чудесна вода, которую находишь под камнем в тундре и пьешь, прильнув к ней губами, и видишь свое лицо, и чувствуешь, как дышит земля под твоим телом. Чудесно мясо, которое ешь, продымленное над костром. Чудесна дорога, по которой идешь к костру, к людям, к счастью. Чудесны люди, с которыми живешь, идешь рядом. Чудесно любить, работать, думать, петь, читать. Чудесно знать, что за Анадырским хребтом — на юг, на восток и на запад — лежит огромная родная страна и где-то там, в степях, у голубой реки, маленький городок, и мама и братья, и где-то у границы — брат летчик, большерукий и длинношеий Антось.

Чудесно дышать полной грудью и знать, что живешь недаром, что после тебя останутся твои дела — все, что ты свершил на земле.

— Ты не хочешь жить, Таюге? — взволнованно воскликнула она. — Ты не хочешь видеть внуков? Вот Анчено скоро женится. Он даст тебе внуков, много внуков. Ты будешь нянчить и учить их жизни. Ты станешь отцом большой семьи, Таюге. Нет, нет, погоди! Ты не хочешь увидеть, как дочь твоя Раутукун станет врачом и будет лечить людей? Ты не хочешь увидеть, как твой сын Анчено поедет на оленях туда, за Анадырский хребет, в Москву, к Сталину? И Сталин будет жать ему руку. И даст ему орден, лучшему охотнику тундры, и спросит: «Где твой отец, Анчено? Жив ли он?» Ты хочешь умереть, Таюге?

Нет, женщина не ушла, — ушел шаман. Он боялся ее. За нею стояла великая сила, он знал это, — и она знала. Съежившись, он уполз. Она осталась. Вокруг яранги молча стояли охотники.

Но почему не едет Сташевский? Не случилось ли с ним чего? Она не видела его уже полтора месяца. Здоров ли он? Она улыбнулась, вспомнив широкие плечи доктора.

«Волкодав, милый Волкодав…»

Что случилось с ним? Она была уверена: что-то случилось. Ее сердце разрывалось теперь между заботами о Таюге и о Сташевском. Оба они были дороги ей. Она забыла о шамане, который завывал за ярангой. Только бы Сташевский был жив, только бы успел приехать… Что, если Таюге умрет раньше? Ей стало страшно.

Когда Волкодав, наконец, показался на пороге, она с криком бросилась к нему, прижалась головой к его груди и заплакала. Но ей не стыдно было слез, теперь она могла плакать. Волкодав жив, Таюге будет спасен. Она тихо и радостно плакала на широкой груди доктора. Теперь, когда мужчина здесь, она была только девочкой, маленькой девочкой из-под Черкасс.

Сташевский провел ласковой рукой по ее волосам.

— Не надо, девочка, не надо. Я здесь.

И она сразу успокоилась.

— Ну-с, где больной? — весело закричал доктор и повел носом. — Свету и воздуху! — скомандовал он.

И, пока чукчи отдирали брезент и шкуры, он тихо сказал ей:

— Я привез тебе письмо и посылку.

— От мамы? — обрадовалась она.

Он кивнул головой.

— И еще что? — потупившись, спросила она. — Есть пынель? — Они говорили на том смешанном русско-чукотском языке, на котором говорят многие русские на Чукотке.

Он пожал плечами. Пынель? Он привез плохие пынель — плохие новости. Но об этом потом. Он ничего не хотел говорить. Он отодвигал этот тяжелый разговор. Прежде — больной.

Да, прежде больной. Ей стало стыдно, что она забыла о нем. Она не стала читать письма, не тронула посылки. Главное — больной. Таюге кричал и испуганно поглядывал на доктора.

Сташевский весело и шумно командовал в яранге. Он всегда был шумен, а сегодня особенно. За этим скрывалось смущение. Таня все угадала и больше не спрашивала. Молча возилась около больного.

— Нужна операция, — наконец сказал Сташевский. — Немедленно. До больницы не довезти. Острый аппендицит…

Посвистывая, он приступил к делу. Таня помогала ему — она ко всему привыкла в тундре.

Он стал серьезен. Отрывисто и даже, как ей казалось, зло бросал ей:

— Ваты! Так. Шприц! Так. Ножницы! Быстро — словно она была только ассистентом, а не кудрявой Таней.

Только поздним вечером Таня смогла, наконец, прочесть письмо. Но прежде, по детской привычке, она вскрыла посылочку. Какими сюрпризами обрадовала ее мать?

Сташевский болтал не умолкая. Он чувствовал себя возбужденным после удачной операции.

— И в каких условиях! — восклицал он.

Таня ласково улыбалась ему.

«Какой он молодец!» — думала она любовно. Ей было радостно, что этот сильный, мужественный, умелый человек любит ее. Любит? Она прижала посылочку к себе. Милая мама!

Из посылочки она прежде всего вытащила коробку, перевязанную голубой ленточкой, и с любопытством, как в детстве, заглянула в нее. Тянучки! Милая мама, она знает свою лакомку дочку.

Потом появился на свет флакон духов, в яранге пахнуло нежным дыханием ландыша. Потом показалась тщательно упакованная пузатенькая баночка с вишневым вареньем. И банка эта (глинянный украинский глечик) и запах вишни — все вдруг напомнило Тане далекий домик в вишневых садах у Днепра, кругленькую маму с милыми морщинками у глаз и ямочками на щеках, тихий вечер под акациями, когда на столе сердится самовар, звенят чашки, а на реке протяжно кричат рыбаки…

— Чукчам нужен санаторий! — шумел Сташевский. — Что? — Он ждал возражений, как всегда готовый к бою.

Таня засмеялась. Он всегда такой, милый Волкодав. Он наступал. Он готов был перевернуть всю тундру. Солярий он уже построил — солярий в краю полярной ночи! Пионерский лагерь на берегу Ледовитого океана уже существовал второй год. Этим летом Таня ездила туда со своими ребятами и там часто встречала Сташевского. Теперь он затевал санаторий для туберкулезных.

— Туберкулез — бич северных народов! — кричал он ей. — Тяжелое наследие колонизаторской политики царизма.

Чукчам нужен санаторий. Что? Он уже выбрал место.

— Чудесное место, Таня!

— Лес, роща, парк? — смеялась она.

Но он, не смущаясь, развивал свои планы. Это все очень нетрудно. Деньги? Их понадобится немного. Он уже прикинул на бумажке. Вот…

— Нет, ты послушай, что мне мама пишет, — перебила она, — вот:

«Иногда, как вспомню я, доченька, что ты так далеко, на севере, и одна среди чужих людей, то и плакать мне хочется. Но мы, нынешние мамы, разучились плакать. Знаю я, доченька, что ты по-нужному живешь, по-правильному, и спокойна я за тебя. И соседи мне говорят: „Ваша дочка, Прасковья Максимовна, герой!“ И Антосик мне пишет: „Завидую я нашей Татке, что она в Арктике“. Он все мечтает к вам перелет сделать. Вот бы встретились вы там, а я уж тут за вас бы порадовалась».

— Хорошо, правда? — засмеялась Таня. — О, у меня мама чудная, молодая, хоть ей пятьдесят! Нет, ты послушай. Вот прелесть:

«Я теперь, доченька, каждый день в газетке все про Чукотку ищу. Один раз и про тебя писали, так что было! Весь город ко мне в гости. Поздравляют. А я плачу, но это от радости, Таточка, ты не думай, — конечно, иной раз всплакнешь. Детей народила много, а где дети? Один Василек со мной. Он недавно карту мне показал. „Вот тут, говорит, Таня; вот Забайкалье — тут Антось; вот Ташкент — тут Галя с мужем…“ И все-то, все, гляжу я, в разных концах света. А ты дальше всех. Я по карте своим сантиметром мерила. Ох, далеконько!»

— Все наши мамы таковы, — засмеялся Сташевский. — И моя тоже. Славная старушка! Я хотел бы, чтобы ты познакомилась с ней. — Он вдруг смутился и, чтобы скрыть свое смущение, продолжал смеяться. — Наши матери… они, как курицы, которые высидели утят: утята пустились плавать, а наседки мечутся по берегу, квохчут и уверены, что дети утонут.

— О, наши мамы не боятся, что мы утонем! Они знают, что их детям судьба — плавать, — возразила Таня и углубилась в письмо.

Дальше шли семейные новости:

«Дядю Якова избрали председателем колхоза, Лариосик поступил в машиностроительный, Маринкина дочка уже говорит „баба“, „деда“ и смешно агукает, хлеба нынче отличные, а сады стоят пышные, богатые…»

Потом шли наставления:

«Береги себя, дочка. Теплее кутайся. Носи теплое белье, которое при сем прилагается. Не забывай маму».

И в конце:

«Хотела бы увидеть тебя, да знаю, не приедешь. А у нас варенья какие! И Павлик о тебе нет-нет да справится. Он теперь лейтенант. Ты не узнаешь его. Их полк стоит в Энске, рядом. Часто бывает у нас. И все о тебе».

 Таня улыбнулась про себя: «Женишок! Ах, мама. Уж есть у меня. И чудесный какой!»

Отрываясь от письма, она искоса поглядывала на Сташевского. Почему он ничего не говорит о главном?

Он стал теперь рассказывать о новостях районного центра. Построена красная яранга.

— Это клуб, просто клуб! — восклицал он.

В школе полный ремонт. Сделали даже сцену.

Она задумчиво слушала.

Районный центр — десяток яранг — казался ей столицей.

Но зачем он рассказывает ей об этом? Это нетактично. Это имело бы смысл, если бы новости были хорошие, но он привез плохие новости и молчит о них.

Зачем он рассказывает ей о районной школе? Она вспомнила свою школу: узкий ящик из волнистого железа на полозьях. Школа кочевала вместе со всем стойбищем. На полу лежал толстый слой снега. Ученики сидели на корточках, в шапках, кухлянках, малицах. В классе пуржило. Она дула на озябшие пальцы и постукивала камузами.

Но в позапрошлом году было еще хуже. Домика на полозьях не было, занимались в яранге. Пахло ворванью и дымом. Темно, тесно. Тут же и жила. Спала не раздеваясь, рядом с семьей Таюге. Носила ватные штаны и фуфайку. И мечтала о бане, о русской бане, с березовым веником, с горячим полком!

Иногда она гляделась в маленькое зеркальце, в него можно было увидеть только кусочек лица — обветренную щеку, посиневший курносый носик, блестящие глаза, — и смеялась: какая я красавица сейчас! Она представляла себя в ватных штанах и смеялась. Она проваливалась в снег, бредя за нартами, выкарабкивалась, ухватившись руками за острые торосы. Было не страшно, а только весело, смешно и любопытно. Она дышала полной грудью, жадно раскрыв рот, и морозный воздух был только полезен ей, ее щекам, ее глазам, радостно и возбужденно блестевшим.

Нет, недаром жила она в тундре, с этими славными, мужественными людьми. Уже умели бойко читать и писать чукотские ребятишки. Уже растаяло недоверие взрослых к школе. Уже любили учительницу женщины, и одобрительно слушали мужчины, и висли, уцепившись за кухлянку, обожавшие ее дети, и боялся и ненавидел шаман. Она учила детей и читала газеты взрослым. Ее слушали, качая одобрительно головами и выпивая ведра кирпичного чая. Она знала уже чукотский язык. Она хорошо, «по-нужному» жила, как писала мама.

Но Волкодав, Волкодав был не с нею. Он не мог быть всегда с нею. Его держали в районном центре дела, больница, солярий, планы. Изредка, во время своих поездок по тундре, он находил ее, и тогда она была счастлива.

Но он уезжал, а иногда (о, только ночью… когда все спит, а ей не спится… и думы… и тревога за него… и молодая кровь стучит…) ей становилось немножечко, чуть-чуть… тоскливо.

Он сам предложил ей перевестись в районную школу.

Она нерешительно согласилась. Он уехал, обещая все устроить. Почему же он молчит?

Наконец она спросила, глядя ему прямо в глаза:

— Ну, хорошо. А новости?

Он смотрел в пол.

— Тебе разрешили перевестись в район.

— Да? — радостно закричала она.

Но он казался смущенным. Почему?

Впрочем, она догадалась. Упавшим голосом она спросила все-таки:

— А… смена?

Он протянул ей радиограмму: «Ввиду тяжелого состояния льдов смену не могли забросить тчк Уговорите педагогов остаться еще год своих местах тчк».

— Хорошо, — прошептала она, — меня не надо уговаривать.

— Но в районной школе не хватает педагогов, — начал он с жаром отчаяния. — Тебе ведь разрешили… Понимаешь? О чем же толковать?

— А здесь?

Он смущенно пожал плечами.

— Я не поеду, — тихо сказала она и покачала головой. — Нет, я не поеду.

Он знал это. Он всю дорогу готовил убедительные, неопровержимые доводы. И знал, что они бесполезны. Она не поедет. Он сам поступил бы так же.

«Но я мужчина и врач, — убеждал он себя (и то и другое он ценил очень высоко), — а она слабая, маленькая девочка».

С жаром он начал уговаривать ее. Это не дезертирство. Это переброска. Простая переброска. Он сам не верил в то, что говорил. Она молча слушала и качала головой. Тогда смолк и он. Потом произнес, отвернувшись:

— А я уж квартирку для нас отремонтировал, — и печально свистнул.

Она вдруг ясно увидела эту чистенькую, уютную комнатку. Книги. Виолончель. Стеклянные банки с заспиртованными земноводными. Коврик у тахты. На стене оленья шкура, а на ней охотничьи ружья, ножи, кинжал в оправе из моржовой кости. Это была комнатка, о которой она часто мечтала, бредя за нартами по снегу. Она сама мысленно обставляла ее, передвигала вещи, раскладывала вышитые салфетки на тумбочке, на туалетном столике, на этажерке.

Потом она представила районную школу: теплые классы, парты (как давно не видела она, учительница, парт!), сцена, печь, задрапированная темным ситцем, карта Африки на стене. Странно, Африка — и вдруг здесь даже теплее стало.

«Уехать! — подумала она. — Уехать!» Ей стоило только сказать одно слово. Он ждал.

«А здесь? Как же здесь?» — испугалась она. Она вдруг вспомнила черноглазую Уакат, свою любимицу. Чудесная девочка, она хочет стать учительницей.

А Раутукун? Эта будет врачом, как Волкодав. В следующем году она пойдет работать медсестрой в больницу Сташевского. Что будет с ними, когда она уедет?

Потом она вспомнила вечера у кочевого костра. Кто станет читать чукчам газеты, рассказывать о Большой земле? Она вспомнила, как бережно сушила у костра промокшие, засыпанные снегом листы. Ей показалось, что в яранге запахло гарью, метелью, дорогой. Она улыбнулась. «Я стала кочевницей!»

Как бросишь их, этих людей: сумрачного сильного Теккая, веселого Анчено, ловкого Вуквола?.. Она вспомнила их всех, все кочевье. Смелые охотники, честные души. Она узнала и полюбила этот народ, искренний, правдивый, мужественный. Она не раз уже восхищалась их способностям, их удивительной памятью. О, этот народ, у которого все впереди! Он смело перепрыгнул через многие промежуточные ступени культуры. Они уже привыкли к самолету, а еще не видели и не увидят телеги. Она объясняла им, что паровоз — это пароход на земле, а автомобиль — это самолет без крыльев. Они поняли. Они все понимали!

Уехать? Она спокойно уехала бы, если б могла их бережно сдать с рук на руки новой учительнице. «Детишки за год забудут многое из того, чему я их учила, — озабоченно думала она. — Новой учительнице придется начинать все сызнова. И моя работа, мои труды, эти кропотливые, робкие шаги — все пойдет прахом…»

У нее была мечта, мечта синеглазой советской девушки, не ставшей ни пилотом, ни парашютисткой. «Пройдут годы, — мечтала она, — Уакат станет учительницей, Раутукун — доктором… Появится здесь настоящая школа… Все будут грамотны, счастливы… И кто-нибудь спросит их: „Кто научил вас грамоте? Кто приоткрыл перед вами этот ослепительный мир?“ Может быть, они ответят: „Учителька Таня“. И память о синеглазой Тане с Днепра будет жить здесь».

И она решила: «Нет, не уеду».

«Но Волкодав? И квартирка, и коврик у тахты, и вечерний чай вдвоем, и виолончель?» Она подняла глаза на Сташевского. Он ждал ответа, окончательного, последнего, смиренно опустил руки и сгорбился. Он уже ничего не доказывал, не убеждал. Он только ждал, и глаза его с надеждой и мольбой смотрели на нее.

Она чувствовала, что в ней еще нет ясности. Она не знала. «Веретгыргын, — усмехнулась она, — поединок». И ей вдруг вспомнился Таюге, как он лежал, и шаман над ним. Она только теперь поняла, что не религиозный бред, не страх келе, не надежда на загробную жизнь заставляли Таюге желать смерти. Его измучила боль, и он хотел уйти туда, где покой, где нет ничего — ни болезни, ни радостей. И это она, Таня, вытянула его обратно в жизнь, в борьбу, в мир радости и горя, потому, что жить и бороться, любить и страдать, желать и достигать всегда лучше, чем ничего не желать, ничего не чувствовать, ни за что не бороться. А теперь она сама хотела уйти от этой жизни, от борьбы, хотела уйти только потому, что там, с Волкодавом, ее ждет покой, туфли, отороченные оленьим мехом, на коврике, а здесь даже бани нет… «Нет, нет, это не то. Я ведь и там буду работать. С теми же чукотскими ребятами». Она словно оправдывалась. В ее ушах звенели ее собственные давнишние слова, но теперь их произносил Таюге:

«Ты хочешь уехать, Таня? Ты не хочешь больше видеть наше небо, тундру, родную ярангу? Ты не пойдешь с нами на большую охоту, за нашими стадами? Ты не хочешь жить с нами? Ты не хочешь видеть, как станут людьми дети Таюге? Ты не хочешь проводить Анчено, когда он через Анадырский хребет поедет в Москву, к Сталину, и Сталин спросит его: „Кто научил тебя, Анчено, так говорить по-русски? Кто научил тебя грамоте? Кто открыл мир перед тобой?“ Ты хочешь уехать, Таня?..»

«Нет, нет, я не уеду, Таюге».

Она обернулась к Сташевскому и положила ему руки на плечи. Он стоял, все так же согнувшись, сумрачный и грустный Волкодав. Огромный, смешной ребенок!

— Милый Волкодав! Знаешь что?

Он встрепенулся.

— Что? Что, Таня?

— Ты сделай вот что, Волкодав. Ты за эту зиму еще лучше отремонтируй нашу комнатку, а потом… — и она смущенно улыбнулась.

Он ответил ей грустной улыбкой.

— И тогда, через год, — продолжала она, — я перееду к тебе. Совсем. Навсегда.

— Маленькая хозяйка маленькой квартиры, — пошутил он.

— Зачем нам большая? Нам будет чудесно и в маленькой. Да?

— О да! С тобой везде мне будет чудесно.

— И потом мы поедем с тобой в отпуск, на Большую землю.

— Свадебное путешествие…

— Через море… Владивосток… в Москву.

— Да, в Москву…

— Мы увидим Москву, метро…

— И послушаем оперу…

— И побываем у твоей мамы…

— И у твоей…

— Мама угостит тебя вишневым вареньем и немного всплакнет над тобой, зятек.

Она знала, что еще один человек всплакнет… «Милый лейтенант Павлик, — подумала она, — вот ты растеряешься, когда я приеду с мужем».

Через несколько дней Таня простилась со Сташевским. Он уезжал на север, к морю; она со всем стойбищем откочевывала в глубь тундры.

— Я скоро приеду, — сказал Сташевский. — Я найду тебя в тундре, всюду, где бы ты ни была.

Он долго кричал ей вслед:

— Я найду тебя, Та-а-ня-я… Та-а-аня-я…

До нее доносилось: а-а-я-я…

Скрипели нарты. Изредка ревели олени. Визжали собаки. Падал снежок.

Таня шла, обнявшись со своими ученицами. Она улыбалась им. Знали ли, догадывались ли они, что чуть не лишились своей учительки? Она ничего не сказала им. Зачем? Если бы она уехала, она никогда не была бы счастлива. А сейчас? Она вздохнула легко, всей грудью. До нее доносилось еще: «Та-аня-я…» Или это казалось ей? Он найдет ее, конечно же найдет, милый Волкодав! А впереди уже клубилась бесконечная дорога.

Он найдет ее. Когда длинный обоз скрылся вдали, Сташевский вздохнул, уселся на нарты и крикнул на собак. Они рванулись с места и понесли его домой одного. Нельзя было поступить иначе. Он понимал ее и еще больше любил и уважал. Как-то бредет она сейчас, милая девочка? Через два месяца, объезжая тундру, он заедет к ней. Он найдет ее. По следам кочевых костров и стоянок, по языку тундры он найдет ее, как находил и в прошлом году. Они будут сидеть у огня и говорить о своей любви, большой, честной, хорошей, и будут счастливы…