Чем ближе к развилке, тем ощутимее состояние всеобщей сосредоточенности. Толпа как бы повзрослела, посерьезнела. И пронизала ее не тревожная конвульсия, не судорога паники, но плавное разлитие зрелой задумчивости. Причем наблюдались эти перемены у всех трех нравственных категорий шествия. Подобный, массовых свойств, психологический нюанс запечатлелся в моей памяти с предельной отчетливостью.

На приближение развилки, то есть некоего предстоящего распутья, после которого продвижение примет более определенный характер, указывало постепенное загустевание толпы; ее с некоторых пор чем-то настойчиво подпирало, какой-то неизбежной преградой. Вряд ли это была искусственная плотина, скррей всего — элементарное сужение горловины потока.

И вот что замечательно: мое предчувствие непреодолимых препятствий в скором времени подтвердилось, на краю доселе бескрайнего горизонта начали вырисовываться контуры далеких гор. На порожней плоскости окоема, на всех пределах видимости, на их немерянной глубине и голубизне постепенно вызревали как бы клубящиеся каменные облака, увенчанные вершинами и прорезанные ущельями.

Не оттого ли, что в эти горные цепи, в эти бесстрастные, неосмысленно изваянные структуры упиралась дорога, не вследствие ли этого в потоке идущих людей и происходило едва заметное уплотнение сил? Телесных, а также душевных? И не отсюда ли, не от возвышенности ли препятствий, не просто загустевание, но как бы сосредоточенность? Концентрация постразумных возможностей? Ибо дураку понятно: не просто развилка впереди, но последнее испытание. И не на исключительность интеллекта проверка, а всего лишь на его прочность, дабы выяснить, насколько окислилась в прежней, житейской атмосфере та или иная мыслящая конструкция?

Трудно передать характер моих тогдашних ощущений языком заурядного преподавателя истории. Но, как говорится, не боги горшки обжигают, взялся за гуж — тяни.

Помимо загустевания и всеобщей сосредоточенности сделались явственнее и краски, сопутствующие шествию, а в самом движении наметилось нечто торжественное, под стать высокой музыке тех именно гениев гармонии, что посвящали свои творения Богу или мечте о Нем.

Сама же твердь дороги, как и прежде, была лишена каких-либо примет: голый, откровенный монолит, теперь даже без мелких трещин, весь будто стеклянный, литой, и люди на нем, как лилипуты на ладони Гулливера, — любой трепетный мирок высвечен и обрисован с невероятной конкретностью, с нечеловеческим тщанием и ясностью.

По обочинам дороги, отстоящим одна от другой, словно два берега пролива, отделяющего материк жизни от материка смерти, — расстояние крайне неопределенное, призрачное, ибо взору доступен всего лишь один из берегов (другой — за спинами толпы), так вот берега эти, прежде несшие на себе податливые, теплокровные деревья и зловонный мох, сочащийся песком, сейчас, с приближением к развилке, превратились в сплошной затхлый фиолетовый сон, а точнее — покрыты были низкорослым, синюшного отлива испарением, стоячим и безмолвным, слегка отдающим аммиаком.

Что это? Предзнаменования грядущей пустыни вселенского масштаба или плавный переход к возникновению новых форм и сюжетов? От предмета к абстракции и от абстракций к фантазии? Во всяком случае, согласно земной логике, всякая потеря обещала обретение.

Где, где вы, былые обочины моей жизни, на которых постоянно что-нибудь возникало: обглоданные зайцами кусточки, обсопливленные улитками листья травы, в глубине которой скулили на своих одесских скрипочках кузнечики-цикады; где, где живущие на корточках истуканистые лягушки, где черви, мошки, полиэтиленовые мешочки и баночки, и прочие «запчасти» цивилизованного мира; где милые сердцу пташки, напористо и жизнерадостно выстреливающие из себя результаты пищеварения? Нету их, прежних обочин. Изжили себя. Анахронизм. Все, все теперь в едином порыве, в едином потоке: птицы, звери, черви, божии коровки, жабы и крабы — все они движутся отныне сообща, как бы слившись в сплошной глобального назначения организм. И вот оно, чудо: никто в этом порыве, в этом потоке не мешал Друг другу осваивать путь. Случалось, чья-нибудь масштабная, тяжкая конечность наступала на менее значительное существо, однако ничего убийственного не происходило, так как все мало-мальски убийственное произошло прежде.

И все-таки ярче прочего запечатлелась в моей памяти вышеупомянутая торжественность шествия, особенно в его завершающей стадии. Нельзя сказать, чтобы люди, другие твари как-то подтянулись, приосанились, напустили на себя излишнего достоинства, соответствующего моменту, — напротив: все живое как бы полностью раскрепостилось, предстало стихийнее и одновременно возвышеннее. То ли сказывалось приближение к горным вершинам, то ли срабатывала чья-то запрограммированность? Не могу знать, ибо всего лишь вспоминаю, то есть как бы блуждаю в потемках опустевшего театра, где еще недавно шумело действо, автор которого неизвестен. Во всяком случае мне.

Оглядываясь теперь на дорогу, ощущаю необходимость зацепиться за что-нибудь конкретное. Помнится, Суржиков, некто в огромной кепке с наушниками, расстрелянный в годы революции за неприятие общественных законов, с неиссякшим апломбом и развязностью ресторанного завсегдатая рассказывал нам с профессором Смарагдовым свою жизненную историю, не менее фантастичную, чем любая из человеческих историй, населяющих организм дороги.

Я уже гозорил, что, несмотря на всю торжественность обстановки, многие из путников дороги во что бы то ни стало стремились высказаться. И не по одному разу. Напоминаю об этой повальной особенности шествия, ибо исповедь — чуть ли не единственная слабость, не поддающаяся в человеке искоренению даже на смертном пути или пороге. И еще: чем гуще становился поток, тем интенсивнее, буквально взахлеб, спешили высказаться мои попутчики.

Суржиков вскоре неизбежно затерялся в толпе, пустившись в очередную, местного масштаба, авантюру. Но перед своим балаганным, исполненным скоморошьих ужимок исчезновением анархист еще раз, причем на полном серьезе, продекламировал, подбрасывая разудалыми плечами роскошную, шаляпинского покроя, доху:

— Каюсь, господа: промахнулся! Возымел ветромыслие, как сказал бы поэт. Наивно полагал, что имею право быть кем угодно-с. Верить во что угодно-с. Самообман, господа. Делать должно одно дело. Дело жизни. Верить в одного, то есть единого Бога. Блюсти личную неповторимость. Остаться собой — вот истина истин, ветхая, однако нетленная. Тогда ты жил, а не пригрезился самому себе. Я же на что угодно посягал. И не из зависти, господа, не из алчности — по наивности. По неизлечимой наивности! Восторгаться бытием тоже надо уметь. Чтобы не оскандалиться. Не сотвори кумира, а я сотворял, забывая, что кумир, в сущности, тоже един. Остальные — всего лишь кривые его отражения. Во храме гнутых зеркал, то есть в юдоли бренной. Вот я и выбрал себе в кумиры… уродца: протест, отрицание, не бой, а бунт. Мне тогда совершенно искренне казалось, что всякая деятельность выше нормы — гениальные открытия, захват власти, яркая, глубокая музыка, ослепительная мысль — все это дети протеста! Отрицания жизненной инерции, бунт против предначертанного кем-то жизненного пути (пути к погибели!), против безропотного согласия на эту погибель. До недавнего времени предполагалось, что ошибка моя — в распылении, что жил я, дескать, слишком общо. И потому Не сверкнул! Не отразился в зеркале с предельной яркостью. А теперь сознаю: профан-с. Потому как отражение принял за истину. К тому же искаженное отражение.

Последним жестом эксцентричного Суржикова была его безуспешная попытка присоединиться к шеренге злодеев, бредущих с закрытыми глазами, затылок в затылок, держащих свои сочащиеся кровью ладони на плечах и талиях побратимов.

Суржиков попытался возглавить одну из колонн лжеслепцов, но они обошли его стороной, обтекли своим мутным потоком, как обтекает на своем пути вода инородное тело. Тогда Суржиков, заложив руки назад, под распахнутую шубу, и четко чеканя шаг, скрежеща подковками американских ботинок, пристроился вышагивать обочь шеренги, довольно бодро выкрикивая командирское «ать-два! ать-два, левой!».

Так он и затерялся в людской мешанине, неестественно возбужденный, шутовски-еретичный, насмехающийся над «исполнением обязанностей», якобы состоящий отныне при деле, а фактически — как никогда третирующий всяческие исполнения и состояния.

Таким он и в памяти моей застрял: вздорным — вернее, задорным и одновременно жалким, как бывает жалка любая душевная нерасторопность, перерождающаяся в зримую натужность. И все ж таки было в нем нечто бодрящее дух, в супротивце этом неуправляемом, и я, человек более вялой судьбы, от души — как говорится, с аппетитом — позавидовал Суржикову на прощанье.

Странное дело, вспоминая сейчас облик толпы, черты ее всеобщего лица, ловлю себя на неопределенности представления, на его нечеткости: рассыпчатость, абстрактная размытость рисунка чередуются у меня с отдельными вспышками чьих-то глаз, улыбок, жестов, гримас и прочих примет, качеств, характеристик. Одно с уверенностью могу сказать, что среди множества отличительных черт и прочих свойств, присущих отдельным лицам, образующим толпу, продвигавшуюся к развилке, не было ни у кого так называемой последней приметы, то есть того смертельного знака, которым клеймит человека Костлявая, останавливая в груди маятник жизни. Все у здешних людей выглядело цельным, непорушенным (не считая естественного ущерба, нанесенного человеческой оболочке наземным временем). Во всяком случае ни пробитых черепов, ни губительных опухолей, ни этих страшных линий, оставляемых на шее петлей, — вообще ни единого признака насильственной смерти.

Были, конечно, в толпе и калеки, и уроды, скажем, тела, обезображенные огнем или кипятком, газами, оспой, машинами, теми же пулями и прочими достижениями века, но меты сии приобретались еще живыми людьми и они с ними, с этими знаками, свыкались, продолжая тянуть лямку, а затем с ними же и умирали, выбегая на свою последнюю дорогу, разрисованные шрамами недолгой жизни. А смертельные разрушения тела с выходом путника на шоссе последних раздумий исчезали. И можно было только догадываться — скажем, по одежде, — что вот идут люди, погибшие на войне, ибо на них фронтовая военная форма, продырявленная цветными металлами и знаками доблести, а вот идут заключенные концлагеря, на них тоже форма соответствующая. Так что и вовсе не трудно догадаться, что за люди перед тобой, тем более что вышеназванные категории граждан Земли передвигались по запредельной дороге, как правило, большими партиями, иногда просто нескончаемыми вереницами и потоками.

А запоминались на дороге в первую очередь те именно из попутчиков, с кем приходилось общаться, и не просто сталкиваться, но как бы даже вступать в отношения. И конечно же прежде других застревали в памяти наиболее эмоциональные, те, которые выступали, кипятились, вообще хорохорились и чаще всего ни к селу ни к городу суетились. Ситуация обязывала их смириться, сосредоточиться. Что и происходило с подавляющим большинством путников, не обращавших внимания на проделки выскочек, в поведении которых наверняка усматривалась патология; от таких чаще всего отворачивались: дескать, что с тебя взять, с убогого?

А еще запоминались яркие внешне: красивые или омерзительные, жуткие. Это и естественно. Память наивна, как ребенок: кто ее больней уколет или бескорыстнее приголубит, изощреннее позабавит, а то и озадачит, — того она и приютит на дольше. И еще: охотнее узнавались, а затем и фиксировались экземпляры понятные, доступные разумению и житейскому опыту. И тоже объяснимо: узнал, догадался, смекнул — сам себе нравишься. Чувство удовлетворения, этот цепкий отросток греховного чувства гордыни, нет-нет и давал себя знать даже в условиях завершающего маршрута. Исповедь и утешение (хотя бы и в таких размерах и проявлениях) — это все, что осталось у людей от их прежних духовных накоплений? Ничто не мешает усомниться в столь нигилистических предположениях. Что я и делаю.

О нескольких доступных разуму индивидах я и продолжу затем рассказ, там, на заключительных страницах воспоминаний. И постараюсь не размазывать. Чтобы успеть к выписке. Вчера, после какой-то врачебной сходки, Геннадий Авдеевич дал мне понять, что свобода не за горами. Нет, Чичко не потребовал, чтобы я закруглялся с писаниной. На этот счет была у нас договоренность, что записки можно будет продолжить на дому. Но, бог ты мой, кому как не мне знать: очутись я за воротами клиники — перо тут же выпадет из моих дрожащих рук.

Кстати, Суржикова потерял я из виду еще и потому, что стемнело. На этот раз ночь наступила мгновенно, будто нажали на кнопку выключателя. Исчез не только шебутной контрик в буржуйской дохе, но и тишайший старик Смарагдов, разочаровавшийся в камушках и воспылавший запоздалой любовью к своей полузабытой жене.

Ночью мне удалось немного поспать. Прямо на ходу. Для этой цели пришлось забраться в самую гущу людского потока: захочешь упасть — не дадут. Да и спал ли я? Правильнее сказать — грезил. Забылся на момент. И мысленно очутился в Ленинграде. На мосту Лейтенанта Шмидта. Рядом с женой Антониной. Прогуливаемся вроде. А над городом уже ночь и мелкий дождик. И падает дождик не с неба, не из тучи, а как бы распыляется из электрических фонарей, по-нынешнему — из светильников. Такой вот сказочный эффект. Антонина идет чуть впереди меня и все чего-то бубнит. Скорей всего — пилит меня за вчерашний перебор. Повторяется. Не устала за двадцать пять лет пилить. Она пилит, а мне ее почему-то впервые жалко. Зла на нее — ну ни капельки не имею. И понимаю, что жалко мне ее не за то, что она моя жена и что мы любили когда-то друг друга, а всего лишь за ее позу жалею женщину, за какую-то невероятно несчастную скрюченность ее тельца, всей ее походки с беспомощным наклоном вперед и несколько вбок, в сторону перил моста. А главное, всем своим изношенным существом понимаю: не притворяется Антонина! Страдает. И тут меня пробрало. Как говорится, до печенок. Сам себя не то чтобы ненавидеть начинаю — бояться. Как какого-нибудь Малюту Скуратова беспощадного.

Под очередным светильником Тоня оборачивается и смотрит на меня с сожалением. Беззлобно смотрит. Даже на алебастровых ее губах улыбка шевельнулась. А глаза так и жалеют меня. Она меня, я ее — жалеем. Обоюдно. Словно я ей не муж, а сынок малолетний. И Антонина мне — не жена, а так… сиротка из детского дома. Не догадался я в тот момент, что прощается Тоня со мной.

А потом, когда от светильника в темноту продвинулись, обнаружился в перилах пролом. Кто-то, скорей всего пьяный шоферюга, еще днем или с вечера совершил наезд. Или выезд. Короче говоря — проломил перила. Не знаю, загремел он самолично в Неву или всего лишь высунулся с моста, но только заделать пробоину вчерашним днем не успели. В нее-то, в эту пробоину, и шагнула Антонина. Не успел я ее ухватить, не ожидал потому что. Да и темно: сразу после фонаря свет будто отрубило. Да и отпрянул я от дыры, испугался в первые секунды: похмелье сказывалось.

Даже не булькнуло под мостом. Во-первых, высота приличная; во-вторых, вода меж быками резвая, шумливая, большая. Течение в створе быков курьерское. Кинулся я по мосту через трамвайные пути, на другую его сторону. «То-оня! — кричу. — То-оня!» Да куда там. Разбудили…

На дороге человек рядом со мной вышагивает, выражение лица у него непроницаемое, официальное. Сам он в темном строгом костюме и в белой рубашке с галстуком. Во взгляде ленивых глаз холодок значительности. И небрежно так похлопывает меня по плечу, — дескать, проснитесь, как бы чего не вышло.

Благодарю незнакомца за участие ко мне и тут замечаю на его пиджаке депутатский значок. «Свой! — соображаю. — И, кажись, даже Российской Федерации депутат».

— Давно прибыли? — интересуюсь как можно вежливее и одновременно ловлю себя на том, что заискиваю перед дядей — так, на всякий случай.

— Третьего дня. Земляк, что ли? — насторожился бывший начальник.

— А как определили, что земляк? — улыбаюсь.

— Матерились во сне.

— Извините. Сморило малость. Задремал и вообще.

— Бывает, — успокоил меня казенный человек и тут же отвернулся, давая понять, что аудиенция закончена.

Ладно, думаю, не желаешь говорить — помолчи. А сам исподтишка разглядываю аппаратчика. Ухоженный, внушительной формовки, в годах, но пуза огромного не накопил — так, заурядный животик. Видать, следил за собой, или инструкция не позволяла. Очки носить стесняется или дома забыл, но по всему видно: дальнозоркость у дяди изрядная, брезгливо этак отстраняется, когда тебя получше хочет разглядеть.

С рассветом, с первыми лучами солнца, сжавшаяся от ночного холода толпа помаленьку начала раздаваться вширь — вступали законы физики, а также человеческого легкомыслия: в беде тесниться, сплачиваться, а чуть отпустило — обо всем на свете забывать, разобщаться и как бы вовсе уже не знать друг друга.

Днем передвигаться становилось сложнее: требовалось личное внимание — то есть интенсивная работа мозгов, каждый сызнова предоставлялся самому себе, тогда как ночью, в часы всеобщего слияния, можно было идти с закрытыми глазами, машинально перемежая ноги, ибо ноги твои являлись тогда ногами многомиллионной многоножки — единого, бесконечно разнообразного организма, струящегося в ночной прохладе бездумно и как бы отдыхающего от более серьезной работы — работы духа.

С рассветом возобновлялась реакция превращения, закипавшая в душах на огне любви, жажде веры и обретении надежды, реакция взросления, постижения себя в истине всеобщей. В атмосферу бытия помимо азота, кислорода, водорода и прочих компонентов добавлялся всепроникающий элемент духовного обогащения, не вошедший в таблицу Менделеева, но потреблявшийся великим ученым в гораздо больших дозах, нежели поглощаемые бренной плотью железо, кальций, стронций и прочие составные человеческого каркаса; возобновлялся, оживал (растапливало солнце!) немеркнущий процесс самосовершенствования человеческих душ; свершалась бескорыстнейшая из эксплуатаций — эксплуатация жизненного смысла, внедренного в общественное сознание не просто свыше, но и как бы со всех мыслимых и немыслимых сторон, из клубящихся субстанций вселенского разума.

Некоторым из вероятных читателей моих записок, и в первую очередь Геннадию Авдеевичу Чичко, могут показаться странными рассуждения рядового учителишки о вышеназванных «процессах и реакциях», — дескать, откуда это у него, вчерашнего алкоголика, вся эта «химия» духовная?

Что ж, не улизну, отвечу со всей трепетностью исповедующегося: влияние дороги. Уроки шествия.

Ваша неизбежная настороженность к моим откровениям, дорогой Геннадий Авдеевич, естественна. Но эти же мои откровения лишний раз подтверждают чудотворную мощь нравственного очищения и, если хотите, возвышения именно там, где эти «реакции» предельно интенсивны, интеллектуальные «растворы» сверх возможного насыщены, концентрированы, — то есть именно там, на великом пути. И что удивительно — путь этот, поначалу казавшийся мне чем-то запредельным, загробным, явился естественным продолжением вечного пути человеческого бытия. А значит, не две или несколько, но одна, изначальная, не имеющая пределов, незримая и замкнутая, как символическая линия экватора, — дорога к совершенству. Именно там, за пределами суеты, когда наша природная дорога борьбы за существование становится (во сне или воображении, в подсознании или вере) не дорогой, а шествием, духовное строительство личности не просто ускоряется и не только главенствует над всеми остальными проявлениями человеческого «я», но и сулит блаженство завершенности.

Вкратце уяснив для себя, что представляет собой сосед справа, возникший с наступлением очередного утра взамен вчерашних Смарагдова и Суржикова, я, несколько отрезвленный его номенклатурным холодком, продолжил знакомство с «окружающей средой» (в каждом из нас прочно обосновался вертлявоголовый обыватель с его неистребимым любопытством, и я не исключение).

Впереди меня по ходу движения, по-утиному колыхаясь, вперевалку вышагивал коротко остриженный детина спортивного сложения, через правое плечо которого была перекинута широкая лента, уходящая наискось под левую руку; концы ленты скреплены огромной булавкой. Странная вихляющаяся походка малого вначале несколько насторожила меня: уж не педик ли? Так и брызжет мускулистыми ягодицами по сторонам! А затем сообразил: спортивная ходьба. Видимо, человек этот как принял дистанцию где-то на стадионе, так в данной манере и чешет, позабыв про все на свете. Наверняка ему так сподручнее. Иногда ходок на мгновение оборачивался в нашу сторону, и тогда на его груди можно было разглядеть болтавшуюся медальку. Одну-единственную — вернее, последнюю на выцветшем поле атласной ленты, во многих местах продырявленной штырями и заколками утраченных наград.

На некотором расстоянии от спортсмена с нескрываемым вожделением в глазах семенил коллекционер Мешков с примитивным заплечником на спине, сооруженным из рубашки: на лямки пошли рукава, а также бросовые капроновые чулки, подобранные собирателем ветхостей по случаю на зеркальногладкой поверхности дороги. Даже несведущему человеку было ясно, что Мешков охотится за медалькой спортсмена. Ждет, когда эта неказистенькая реликвия отшпилится от ленты и звякнет на шоссе, чтобы затем приобщить ее к своим находкам.

Однако спортсмен давно уже проведал о притязаниях старика. Время от времени рука ходуна (от слова «бегун») ощупывала линялую ленту и, отыскав медаль, ненадолго успокаивалась.

По левую руку от меня вышагивала целая компания существ, состоявшая из одного человека и нескольких птиц, а также домашних животных, рептилий и, естественно, паразитирующих на всей этой живности насекомых. На плечах и голове мощного, атлетически отформованного природой гривастого и бородатого мужчины сидели отдыхающие птицы. Мохноногая голубка устроилась на правом плече, на левом — заурядная серая ворона, время от времени разевающая клюв и сипло кашлявшая. На голове, как в гнезде, сидел красногрудый дятел и все время как бы замахивался долбануть укротителя (или дрессировщика, а может, просто ученого-натура-листа) по едва заметной, копеечной плешке, замахивался, но почему-то всякий раз не доводил дело до конца. На изгибе левой руки любителя живности, меж плечом и предплечьем, висела, благодарно посверкивая брусничными глазками, змея, обыкновенная гадюка, если не хуже. В ногах натуралиста путалась та самая ожиревшая паршивая собачка, которая в свое время с удовольствием нюхнула мою веточку полыни. На спине собачки цепко, будто привязанный, временно спал грязный, помоечный кот.

Так они все единым клубком и передвигались. И никто на них с удивлением или брезгливостью не смотрел. Даже человек с депутатским значком. Не принято было на дороге чему-либо демонстративно удивляться, чем-либо откровенно восторгаться или возмущаться. Делалось это (если делалось) непременно тихо, культурным образом, то есть незаметно. Никто не вздрагивал и не поводил в раздражении носом, если в толпе издавался непотребный звук, кто-нибудь кашлял или чихал, — во всяком случае, «будьте здоровы!» никто вам под нос не совал. Зато люди отчетливо настораживались, когда кто-нибудь по старой привычке, чаще всего во сне, начинал петь или декламировать стихи, вообще — выступать. Это многих озадачивало. Людям тогда приходилось копошиться в памяти, извлекать оттуда былые видения и звуки. А все естественное, повторяю, не шло в счет, ибо знали: это дышал мир, а не изощрялся чей-то обуянный гордыней разум.

Человека, бесцеремонно произносившего стихи, расслышал я позади себя. Вряд ли он занимался этим умышленно, чтобы досадить окружающим. Бубнил он непроизвольно, по укоренившейся привычке. Чуть позже выяснилось, что подвывал он на законном основании, являясь профессиональным стихотворцем, — не просто разговаривал, а сочинял. По инерции. Так же, как старик Мешков все еще коллекционировал, а спортсмен устремлялся к рекорду.

Внешне человек, говоривший стихами, производил впечатление одержимого, бесноватого. На ходу он частенько притормаживал, становясь в позу фюрера, потряхивал тощенькой челкой, простирал руку, приоткрывал рот и показывал искусственные зубы, таращил глаза; не существовал, а постоянно как бы смотрел на себя в зеркало.

— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее моих касались вежд! — разглагольствовал сочинитель, потряхивая головой, словно отбивался от наседавших на него мыслей и образов.

— Ну, как, старичок? — спросил он меня, когда я довольно-таки опрометчиво оглянулся на декламатора, желая посмотреть ему в глаза, чтобы удостовериться: не рехнулся ли бедолага?

Дело в том, что на дороге душевнобольных не было. Вовсе. И не люди, страдавшие этим недугом, отсутствовали, а сам недуг был искоренен. Вот я и насторожился: не исключительное ли явление передо мной?

— …И тернии ее моих касались вежд, — повторил стихослагатель. — Кстати, будем знакомы: Аристарх Беззаветный! Говорит ли вам что-нибудь это имя?

— Говорит, говорит. И все же — почему непременно «вежды»? Дряхлое выражение почему? Красуетесь или… при Державине обучались красноречию? По всем приметам — сверстничек мой: джинсы, замша, этикетки… Я, конечно, в стихах не шибко…

— Старичок, я тоже в них не ахти, но ведь тянет, тянет окунуться в эту бездну! Смотрим же мы на звезды небесные, хотя и не были ни на одной из них (луна, этот холодный довесок земли, не в счет). А почему смотрим? Потому что однажды взглянули и подверглись очарованию, черт возьми! А по части вежд (прости, старичок, за каламбур) ты невежда. Ведь красиво же! Ласкает ухо. Хотя по смыслу правильнее будет сказать «чело». Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! Вот так. Не нравятся «вежды»— кушайте «чело». Глагол «язвили»— для убедительности — можно поменять на глагол «терзали». Нам это — раз плюнуть.

— Ну, вы даете, — присмирел я от восторга, от впечатления, произведенного на меня эквилибристом слова.

— И ваще, па-аэзия — это не только слово, но и дух! Не от слова «выдох», разумеется, — продолжал разглагольствовать Аристарх Беззаветный. — В священном писании что говорится: вначале было слово, и слово было Бог! А значитца, в поэтическом слове содержится божественный смысл!

С еще большим почтением взглянул я на Беззаветного, пожелав пропустить его из-за своей спины вперед, для чего отпрянул несколько влево, запнувшись о шелудивую собачку, на спине у которой проснулся и широко зевнул рыжий кот.

Я тут же извинился за допущенную неловкость, послав домашним животным воздушный поцелуй.

Лохматый человек, окруженный живностью, хотя и давно не стриженный, но не сказать чтобы дикий, обладавший добрым мудрым взглядом бирюзово-не-серьезных молодых глаз, по происхождению скорей всего скандинав, волосы светлые, выгоревшие на белом, северном солнце, доверительно улыбнулся мне.

— В тесноте — не в обиде, — сказал он на своем языке, но международный смысл сказанного им беспрепятственно дошел до моего сознания. И не только до моего: я уже сообщал, что на дороге никаких языковых барьеров не существовало, все хорошо понимали друг друга, хотя и изъяснялись на языке предков. И это было не чудо, а энергетическое свойство, приобретаемое людьми в условиях шествия. Единение материи преобразовывалось в полифонию сознания.

Стихотворец, похоже, проникся ко мне доверием, и теперь шел рядом со мной, потеснив ответственного работника, носившего галстук и непроницаемую мину на лице.

— Не шибко-то здесь работается, — пожаловался мне Аристарх. — Я ведь про эти «вежды» и «тернии» еще в Крыму, в Коктебеле, начал слагать. И все не могу разделаться: концовка ускользает. Поначалу решил: из-за нервного потрясения работа не клеится. В Крыму я тогда по пьянке далеко заплыл ночью. На звезды загляделся, ну и потерял ориентировку. Очнулся уже здесь, на дороге. Впечатление потрясающее. Мечтаю написать поэму об этом глобальном шествии. Я, знаете ли, еще мальчишкой, во время войны, наблюдал нечто подобное. Конечно, не в таких масштабах, но все же… В Прибалтике дело было. В так называемом Курляндском котле. Война к завершению шла. А я в то время на хуторе батрачил у одного хозяина. Скотину пас. Пять коров, бык и десять овец. За харчи старался. И за крышу над головой. Двенадцать лет мне тогда было. Сами знаете, любопытства, энергии в этом возрасте не занимать. Хозяин меня не просто терпел, но и откровенно боялся. Потому что я время от времени подкладывал ему в печь патроны, детонаторы от гранат. А однажды двухсотграммовкой тола подорвал отхожее место. Будку разнесло. Хутор был основательно испачкан.

Человек с депутатским значком, шагавший плечом к плечу с поэтом, укоризненно, с молчаливой брезгливостью отвернулся от Аристарха, продолжающего исповедоваться.

— Однажды хозяйский бык Герман, которого я не без определенного риска называл тогда по фамилии, то есть Герингом, заслышав в лесу за холмом, на котором торчал наш хуторок, неопределенный гул, постепенно перераставший в рев, задрал хвост и, распушив ноздри, ринулся через ольховые заросли в направлении этого гнетущего гула, равномерного и какого-то утробного, будто сама земля вещала огненным чревом! Я не слишком заумно изъясняюсь? — справился у меня Беззаветный.

— Все в порядке, — решил я не разочаровывать поэта, хотя аристарховская манера говорить длинно, периодами, не действовала на меня успокоительно.

— Бык понесся на шум с таким рвением, словно там, за стеной леса, пылала страстью невиданной мощи и красоты корова. Корова коров! Естественно, стадо, которое я опекал, устремилось за Герингом. Даже безмозглые овцы. Поостереглась ударяться в бега только собака, помогавшая мне следить за скотиной. Сметливая дворняга по кличке Артур. Вначале-то и она, захлебнувшись лаем, сиганула с холма…

— Слишком подробно, — сказал, а затем как бы вслух поморщился официальный человек, оказывается, все это время не перестававший прислушиваться к исповеди Беззаветного.

— А вы постучите по графину, гражданин председатель, — посоветовал ему бард. — Призовите к порядку. Хотя бы мысленно. Лишите меня слова.

— Неудачная острота, — отвернулся «председатель» еще больше, увеличив угол отчуждения меж собой и поэтом еще на несколько градусов.

Волосатый блондин из иностранцев, несущий птиц, змею и сопутствующих им насекомых, вежливо улыбнулся, предложив:

— Если можно, расскажите о собачке. Какова ее дальнейшая судьба?

— Вернулась на хутор. И потому уцелела. А скотину всю перебило. И меня в руку ранило тогда. Вот смотрите: на левой руке нет одного пальца. Шестого. У меня врожденная шестипалость.

— Мудрая собачка, — удовлетворенно изрек скандинав, не обращая на шестипалость Аристарха ни малейшего внимания.

— Дрянь собачка, — не согласился с иностранцем ответработник. — Хозяина в беде оставила. Увильнула от событий.

— Собачка своим поведением предупредила… Но никто ее не послушал. Я что-нибудь не так сказал? — поинтересовался блондин у Беззаветного.

— Нет, пожалуй, вы правы. Собачка, можно сказать, слезами умывалась, за штанину меня придерживала: дескать, не надо туда ходить. А я пошел. Да и как было не пойти, когда за лесом что-то происходило? Когда именно в той стороне пролегала асфальтированная дорога, и по той дороге, словно кем-то сжатая с боков, словно втягивалась в ущелье и, распирая его, втискивалась сама Война — не просто дивизия, армия или фронт, но вся разбухшая, напоенная слезами и кровью мира, изрыгающая огонь и железо, немилосердная гидра насилия. Я, конечно, преувеличил, сравнивая нынешнее шествие с тем, прибалтийским, вмонтированным в душистый сосновый бор и поливаемым с низко идущих штурмовиков свинцом и сталью (видны были заклепки на фюзеляжах и ржавые потеки на металлических животах летучих машин). Во-первых, нынешнее шествие милосерднее курляндского, а во-вторых, здесь не так шумно и не столь смрадно, как было там, в сосновом бору, нашпигованном техникой и трупами.

— Когда это происходило, сударь? — как можно тактичнее поинтересовался голубоглазый, и на его плече простуженная ворона прохрипела отрывисто:

— Ни-кох-хда!

А нерешительный дятел, сидящий на темечке скандинава, с забубенной удалью повертев по сторонам головой, размахнулся ахнуть хозяина по черепу клювом, но все ж таки не сделал этого, в миллионный раз передумал или же смилостивился. В который раз.

— В тысяча девятьсот сорок четвертом году. Под Ригой.

— Это что же, в двадцатом веке такая страшненькая война с такими крылатыми чудовищами? Все новые и новые подробности о ней узнаю. И все не перестаю удивляться.

— Что ж тут такого? — хмыкнул без применения улыбки человек со значком. — Двадцатый, он и есть двадцатый — железный! Технический прогресс, как-никак, и прочие блага цивилизации. Вы что, с луны свалились?

— Нет… Просто думалось, что к этому времени все утрясется. Люди кое-что поймут и поладят.

— Поладят, говорите? — впервые словно подобрел, стряхнув с себя окаменелость вельможи тот, что при галстуке. — Как бы не так! Что я, не знаю! С их братом-империалистом поладишь! Держи карман шире.

Тем временем спортсмен, идущий впереди нас своей вихляющейся, какой-то вывороченной походкой, вероятнее всего потерял последнюю награду и, став посреди людского течения на четвереньки, лихорадочно шарил ветвистыми руками по гладкой (но здесь, возле развилки, в изрядной тесноте, усеянной всякой дрянью: волосами, перхотью, обломками ногтей, ошметками обуви и одежды), литой поверхности шоссе. Наконец он что-то смекнул и, поднявшись с колен, ринулся догонять старика Мешкова, не слишком осторожно работая при этом ороговевшими локтями, а, догнав старика, довольно откровенно взял его обеими руками за мешок, сооруженный из рубахи, и за штанцы. Коллекционер первым делом начал спасать заплечник, набитый экспонатами и раритетами, и едва не расстался с порточками.

— Дай-дай! Медальку мою верни, кошмарный дедок! — запихивал гигант жаркие словечки в малюсенькое, заплесневелое, в зеленом пуху прокисших волос мясистое ушко шарообразного дедули. — Верни награду, нельзя мне без нее. Последняя, самая дорогая. Ради чего тогда жил, старался? Без нее не определить. Пойми ты, ведь все, все в ней: и терпение, и мировоззрение мое — все теперь в медальке этой солнечной! Вся прелесть жизни отпущенной. Верни. На руках тебя понесу вместе с мешком до развилки, только возврати. С медалью-то я умнее делаюсь. И веселее. А без нее мне страшно. Бессмысленно потому что…

— На, держи, — вытащил старик из мешка металлическую бляшку. — И учти: жалеючи даю. Потому как не подымал я твоей побрякушки, не уследил за ней. Бери что дают, покуда я добрый. Дубликат он и есть дубликат. Отчего не поделиться?

— Что ты мне суешь? — запричитал спортсмен, разглядывая реликвию, лежащую на его огромной, с обеденную тарелку ладони. — За спасение утопающих! Мать честная… А была «бронза» за третье место по ходьбе. Ну да ладно, спасибо и на этом, — торопливо пришпилил ходок медальку к атласной ленте и с явным облегчением во всем своем могучем организме завихлял по дороге, крутя ягодицами, как жерновами.

— Здравствуйте, Евлампий Никодимыч, — приветствовал я старика Мешкова, не надеясь, что он меня узнает. — Я смотрю, у вас уже приличная коллекция составилась. И это за несколько дней.

— Составится тут! Видели, какой амбал за грудки прихватил? «Дай-дай!»— верещит. Штаны вот порвал.

— Неужто и здесь обижают?

— А ты глянь, что за народ вокруг: одержимые! Сколько их тут еще. В психушке им место, а не на большой дороге. Дело к закруглению идет, а оне все мечтают! Червяк-то их так и гложет по сию пору!

— А вас, что ли, не гложет? Коллекцию собираете… Тоже ведь своего рода одержимость. Или меня взять: выпить хочу. В смысле — винца.

— До сих пор, значитца, влечет?

— Поднесли бы — не отказался.

— Грех. Думать о таком не моги! И про меня — ничего подобного: вышло из меня. Одержимость — она завсегда втайне от других происходит. Не распространяются о ней, стыдятся, будто дурной привычки. А я со своей коллекцией перед всеми — как перед господом богом! Вот она, в мешке вся. За плечами, как горб. Потому как она не страсть у меня, не тайна, а философия! Вот так-то-с, молодой человек. Все продумано. Взвешено. Опытом жизни, а не безменом, не гирькой чугунной, безмозглой.

С этими словами Евлампий Никодимыч, бывший моряк с «Беспощадного», перестал обращать на меня внимание, так как с прежней энергией принялся «коллекционировать»— смотреть себе под ноги в надежде обнаружить на поверхности дороги очередную пуговицу или стеклянный глаз.

Вообще-то старик Мешков мне нравился, и прежде всего — своей деловитостью. Деловитость, где бы и кем бы она ни проявлялась, всегда вызывает уважение, ибо успокаивает. Представьте себе: мир шатается, даже рушится, всеобщая паника и разброд, а на пеньке возле погибающего мира сидит человек и пришивает к своей гимнастерке подворотничок. И паникующее население земного шара, глядя на деловитого мужичка, постепенно успокаивается, приходит в себя. Раз человек чего-то там такое ковыряет иголочкой, — значит, жизнь продолжается, и вибрировать людям вовсе ни к чему.

Во всяком случае, на меня старик Мешков в условиях шествия действовал умиротворяюще, расставаться с ним не хотелось; кстати, можно было спросить Евлампия Никодимыча, не он ли в девятьсот восемнадцатом ставил к стенке авантюриста Суржикова, по кличке Лукавый? Но я все ж таки промолчал. Старик наверняка пустился бы в подробные воспоминания, не преминув поведать о том, как его зарезали московские врачи, о чем я неоднократно слышал. Стоит ли разочаровываться в полезном?

Аристарх Беззаветный продолжал рифмовать «тиранию» с «гипертонией», когда человек, напоминающий бродячий зоопарк, поинтересовался у стихотворца, стягивая взъерошенные дятлом волосы чем-то натуральным вроде мочала:

— Сударь, если не ошибаюсь, имею честь видеть перед собой в вашем лице менестреля?

— Ну зачем же столь торжественно? Сочиняю по силе возможности. Думаете, от нечего делать забавляюсь? Крест несу, страдаю манией. Теперь-то уж ясно. Сочетаю слова, разобщаю мысли. Вношу смуту в умы.

— Нынче этих бардов развелось — десятками тысяч собираются, — пожелал вставить слово ответственный работник. — Не знаю, как там у вас, в Скандинавии, зато уж у нас, в Советском Союзе, менестрелей этих, как собак нерезанных развелось. Раньше Дома культуры им для сходок предоставляли, затем они на природу подались, на колхозных полях и лугах начали собираться, а нынче в прикаспийские степи подались. Соберутся и поют, кто во что горазд. И что удивительно: каждый норовит выступить, то есть все без исключения. Демократия у них, видите ли! А кто такой бард, если со всей откровенностью? Диссидент, вот он кто. Потенциальный. И на кой он ляд сдался обществу, если общество, к примеру, занято решением продовольственной программы? Не говорю уж о перестройке, которую там затеяли наши умники… Все уши прожужжали! Да меня от этого слова не просто воротит — челюсти не разжимаются у меня от этого ихнего термина! И мозги сводит.

— Ну, что же вы заткнулись? Продолжайте высказываться. Здесь можно. Гласность тут — категория постоянная, — съехидничал Аристарх. — Депутат называется! Едва отлучили от власти — и задребезжал языком. Барды ему не нравятся. Перемены не по нутру. Небось с тепленького креслица сковырнули, вот и защебетал. Не обращайте внимания, товарищ иностранец, это все детали, — улыбнулся Беззаветный волосатому викингу. — Наша страна молодая. Вы, должно быть, и не слыхали о такой. Сколько вам лет, извините за прямолинейность?

— Двадцать девять. И это много. Ибо двадцать из них я размышлял и в своих размышлениях зашел слишком далеко. Боги меня хотели отлучить от вредных размышлений. Однажды, когда я стоял под высоким деревом, молния поразила меня, мой мозг. Она вонзилась вот сюда, — показал он на копеечного размера плешь, на которую постоянно замахивался дятел. — Но я не смирился… И вот уже пятьсот лет размышляю здесь. Сомневаюсь, в сущности, а не ищу смысл. Бесконечная череда сомнений.

— Пятьсот лет! — воскликнул я неосторожно, и так как долгое время молчал, то многие из путников обратили на меня внимание. — Простите, но отчего же так медленно размышляли? Почему так долго продвигались в размышлениях, ну и… по дороге? Все говорят, будто скоро развилка. Вон возле тех гор. А вы пятьсот лет идете! Я и года не прошел, а уже тоскую по дому.

— Это пройдет. Отвыкнете. Я уже не помню своей отчизны. Только скалы, и вода меж этих скал блистает… сквозь годы.

— Это фьерды или фиорды — не знаю, как там у вас произносится это слово? — щегольнул Аристарх «незнанием» эрудита.

— Фь-о-орды… — задумчиво повторил птичник, как бы вспоминая нечто, и, мотнув головой, продолжал — Нет, ничего не помню. Вышло из меня все это… Все эти частности. А долго так иду оттого, что постоянно возвращаюсь в своих размышлениях на эту дорогу, на ее неуловимое направление. Куда она ведет? — вот что меня мучает постоянно. И потому все время иду как бы по окружности. Вокруг жизни своей!

— Вокруг земли, по экватору? Вы это хотели сказать? — довольно развязно осведомился у скандинава Аристарх Беззаветный.

— Вокруг жизни. Вокруг ее смысла. Вокруг всех этих вечных истин, поедающих душевный покой.

— И что же? — поинтересовался депутат райсовета. — К какому выводу пришли, столь долго размышляя?

— Ни к выводу, ни к выходу я так и не пришел. Потому и вращаюсь. Мне уже объясняли не однажды там, у горы, что вращения мои не бесконечны. Страсть к размышлениям рано или поздно поутихнет. И утолить эту жажду можно только смирением и просветлением (в отличие от просвещения!), признав не собственное фиаско, но всеобщий абсолют любви. Не безразличием к себе самому надлежит проникнуться, но кротостью. Проявить к себе настолько сильное внимание, что как бы и вовсе забыть о себе.

— Короче говоря, необходимо перестроиться, признать свои ошибки… — продолжал наседать на блондина, одержимого размышлениями, бывший бюрократ. — Или умом повредиться, сойти с ума, чтобы сойти с круга?! И далее двигаться в заданном направлении?

— Почему в заданном? В неизбежном. К очищению, к абсолютной свободе, — как нечто само собой разумеющееся, перечислял «вечный мыслитель».

— Что вы перед ним расстилаетесь? — ревниво придвинулся к иностранцу разгоряченный «внутренними противоречиями» стихотворец. — Да он же, этот чинуша, тем очищающим путем и миллиметра по жизни не прошел! Слыхали — «в заданном направлении»? Самостоятельно такой шагу не шагнет! От таких деятелей, дай им волю, не только их колхоз или район — весь мир в упадок придет, в непролазную скучищу все канет!

— Нельзя ли потише, товарищи?! — громким шепотом не попросил — потребовал изможденный, аскетического обличья человек в защитного цвета гимнастерке и в темных, костюмных брючатах, имеющих две очкообразные серые заплаты в районе неотчетливых ягодиц. — Необходимо сосредоточиться. Подвергнуть себя беспощадной чистке. Отделить убеждения от побуждений. Весь мир затаил дыхание перед глобальными переменами, идущими, как светило, с востока на запад. А вы, извиняюсь, базарите… — и, не сказав больше ни слова, шепча подошвами тяжелых солдатских ботинок, монотонной, озабоченной поступью — руки одна в другой на пояснице, — устремился к намеченной цели.

— Во! — восторженно воздел перст Аристарх Беззаветный, первым пришедший в себя после укоризненного замечания тощего человека. — Уважаю! Видели дырочку на его гимнастерке, возле сердца! Думаете — от ордена? От пули! Заметная личность. Нужно будет стихи ему посвятить. Встречал его на дороге неоднократно. В глаза бросается. Истовостью своей. С тридцать седьмого года вот так, не меняя осанки, идет. Руки за спиной. Вроде как под конвоем — и все ж таки независимо шагает. Его тут многие побаиваются. И уважают. Убежденный товарищ. Из пламенных. Не чета каким-нибудь бюрократам пузатеньким! Конечно, и он маньяк, но маньяк бескорыстный. Дитя революции, а не служебного кресла. Я бы таких к лику подвижников причислял! Чем не святые? К тому же мученик натуральный, полновесный. При царе Николае каторгу отбывал. Потом, в гражданскую, беляки его на кресте распинали. Правда, не гвоздями, а всего лишь колючей проволокой на крестовину примотали. Сняли его ночью две местные старухи из верующих. Не столько лечили, сколько молились на него потом. До прихода красных. Затем он к немцам в плен попал. Далее — ко-миссарил. Директором завода был. Военным атташе в панской Польше. Потом, при «отце и учителе», на Колыме парился. Долину смерти осваивал. Там и прикончил его один охранник-садист. Бросил он товарищу Февральскому (это у него псевдоним такой, партийная кличка — Февральский), бросил ему охранник под ноги красную десятку с портретом Ленина, червонец бумажный, одним словом, и говорит: подними, контра, не то за непочтение к вождю спишу тебя с лица земли, как гниду паршивую! Тогда подумал товарищ Февральский с минуту и решил поднять, потому как — Ленин изображен. А попка тот, охранник, вторично — шварк! — красненькую оземь. «Поднимай, вражья сила!» А «вражья сила» не поднимает больше, не желает унижаться. Стоят они так и смотрят друг на друга. Охранник затвором начал лязгать. Тогда товарищ Февральский согнулся и денежку медленно так поднимает, а затем, не разгибаясь, быстро-быстро засовывает ее себе в рот и съедает.

— То есть как это… съедает? — опешил ответственный со значком на пиджаке. — По какому праву?

— А так. Охранник его по зубам прикладом, а товарищ Февральский теми же зубами и съел бумажку. Чтобы, значит, не измываться больше над изображением. Так я этот его последний жест понимаю. Ну, а затем охранник, должно быть, из себя вышел, разнервничался, пуля из его винтовочки выскочила и товарища Февральского в сердце клюнула.

— Какая грустная сказка, — отреагировал по-своему скандинав.

— Веселого мало, — согласился Беззаветный. — Но как подумаю, что на месте товарища Февральского сидит сейчас какой-нибудь ничтожный пузырь, за семью печатями от народа затворившись, так и вообще волком выть хочется! — зыркнул взглядом в сторону аппаратчика Аристарх.

Спустя мгновение человек со значком довольно-таки бесцеремонно взял меня натренированным жестом под локоток и доверительно зашептал, неумело подражая легендарному товарищу Февральскому суровой интонацией своего жиденького голоса:

— Вам со стороны виднее, скажите, почему этот стихоплет привязался именно ко мне? Чего ему надо? Характерно, что я не только не читал его стихов, но и самого знать не знаю совершенно.

— Не придавайте значения. Человек малость не в себе. Творческая личность, то да се… Свободная профессия. Вот его и крутит. А что, разве он в чем-нибудь не прав? Тогда возразите ему. И дело с концом. Вы, что, и впрямь недавно оттуда, так сказать, с поверхности?

— Третьи сутки. При условии, что время здесь исчисляется теми же мерками, что и там, до моего инфаркта.

— Инфаркт схлопотали? — интересуюсь несколько потеплевшим голосом, и не для проформы вовсе, а как бы даже сочувствую. Прежде, работая в школе или валяясь на больничной койке, сообщи он мне о своем инфаркте, я б его не расслышал просто-напросто, ну разве что значка бы поостерегся и сделал вид, что взволнован сообщением. А теперь все как-то иначе.

«Старею, — подумалось, — если такого безжалостного пожалел».

— И на какой же почве инфаркт?

— В основном… от стеснения, от конспиративного употребления спиртных напитков. Двадцать лет из-под полы пил. Притворялся трезвенником. А всё эти банкеты, приемы мокрые, душа из них вон! Послушайте, чем-то вы нравитесь мне. Почему-то довериться вам желаю, характерно! Давайте знакомиться: Варфоломеев Игорь Иваныч!

— Мценский Викентий Валентинович.

— Товарищ Мценский, а как тут по части продуктов питания? Небось все есть? Или опять-таки туго? Небось и прикупить негде? А то у меня деньжонки кое-какие завалялись в пиджаке. Сосет, понимаешь ли, под ложечкой, харак…

— С этим действительно туго, товарищ Варфоломеев. То есть даже никак с этим. Одно могу сказать: привыкаешь постепенно. Зубы, конечно, выпадают от безделья. Под ложечкой, как вы правильно заметили, сосет. Однако никто с голоду не помирает. И такое впечатление, будто чувство голода в назидание дается. Далеко, кстати, не всем. К примеру, те, кто уже не суетится, не размышляет, кого на развилке отсеют от общей массы, кто о себе забыл, тому не только кушать или там пить, но и спать не хочется. Не говоря уж о прочих интеллектуально-мозговых потребностях и позывах. Нету их у неразмышляющих людей. И такие люди, а их две категории, идут только до развилки. А там — одни налево, другие направо. И рассеиваются в мировом пространстве.

— Чепуха какая-то. Каким же это образом они рассеиваются? Да еще в мировом пространстве? Чай, не пыль, не дымовая завеса, а, так сказать, люди. И мы с вами, что ли, рассеемся?

— А вот насчет нас — неоднозначно. Всякое говорят. Обратите внимание, сколько здесь, на дороге, представителей разных эпох. Взять хотя бы вот этого нашего попутчика, который с дятлом на голове. Сколько, думаете, ему лет?

— Ну, лет этак тридцать.

— Пятьсот тридцать! Вместе с подорожными. Вы же слыхали: пятьсот лет по кругу вращается. Мыслит. Самый тяжкий грех получается — эти его сомнения. Не берут с ними в мировое пространство.

— Врет. Сразу видно — клоун. Зверьем обзавелся. Одет в какое-то рядно, характерно!

— Во-во! Сразу видно: не машинной выделки ткань, средневековая. Домотканые они у него — и рубаха, и штаны. Такие только в музее отыскать можно. И этот молодой человек, разменявший шестое столетие, утверждает: никакой развилки нет, а есть, мол, в горах такое узкое место, вроде ущелья, где смирившиеся, уже не размышляющие люди сами собой отсеиваются от основной массы, незаметным образом отпадают, и куда они в дальнейшем деваются — никто не знает; может, по второму разу живут и умирают, но уже окончательно, а может, своим путем продолжают идти, какими-либо потайными тропами и пещерами. А вся остальная гуща народная, перевалив ущельем за горы, продолжает двигаться по кругу, то есть дозревать. И так — всегда. Вечно. Покуда все не станут паиньками. Но дело даже не в этом. Самое удивительное — другое, а именно: со слов одного бывшего помещика, прожигателя жизни Суржикова, на дороге есть люди, прожившие не одну, а две и несколько жизней! Не бесконечно вращающиеся по кругу на этой шоссейке, а беспрепятственно возвращающиеся в явь, в прежнее существование: скажем, если этот человек из Торжка или Биробиджана, то и возвращался он в прежнюю точку земного притяжения, а не куда-нибудь в Гваделупу. Представляете?! Оказывается, еще не все потеряно. И при соответствующих данных, при определенном поведении можно рассчитывать на невероятное. Правда, человек этот, чьи сведения пересказываю вам я, авантюрист по складу характера и ожидать от него можно всякое. Но даже за одну только секунду сверхблаженства…

— И что же, по-вашему, является сверхблаженством? Возвращение в Биробиджан или Торжок? Нет уж, характерно! Меня теперь в эти самые родимые дали ничем не заманишь. В добровольном порядке — не соглашусь на возвращение. Ну, если, к примеру, поджаривать начнут или еще как обрабатывать, тогда другое дело.

— Вот те на, думал, единомышленника в вашем лице повстречал, а вы ишь как! Тогда — почему значок на пиджаке? Отдайте его коллекционеру. Выходит, не зря на вас менестрель бочку катил. От родины отказываетесь…

— Не от родины! От прежнего существования! От пребывания в прежнем образе жизни. Понимать надо, характерно, разницу!

— Значит, не только от родины — от всей планеты отказываетесь? Нехай, стало быть, летает сама по себе?! — закипело во мне прежнее, алкогольной закваски, раздражение.

— А мы где находимся, на Марсе, что ли? В другой галактике? От своей планеты я не отказываюсь. Да и как откажешься? Никакого резону нет. Однако согласитесь, товарищ Мценский, мы ведь с вами теперь не на прежних условиях топаем. Произошли, так сказать, некоторые сдвиги, существенные изменения. И я уверен — необратимые изменения, что характерно! А проще говоря, нету нас больше там, товарищ Мценский, хотя мы и есть тут. И очень хорошо, что так, а не иначе произошло. Могло ведь и хуже обернуться: хоть по научной теории марксистской, хоть по антинаучному священному писанию. Так что, как говорится, дареному коню в зубы не смотрят.

И тут меня тоской неизлечимой так и пронзило: что делать?! Неужто смириться, как вот этот гражданинчик деловитый, позабыть-позабросить прошлое и — дело с концом? Достал я свою записную книжицу — дай, думаю, нюхну разок полыни, не помешает. А заодно и приспособленцу предложу отведать. Испытаю прагматика вещественным способом, а не просто призывом любить и так далее, без материальной заинтересованности.

— Вот… — показываю Варфоломееву веточку. — Полынь степная, причерноморская.

— Спасибо, — и тянется взять ее у меня насовсем.:— Как слону дробина, а все-таки пища, трава. Она как, ничего? В смысле живота? Не скрутит… характерно?

Слава богу, успел я захлопнуть книжечку. Перед самым его носом. Округло картофельным, не заострившимся даже на смертном ложе. До меня как-то сразу дошло: сожрать он мою полынь вознамерился, посягнул на талисман. Ах ты, думаю, верблюд безгорбый. Но вслух этого не сказал. Рано, думаю, ссориться. Короче говоря — у самого деловитость появляется. Смекаю. Он, этот аппаратчик, еще новичок на дороге, поумнеет на днях, в расспросы пустится, в комбинации всевозможные. Глядишь, и разведает что-нибудь полезное. К тому же — хотелось порасспросить его: как там, в Расеюшке, нынче? А главное: не началась ли война с американцами?

— Извините, но это… — показал я Варфоломееву глазами на талисман, — это для другой цели. Ну, как бы на память о лучших днях.

— Санаторий? По какому ведомству? У нас на Черноморском тоже своя оздоровиловка была. До недавнего времени. Детям передали. И не на баланс, а всего лишь на пользование. У нас ведь как: чуть что — все детям. А старикам кроме символического почета — очередь в дом для престарелых. Все детям, детям, будто они саранча какая прожорливая! А много ли детям надо? Босиком по лужам…

— Дети на земле все еще с голоду умирают, — начал было я про Африку с Латинской Америкой и вдруг подумал: что он, Варфоломеев, газет не читал, что ли? — Скажите, Игорь Иваныч, ну, а как там, вообще, дома? Понимаете, отвыкать начинаю. Все, что в памяти держалось, расползается по швам. А не хотелось бы пережитого лишаться.

Варфоломеев поправил на шее галстук. Бледная, сдобная ладошка его руки прошлась вниз по пиджаку, на мгновение задержалась, запнувшись о значок, и, как бы раздумывая, поползла дальше вниз, покуда не отделилась от наметившегося животика и не обрела прежнее висячее положение.

Необозримая людская лавина, сосредоточенно шуршащая подошвами, шепчущая и бормочущая, почти безгласная, ибо отдельные очаги бесед или перебранок гасли и тушевались во всепоглощающем рокоте движения, продолжала неотвратимо наплывать на постепенно темнеющую синь горного хребта, на его манящие неровности, отвлекающие от однообразной прямизны направления и постоянной, хотя и незначительной вязкой глубины шествия, не отпускающей от себя даже крылатых птиц и прыгающих насекомых.

Самое удивительное, что над вершинами гор начинали вызревать настоящие, «всамделишные» облака, снизу, на фоне гор, серенькие, как бы подкопченные, сверху, на лоне синевы, — небесно-чистые, белые.

— Боже мой… — шептал я, глядя на эти горы, на облака, венчавшие выступы гор. — Наконец-то хоть что-то, напоминающее о невозвратном! Да святится имя твое, Земля, да возликуют чада твои — все эти горы, реки, моря, леса и долины, народы и твари, облака и молнии в них!

— Ах, Игорь Иваныч, Игорь Иваныч, дорогой! Неужели третьего дня оттуда? От вас, должно быть, еще пахнет… всеми этими березами, травами, грибами, дождями! Вы — посланец, свидетель всех этих прелестей!

— Бензином от меня пахнет и асфальтом. Характерно! А также химическими удобрениями.

— Ну, рассказывайте, рассказывайте! Хотя бы об этом. Все ли там цело, ничего не придумали пострашней атомной войны?

— Придумают. Лучшие умы на это работают. А земля стоит, хотя и вертится, характерно; города на прежнем месте. Войны побаиваются. Те и другие. Все, как говорится, путем. Чего не скажешь о нашем с вами разлюбезном государстве, дорогой товарищ Мценский!

— Как вас понимать, товарищ Варфоломеев? Эпидемия? Землетрясение в Москве? Что-нибудь неординарное произошло?

— Большие перемены произошли.

— Перемены?! Г-где?

— Да в государстве, в государстве! В его руководстве! Где же еще? Не на полях и не на прилавках, а на самой верхушке, там, где прежде вечные снега лежали, не таяли.

— Большие перемены… Как-то даже не верится: такой нерушимый покой царил все эти годы, лет тридцать.

— Нашлись умники. Взялись ломать, крошить нажитое. Новаторы, реформаторы, есть их нечем!

— Расскажите же, в чем суть перемен?

— В чем суть?! В подрыве авторитета уважаемых людей! Вот в чем. Перетряска кадров. У них это называется: новое мышление! Как будто одни и те же мозги могут мыслить разным способом! Уж как тебя задумал господь… э-э, матушка-природа, так и мыслишь: количество извилин — постоянное. Это на коже их извилин всевозможных с каждым годом все больше, а в мозгах — шалишь: сколько отпущено, тем количеством и обходись!

— Ну, хорошо, хорошо! А что еще? Значит, опять — до основанья?!

— А зачем? Было уже такое. Не раз. Но вот именно — только до основанья. Основанье-то правильное? На старом фундаменте — новые стены. А в итоге — несоответствие получается, потому как не тот нынче матерьялец, хлипче кирпичок. Не на яичном желтке друг с дружком склеен. Не до основанья нужно, а глубже! До коренных пород все снести… к Евгении Марковне!

— Не понял: за перемены вы или против?

— Поздненько, говорю, спохватились. Раньше надо было курочить. До того, как люди определенным сознанием обзавелись. А то вывели козлиную породу и ждут от нее молока! Меня по звонку приучили мыслить, по сигналу сверху. Как сеченовскую собаку. Покажут ей кусок мяса — у нее и закапает слюна из железы. А не поступило указания, не прозвенел звоночек — и никакого рефлекса нема. Сидю, куру. Меня таким скульптор вылепил! И не только меня: миллионы работничков. И что же — всех теперь на свалку, характерно?

— Понимаю, — сочувственно улыбнулся я Варфоломееву. — Только ведь и расстраиваться вряд ли имеет смысл: все у вас теперь позади. С занимаемой должности сняли, с солидного поста?

— Обидно. Даже здесь.

— И что же… взятки брали или авария на производстве, на «вверенном объекте»?

— Взяток не брал. Не положено. Только подарки. Меня благодарили. Потому что я делал людям добро. Тоже своего рода рефлекс. Слюна душевной отзывчивости. Но дело не в этом, а в позвоночной болезни общества! По звоночку жили! По нему, вездесущему, на должность сажали, по нему и с должности убирали, по звоночку энтузиазма поддавали, как в бане парку! Хаяли, холили, ценили по звоночку, короче — дрессировали. И все привыкли к такому цирку. Потому как думать не надо, характерно. Думает тот, кто выше на ступеньку, но ведь и тот, что выше, не думает: на «потолок» надеется. А в результате вообще думать разучились. И вдруг — бац: ставят тебя с ног на голову и предлагают: думай! Иначе — под зад коленкой. А думать нечем. Окаменело серое вещество, атрофировалось. Из ума-разума превратилось в приспособление. Источник питания отключили — и ты никто! А в результате…

— Инфаркт? — подсказываю Варфоломееву, потому что здесь он замолчал и не меньше минуты кусал себе губы.

— Инфаркт чуть позже. Когда на выборах прокатили. Иммунитета не имелось на эту хворобу. Не было в нашей практике подобного прецедента, чтобы выдвинутого кандидата задвигали обратно в массы. От неожиданности инфаркт, а не от обиды на элементарный признак демократии.

Поэт Аристарх Беззаветный, шагавший возле нас, в высказываниях Варфоломеева, постепенно перешедшего в разговоре со мной с доверительного шепота на актерскую декламацию, наверняка уловил некий рутинный подтекст, покоробивший свободолюбивое сердце стихотворца. Уловил — и сразу же ударил по Варфоломееву из «всех стволов»:

— Вот из-за таких чинодралов русский народ жить по-человечески разучился! И ведь все понимают господа! Ему, подлецу, бразды доверили, а он, кроме «не пущать!», ни одной заповеди не соблюдает, к звоночку, крысолов, прислушивается. Такая вот моль и мне кислород перекрыла, не печатала меня тридцать лет! Покуда я сам на себя стал непохожим. В шизофреника превратился! Со мной еще куда ни шло — можно сказать, подфартило: по пьянке далеко заплыл, на звезды засмотрелся. А то пришлось бы руки на себя накладывать, как некоторым… Да тебе знаешь где место?! — взмахнул растревоженный Аристарх рукавом поэтической блузки, разрисованной винными пятнами под абстрактное полотно. — В этой вот шеренге беспросветной, где гитлеры да Сталины топают! Среди убийц и мучителей рода человеческого! А не возле нас! Глаза бы на тебя не смотрели, на породу твою корыстную!

— Мое место там, куда меня поставили, определили. Свыше. Еще неизвестно, в ком из нас двоих больше убийственной силы заложено, в вас или во мне. Вы, любезный, своими сочинениями наверняка только смущали, беспокоили людей, вселяли в них смуту и напрасную тревогу. Работать на производство не шли, конкретной пользы не приносили обществу. А я, случалось, утешал, успокаивал, сулил посетителям лучшую долю! А кое-кому даже ордера на отдельную квартиру вручал, характерно!

— Во-во! Благодетель нашелся. Вручает ордер или орден и наверняка думает: ах какой я щедрый! Какой хороший! А то, что ордер этот или орден — благо общественное, не его личное, — забывает напрочь! Вручатель…

— Ну, зачем же столь непримиримо? — пытаюсь прикинуться этаким Лукой из пьесы Горького «На Дне». — Все мы «немножко лошади», как сказал Маяковский, то есть не ангелы, не овечки. Наверняка у товарища Варфоломеева немало добрых дел за плечами, — урезониваю я стихотворца.

— А мне плевать на его добрые дела! Это из-за таких, как он, я выдающимся поэтом не стал! Могу я наконец-то хотя бы на том свете послать его к едрене Матрене?! Не мысленно, а как Маяковский — во весь голос?!

— Можете, — неожиданно соглашается Варфоломеев. — Только ведь поэтами не становятся, а рождаются.

— Слыхали! — не принял довода Аристарх. — Что с того? Скажем, родился поэт, а его за ноги и об угол головой! В младенческом возрасте. Потому что бирки с обозначением жизненного призвания на нем нет.

— Что это — «бирка»? — присоединился к перебранке облепленный живностью иностранец. — Если это знак судьбы, тавро предопределения, тогда очень даже хорошо, что его нет на человеке, тем более — на младенце. Иначе еще в колыбели многих бы уничтожали. Трезвые умы. Всех мыслителей и художников, актеров и менестрелей низводили бы до минимума. Потому что они — отклонение от общественной морали.

— Во-во! — воспрял духом Беззаветный. — Общество их якобы обожает, превозносит, а на самом-то деле в лучшем случае — терпит. Далеко не всех. А терпит, как детей, зная, что непременно повзрослеют рано или поздно, в надежде на выздоровление от наивности сносит. Скажите, вот вы пятьсот лет будто бы размышляете. Не надоело? — справился Аристарх у скандинава.

— Надоело. Потому что — бесполезно. До истины додуматься нельзя. Ее можно только принять или отвергнуть. И я жду избавления от своих размышлений, потому что они — наказание мне. За мою гордыню. Как ни странно, именно они, размышления, затмили мой разум, смутили мой дух.

— И о чем же вы размышляете? Об одном и том же или — всякий раз о другом? — прицепился к «философу поневоле» Аристарх, наверняка желая продемонстрировать перед собравшимися разницу между интеллектом образца четырнадцатого столетия и своим, новейшей, двадцатого века, конструкции. — Небось проклятые вопросы одолели: кто виноват, что делать, куда идем, зачем стараемся, если подохнем, где выход? И т. д. и т. п.?

— О добре и зле размышляю. О боге и дьяволе. О жизни и смерти. О любви и ненависти. Вездесущей симметрией понятий и поступков одержим.

— И к какому же выводу пришли, после того как очутились здесь, на дороге? Ну, хотя бы в отношении жизни и смерти? Что скажете теперь? Есть смерть? Как философская категория? Или она всего лишь химический процесс, реакция разложения, переход энергии из одного вида в другой?

— Смерть — дитя жизни. Так принято считать. На самом же деле никакой смерти нет. Как нет и никакой жизни. Есть только бессмертие. Вечность, вмещающая в себя все. То есть абсолютное сущее, и оно, это сущее, осязаемо, материально. Как вот эта дорога под ногами, ведущая в храм вселенной. И таких вселенных у бессмертной вечности бесконечное множество. Необходимо слиться с вечностью. А чтобы слиться — должно очиститься. От всей пыли житейской, от всей грязи и суеты, в том числе и от размышлений. Короче говоря, ничего нового я вам не скажу. Все это подразумевалось и до меня. Человеческий опыт в постижении истины ничего не значит. Однажды утром можно проснуться гением, пророком и быть им ничтожно малое время — секунду, мгновение, — а потом еще пятьсот лет вспоминать сие мгновение, но так и не вспомнить, ибо ослеплен явлением тебе правды и не желаешь отныне меньшего, не смириться тебе с поражением. Все в мире старо, — глаголят те, кто лишен духовного терпения. Не старо, а всего лишь — вечно. Людское наше присутствие в земной яви пронизывает два вида энергии: энергия зла и энергия добра. Общеизвестный довод. Но именно они, эти два вида, соприкасаясь, вырабатывают третий вид, третью энергию, — энергию терпения. В жизнепостижении. Еще в средние века делили мы сущее на три мира: природный, человеческий и духовный. А что изменилось? По слухам, собранным мной на дороге, ничего не изменилось. Слились эти миры или еще больше разобщились? Ученые, что попадались мне тут на дороге, призывали то одухотворять человеческое, то очеловечивать природное, трясли эти три понятия, словно разноцветные камушки в кулаке, но миры не сливались: природное оставалось природным, человеческое человеческим, а божеское божеским (теперь это принято именовать — подсознательным). Ошибка заключалась в том, по моему нынешнему разумению, что и делить-то ничего не нужно было, ни на три, ни еще на сколько частей. Потому что все божеское, вечное, едино и неделимо.

— Вот теперь ясненько, — ухмыльнулся Беззаветный. — Что ни говори, а четырнадцатый век он и есть четырнадцатый: ни Фейербаха, ни французских просветителей товарищ не читал, ни теории происхождения видов Чарлза Дарвина не проходил, ни «Капитала» Маркса не штудировал. Отсюда и вся эта плесень мировоззренческая.

Ядовитый, насквозь пропитанный отравой честолюбия стихотворец внезапно перестал балаболить, ибо смекнул, что никто больше его не слушает: Варфоломеев познакомился на ходу с коллекционером Мешковым, обменял свой значок на сушеную, окаменевшую горошину и теперь старательно «насыщался», перекатывая злак во рту повеселевшим языком; лично я все свое внимание переключил на скандинава, который в эти минуты через головы впереди идущих старательнейшим образом кого-то высматривал. Чуть позже выяснилось, что внимание его привлекла женщина, та самая, выделяющаяся из толпы, как синеющий василек в ржаном поле, и чей образ давно уже умилял и мой взор.

— Что скажете? Не правда ли, интересная женщина? — обратился я к философу, на голове которого дятел агрессивно замахнулся на меня клювом. — На нее тут многие внимание обращают.

— А знаете, почему обращают? Потому что она — от любви. Не от расчета! — встрепенулся мыслитель, мгновенно просияв заросшим лицом и одновременно придав голосу своему грустно-раздумчивую интонацию. — Вы заметили, что рядом с ней для вас других женщин не существует? Они ведь есть, подобные ей женщины, их мало, но они-таки идут по дороге, но эта — только для вас, для вашего сострадания, не для взгляда. Остальные женщины дороги рядом со светящимися не смотрятся, они как бы и не женщины, а просто люди, толпа, население, и отделить их, хотя бы мысленно, от мужской массы шествия почти невозможно. Других женщин как бы и не существует. Своими поступками, поведением, манерами, эгоцентризмом они добились почти полного равенства с мужчинами. Произошло как бы всеобъемлющее соитие мужских и женских начал, поглощение красоты суетой, — красоты, которую несли миру женщины всех времен и племен. И не потому ли столь прекрасна, столь возвышающе необходима нашим отравленным гордыней сердцам и взорам сия проросшая сквозь тернии и каменюки повседневности незабудка? Чем она берет, какой правдой примечательна? Ведь не телесной же магией. Смехотворна она здесь, магия сия, не так ли? Тогда почему вздрагиваем при виде Магдалины — таково имя этой женщины, — оборачиваемся на шорох ее платья, отчего?

— От неутоленной жажды прекрасного, от постоянной нехватки красоты? — предположил я, искренне воодушевляясь, разделяя восторг, охвативший скандинава при виде Магдалины и поневоле впадая в велеречивость опять же в угоду светловолосому размышленцу.

А скандинав беззлобно усмехнулся, осуждающе покачав головой.

— Я говорю о женщине, вы — о себе. Так вот, женщина сия совершила нравственный подвиг: пребывая в житейской суете, она сумела остаться женщиной, то есть женщиной любящей! Она безропотно исполнила миссию, подобную миссии судьбоносной Мадонны. Не исказив души своей соблазнами, что сопутствовали ей на поверхности бытия. Она не сделала ничего лишнего. Или — почти ничего. Ее истина — любовь. Ей она и служила бескорыстно.

— Не говорит ли это о ее, мягко выражаясь, ограниченных умственных способностях?

— Как раз наоборот: у ее любви хватило ума, а главное, такта — не отклоняться от предначертаний высшего порядка.

— Вы что, знакомы с ней? Имя знаете и… вообще? Кстати, меня Викентием Валентиновичем, а вас как величают?

— Я забыл свое прежнее имя. И не жалею об этом.

— А теперешнее?

Для чего оно мне? На пути освобождения от себя?