Думается, пришла пора поделиться с читателем моими личными впечатлениями о Мценском и о его записках. Не убоюсь признания: знакомство мое с этим человеком произошло не в кулуарах Дома писателей, не где-нибудь в очереди за колбасой и даже не в добровольном обществе собирателей винных этикеток. Случилось оно за городом, на бетонных плитах, коими вымощена дорога в ленинградский крематорий, на похоронах одного замечательного человека, подвижника во стане воинов, боровшихся за отрезвление «российского образа жизни» Геннадия Авдеевича Чичко, которому и сам я обязан если не жизнью, то заключительной ее стадией.

О самих похоронах — чуть позже. А сейчас — о герое повествования и о его бредовой писанине. То есть о Мценском и шествии.

Не станет вопиющим преувеличением даже тот факт, если я вдруг признаюсь, что никакого Мценского в природе вообще не существовало, что все это авторские «штучки», исчадия гордыни, мятежные пары, распирающие котел самоутверждения, и т. п. Однако не было Мценского — значит, был кто-то другой. Иванов, Петров, Сидоров. Носивший не блейзер, а свитерок или курточку. Писавший не клинические записки, а передовицы в школьную стенгазету. Но ведь был, был! И я с ним не только разговаривал, но и тихо плакал на пару там, в крематории, над гробом человека, пожелавшего избавить нас от добровольного самоистребления и, в свою очередь, не устоявшего под натиском бюрократической машины, завистников его феноменальному бескорыстию и всего остального, что не принимало его подвижнической миссии всерьез.

Я уже говорил, что с записками одного из своих пациентов ознакомил меня именно врач Геннадий Авдеевич Чичко. Он знал, что я собираю материал для повести, героем которой будет не просто бывший алкоголик, но человек, вместе с тем все еще мыслящий, однако мыслящий вследствие наркотической травмы несколько хаотически, хотя и восторженно, если не возвышенно.

Лет пятнадцать тому назад я и сам по просьбе Геннадия Авдеевича пытался «отразить на бумаге» свои болезненные ощущения, пережитые мной в состоянии белой горячки. Теперь-то я знаю: Геннадий Авдеевич применял метод самолечения, самовоскре-хцения. Полуразрушенный, отравленный мозг, будто подстреленная собака, должен был зализывать себе раны собственными силами, целить их своими же соками, будоражить, массировать этот мозг его же отмирающими функциями — то есть работой мысли. И, если я не ошибаюсь, в методе Чичко содержались не одни только благие намерения.

Записки Мценского зацепили меня вовсе не их литературными достоинствами. Меня поразило другое: а именно — сюжетное сходство видений, моих и Мценского. Не сговариваясь, он и я совершенно определенно заявили прежде всего о… дороге, о нескончаемом людском шествии на пространствах этой дороги. Помнится, вся разница наших изображений, обретенных в бреду, состояла в «оформлении»: моя дорога, со всем ее содержимым, уходила как бы в некий традиционный тоннель с искусственным освещением, а дорога Мценского оставалась под солнцем даже в ущелье, когда над ней нависали горы.

В записках Мценского гораздо больше, нежели о самой дороге, говорилось о веточке полыни, о неотвязном ее запахе, вызывающем у пациента лирические слезы умиления; было там и бесчисленное множество сентиментальных признаний в любви к родине, к матери-земле, а также — к своей жене, которую Мценский, по его словам, «погубил».

Дневники Мценского, а также опыт просмотра своих собственных видений заставили меня сосредоточиться в определенном направлении — в направлении шествия. А в итоге произошло как бы слияние Двух впечатлений, и тут же преобразование энергий, скажем, читательско-учительской интеллектуальной энергии — в писательскую. И как результат — «Записки пациента».

День выхода Викентия Валентиновича из больницы, тот необыкновенно-объемный, астрально длящийся день-действо, день-фестиваль, день-воскрешение из мертвых продолжает свое шествие в мироощущениях Мценского, и мне, взявшемуся определить и проследить его течение и долготу, ничего не остается, как продлить свои наблюдения, приумножив их с пристрастием единомышленника, а не с отстраненностью бытописателя.

Нет, вовсе не как преступника на место преступления тянуло Мценского посетить, навестить, проведать «хаты», гадюшники, забегаловки и прочие щели, где он в свое время вкушал, засаживал, торчал, балдел и отключался — ведь там, в этих щелях, жили не просто ханыги, напарники, кирюхи, но — мыслящие существа, с которыми он сообща погибал, принимал страдания, на глазах разрушался, плавился, изгибаясь, словно копеечная свечка, перед многоликим образом бытия. И вот теперь потянуло к ним, отпетым, жалким, жутким, но потянуло не просто пожалеть, сочувственно крякнуть, отчаянно улыбнуться вслед, из одной сигареты дымка хлебнуть перед смертью, но и как бы спасти кого-нибудь, увести, если не на покаяние, то на покой телесный, врачующий, отвлечь от гнетущей, порабощающей свободы Зеленого Дьявола, посулить надежду на встречу с добрым человеком, обладающим мягким голосом и теплым взглядом — Геннадием Авдеевичем Чичко, который пошепчет над ними свою антиалкогольную колыбельную, и они уснут, чтобы проснуться праведниками, пусть седыми, грешными, с исковерканными внутренностями, но уже — заслышавшими музыку милости.

Мценский хотел передать им спасительную новость как можно быстрей, прошептать ее на ушко или выкрикнуть, чтобы они в своих щелях не слишком-то отчаивались, ибо избавление возможно, выход есть, так как есть врач, который, принимая вас в кабинете или на лавочке в сквере, не посматривает украдкой на часы, не юлит, не ерзает, отвлекающими бумагами не шелестит, но, позабыв все на свете, и себя в том числе, старается как можно глубже проникнуть в вашу боль, скорбь, отчаяние, проникнуть, чтобы вместе с вами страдать, страдать, чтобы познать, познать, чтобы избавить вас от страданий — вас, себя, мир.

«Да, конечно, врачи тоже люди, тоже человеки, — размышлял Мценский, продвигаясь щелеобразной улочкой Репина после того, как побывал в доме, где жила одна из его преданнейших, истовых собутыльниц — Инга Фортунатова, ныне пациентка одной из клиник. — Они существа со своими изъянами и достоинствами. Хирург-виртуоз может оказаться бесстрастным себялюбцем или прожженным прагматиком, даже мздоимцем, циником; участковый врач-терапевт явится к вам в образе сонной и тучной женщины, уставшей от семьи, с обленившимся мозгом и кровоточащей обидой на своих коллег, на мужа, на судьбу. Невропатолог, „орудием производства“ которого является прежде всего слово, может оказаться разгильдяем и матерщинником».

Еще вчера в той же клинике, где с Викентием Валентиновичем, как с малым ребенком, нянчился Геннадий Авдеевич, смятенный учитель истории затаив дыхание наблюдал за одним таким разухабистым «медперсонажем», которого и врачом-то назвать язык не поворачивается. Помимо того, что «лепила» этот, где мог и когда мог, хаял метод Чичко, он и сам, деятель этот, наверняка был нездоров, нашпигован патологическими отклонениями: небось в одной клинике лечил, в другой сам лечился. Так вот он не просто покрикивал на сослуживцев, не просто презирал больных, окатывая всех уничтожающе-презрительным взглядом, — он еще и матерился просто-напросто. Правда, по-своему, своим, так сказать, методом. Но разве от этого легче кому? Речи его хулиганские были сконструированы таким образом, что ругательные слова из традиционных, расхожих заменял он на более-менее употребительные, причем из медицинского обихода, но интонация, с какой он произносил эти слова, оставалась гопницкой.

Этот врач, по фамилии Прохеркруст, все еще острил, иронизировал, пробавлялся мрачным юморком, хотя проживал уже на излете своей молодости: было ему где-то под сорок.

— Старая ты киста! — кричал он порой на уснувшую во время дежурства медсестру.

— Послушай, ты, грыжа в маринаде, — говорил он коллеге, допустившему некий промах.

Набор его ругательств сам по себе ничего нецензурного, непечатного не представлял, но интонация произносимого прямо-таки оскорбляла: дебил, клистир, свищ, трахома, выкидыш, кишка, жмурик, кондратий, анализ, маразматик, импотент, лишай, чесотка, жаба, недоносок, рожа, кила, чирей, бельмо, гомик и — одно из самых последних — спидер, производное от ужасного СПИДа.

— А чем брал за живое Геннадий Авдеевич? — с благодарностью вспоминал Мценский, стоя в ущелье самой мизерной улочки Ленинграда. — Брал он не словами, то есть и словами, конечно, но гораздо в большей мере — взглядом, который был у него пропитан не столько идейными убеждениями, сколько состраданием, сочувствием и еще — покоем мастера, умельца. И еще мужеством неукротимого оптимиста. Надежен и одновременно наивен. Воин и ребенок. Это и подкупало. И — врачевало.

Нет, Геннадий Авдеевич не сюсюкал со своими подопечными, но и не дергался, как они: он был здоров. Хотя и нажил под сердцем аневризму аорты. Здоров милостью божьей. То есть — чист сердцем. Он был ровен, но ровен не как механизм, а как сильное, надежное сердце. И еще: внешняя простота, мягкость форм лица, доступность, обыденность облика, отсутствие в нем «демонических начал»— действовали при первом знакомстве пациента с Чичко благотворно, так как первое впечатление и формирует отношения. Губатое, детски-ленивое, лобастое, теплое и светлое лицо Геннадия Авдеевича при встрече с ним не могло напугать, насторожить, взвинтить, даже истонченные, все в обрывах и узелках, горячие нервы алкоголиков со стажем.

— Помогай тебе бог… — улыбнулся Мценский, представив лицо доктора и глядя в небесную синь, словно зажатую в каменных ладонях города, всматриваясь в мягкое, белое, какое-то курносое облако, вплывавшее в эту синь.

Новый день, обступивший Мценского, как вторая его судьба, нескончаемый и малопонятный, чуждый и неизбежный, как новая, «ненадеванная» кожа, возникшая после обширного ожога, тонким ледком подернувшая мученическую плоть, — день этот, хрупкий и нагловатый одновременно, неотвратимо требовал к себе внимания. Тогда как разум и все, что в него вмещается — память, тоска, нежность, сожаление, своенравные порывы, ностальгическое томление и прочие «интеллигентские штучки», — продолжал довольствоваться прошлым, и, что замечательно, прошлое у Викентия Валентиновича отныне как бы составилось, слилось из двух измерений: из явной, так сказать, яви и форменной небылицы, грезы, мороки, которые в данную конкретную минуту, проистекавшую на улице Репина, органично переплелись между собой, причем безо всякой душевной натуги. В воображении Мценского мелькали персонажи запредельного шествия, уживавшиеся с фигурами натурального бытия, — такими, как жена, соседи по квартире и еще длинный ряд сомучеников, исповедовавших культ бутылки.

Перед очнувшимся разумом Мценского продолжали маячить профессор Смарагдов, отдавший свою любовь камешкам, любовь, предназначенную жене, детям, и коллекционер Мешков, у которого дважды, до и после революции, удаляли аппендикс, авантюрист Суржиков-Лукавый, преклонявшийся вседозволенности, и непризнанный поэтический гений Аристарх Беззаветный, автор знаменитых некогда строк «На кладбище ветер свищет, на могилке нищий брызжет», — какие аллитерации, какой фонетический динамизм! И тут же в хоровод этих потусторонних теней вплетались образы людей, некогда топтавших на пару с Викентием Валентиновичем булыжник, а также асфальт Васильевского острова и Петроградской стороны, жевавших хлеб горькой повседневности, пивших веселое молочко от одной на всех «бешеной коровки» по кличке Бормотушка.

Инга Фортунатова… Это по ее щемяще-тоскливой улочке, пропахшей и пропитавшейся гнилыми соками задворков города, продвигался сейчас Мценский в сторону своего утраченного дома, влачась куда-то туда, где ждала его тесная комнатенка-дупло, обозначенная в паспорте и забытая Мценским как деталь страшного сна (явь призабыта, утрачена, видения — продолжают жить, не меркнут).

Инга, дочь известного профессора-литературоведа, сама окончившая университет, для дипломной работы избравшая медитационно-созерцательную эпопею гениального Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», обожала восторженные, под водочку, сборища философствующих изгоев, обуянных гордыней и бездельем рефлектирующих диссидентов, что срывающимися от экзальтированного надрыва голосами восклицали цитатами из стихов и прозы Элюара, Аполлинера, Пастернака и Мандельштама, Кафки и Джойса, Камю и Кьеркегора, Гессе и Метерлинка, Борхеса и Рамачараки и конечно же боготворимого Ингой Пруста. Среди этих имен и матерщины Фортунатова и витала, блаженствовала, воспаряла и вспыхивала, впадала в транс, медиумировала, кейфовала, искрила остатками мозгового вещества и одновременно (или попутно) безжалостным и неотвратимым образом спивалась, стремительно превращаясь из юной интеллектуалки в синюшно-одутловатую побирушку с затухающей осмысленностью в зелено-вато-стекленеющем взоре одиноких, бездетных глаз женщины без женственности и материнства.

Это на ее, Инги, профессорской, «мировоззренческой» тахте, деформированной под тяжестью духовных исканий, посетила Мценского огненноглазая фея, имя которой Белая горячка, чья прохладная, потная, студенистая рука, на которой почему-то сухим оставался указательный палец, вечно у Инги приподнятый и все время как бы находящийся на ветру (указующий перст!), вывела Мценского на запредельную дорогу, приобщила к шествию, предварительно опустив его на эскалаторе метро под землю, где согласно официальной версии, Викентий Валентинович был обнаружен милицейским сержантом и чуть позже препровожден в клинику, под опеку Геннадия Авдеевича Чичко.

Так получилось, что еще за месяц перед явлением Мценскому белой феи поселился он у Фортунатовой, на ее обломке профессорской квартиры. К тому времени был он давно уже одиноким, разведенным, неухоженным, запамятовшим не только нежные, переливчатые черты кровного сыночка, но и страдальчески недоверчивое, окаменевшее в беспросветной скорби лицо жены, превратившееся из желанной прелести в неотвязную укоризну.

Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей — террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.

Меж Мценским и Фортунатовой ничего лирического, чувствительного никогда не происходило: просто объединились на ветру одиночества и на пару, плечом к плечу, страдали, борясь за светлое будущее, разлитое с утра по стаканам… Словно потерпевшие кораблекрушение, очутились на лысом островке житейской тверди. И молча терпели друг друга. Как два камня. Он постоянно лежал на тахте, Фортунатова — на стульях, поставленных вдоль стены. Мценский не спал сутками, глаза не смыкались. Ждал. Предчувствовал дорогу дальнюю. Фортунатова периодически впадала в забытье и тогда жутко скрипела зубами, чавкала, что-то жевала, как бы тщетно пыталась перекусить ниточку.

День их начинался с принесения жертвы. В книжном шкафу, словно птицы в клетке, томились остатки профессорской библиотеки. Жертва намечалась еще с вечера. Именно ее, обреченную на заклание, читали они, поддатые, вслух, как бы прощаясь с ней, целуя смрадными губами «Громокипящий кубок» Северянина или страницы истории русских монастырей, или еще что-нибудь не менее уникальное — скажем, индийские записки госпожи Блаватской.

Книжечки попроще, подешевле были израсходованы еще на первой стадии расставания с отцовской библиотекой. Уносились такие книжечки из дома пачками, кошелками, чемоданами, уносились нечитанными, нецелованными — не то что те последние, остатние, реликтовые, с которыми прощались долго и слезно, как с близкими родственниками.

Относила книжечку в букинистический сама Инга. Брала ее на руки трепетно, будто дитя грудное, которое затем в темный лес, подальше от дома, занести предстояло. Возвращалась веселая, начиненная безрассудством, обремененная пельменями, сметаной, селедочкой и, ясное дело, очередной стекляшкой. С прозрачной жидкостью. Сосудом, в котором как бы ничего и не содержалось, если взглянуть сквозь него на солнце. Сосуд с видимостью. И видимость сия делалась все отчетливей по мере извлечения ее из сосуда, по перемещении ее в сосуд телесный (крепленую «бормотуху», или «марганцовку», употребляли на десерт, когда на прозрачную было уже не наскрести).

Белая фея посетила Мценского на шестой день бессонницы. К тому времени водочка в Викентия Валентиновича уже не проникала, отторгалась, как с гуся Во да. Признак не просто перенасыщения, но отравления. Плюс — бессонница, сухая, изнуряющая. А в итоге — белая фея.

Никаких тривиальных чертей, бегающих по рукавам пиджака. Старо — с чертями. Сказался электронно-вычислительный век, его конкретные, прослеживаемые флюиды, зафиксированные и обозначенные в виде освобожденных от мистической опеки элементарных частиц того или иного вещества; алкогольный бред Мценского, одновременно зрительный и слуховой, начался с появления над головой Викентия Валентиновича заурядного микрофона, опущенного будто бы с потолка возле трубы центрального отопления. Нет, его не просто пытались подслушать, нанести испускаемые им звуки на пленку, его еще и дразнили, как мальчишку! Микрофон болтался на проводе, перемещаясь вдоль трубы вниз и вверх, как бумажка на нитке возле кошачьего носа. К тому же микрофон этот не только улавливал, но и отчетливо издавал звуки.

— А вот мы ему устроим веселую жизнь! А вот мы о нем сообщим куда следует! — презрительно растягивая слова, извещала радиотехника. — И такие ничтожные типы смели преподавать нашим пионерам историю СССР! Позор! Мало того, что разрушил собственную семью, смердит на улицах великого города, колыбели Октябрьской революции, он еще и замечательные книжки пропивает, делая несчастную женщину Ингу Фортунатову еще несчастнее.

Потом микрофон убрался в черное отверстие возле трубы, где некогда получился скол штукатурки, а из отверстия послышались еще более поганенькие речи:

— Давайте-ка его обольем, обрызгаем маленько. Пусть знает, как заживо гнить в социалистическом обществе. Где от каждого по способностям! А ну-ка, помочимся на него с божьей помощью. Ишь разлегся, потребностей захотел! А мы ему — непотребностей в рожу!

И брызнули. Отпрянул Мценский, да поздно. Чувствует: сыро на лице. (На самом-то деле — слезы.) Ах ты ж… Вскочил. Отодвинул тахту — прочь от угла подальше. И в одних трусах помчался из квартиры на лестницу, затем наверх, в незнакомую, чужую среду, — качать права.

Открыла ему ветхая старушка, неестественно заплаканная, с огромной луковицей в руках. Викентий Валентинович стал на бабушку кричать, стыдить ее; он говорил ей, что подслушивать нехорошо, пусть этим занимаются работники ЦРУ, что ходить по нуясде принято у нас в сортир, что притеснять человека человеком у нас запрещено Конституцией, и еще кучу разных трюизмов просыпал на голову несчастной жилички, покуда за ее спиной, потревоженные, не зашевелились прочие обитатели коммуналки всех возрастных категорий, в том числе ветераны войны и труда. Они-то и потеснили Мценского от дверей квартиры на лестничную площадку.

Вернувшись на тахту к Фортунатовой, Мценский принял из рук Инги снотворное, запив его клюквенным морсом. Снадобье подействовало, но каким-то парадоксальным образом: Викентий Валентинович не только не уснул, но именно с этого момента развил бурную деятельность, в результате чего и оказался под землей на станции метро «Приморская».

Вскоре по принятии «химии» в просвете окна фортунатовской комнатушки Мценский разглядел силуэт привлекательной женщины, которая звала его подняться с тахты и не мешкая двинуть в мир, наружу из заточения. Свидание с белой феей Мценский решил отметить в ближайшей мороженнице, где заказал фужер шампанского, но проглотить его не смог, так как было не оторвать фужер от липкого пластика стола: руки не слушались, воли не хватило и словно бы кто-то отталкивал от угощения. Покружив вокруг фужера, как пес, догоняющий собственный хвост, Викентий Валентинович под аплодисменты буфетчика покинул заведение и, держась за стену Съездовской линии, поплелся в сторону Соловьевского садика, куда к этому времени, как мухи на запах смерти, слетались знакомцы Мценского, чтобы затем, хлебнув «карасинчику», сикорашками расползтись по своим норкам.

На улице Мценскому было неприятно наблюдать, как проносились по рельсам переполненные трамваи, которые почему-то подскакивали, изгибаясь на манер огромных красных гусениц, набитых орущей плотью граждан-пассажиров, дружно скандировавших в открытые окна и двери транспорта на мотив всемирно известного романса «Очи черные»:

Мце-енский — пья-яница! Мценский — пья-яница! Хватит-хватит с ним церемо-о-ониться!

В добавление ко всему воздушное пространство над городом почему-то затянуло назойливой серебристой паутиной, и Викентий Валентинович, перемещаясь по улице, вынужден был отмахиваться от этой одному ему видимой помехи, чем приводил в искреннее недоумение взрослых людей, а незлобивую дошкольную малышню повергал в дармовой восторг.

Скорей всего именно здесь, на Съездовской линии Васильевского острова, уличное движение для Викентия Валентиновича переросло в глобальное шествие, здесь, а не у допотопного телевизора Инги Фортунатовой.

Ну, а затем уж — метро, лечебница, писание записок, мучительное выздоровление и все остальное, в том числе эта повесть.

Инга Фортунатова… Почему, вспоминая ее теперь, не испытывал Мценский не только ненависти, но и заурядной брезгливости, смутной досады на беспорядочно проведенные в Ингином «вертепчике» дни и ночи и вдруг понял: благодарен! Признателен ей за убежище, предоставленное тогда ему, тонущему. И еще — пожалел. Женщину, обладавшую красотой и знаниями, любовью к миру. И все это — утратившую. Ощутил себя в неоплатном долгу за половину доски, за один из ее концов, протянутых ему; вторым пользовалась сама Инга. Они тогда гибли, конечно же, однако — не под забором, — под крышей дома. Питаясь книгами. Ощущаете разницу? На бульварной скамье, под холодным мелким дождичком отдавать концы или же — на тахте, пусть даже деформированной «поисками себя», духовной и прочими жаждами? То-то и оно.

И вот теперь, проходя мимо этого убежища и даже постучавшись в его косматую дверь, узнав от соседки печальные сведения о Фортунатовой, Мценский не мог равнодушно забыть, отвергнуть, обойти стороной эту чужую скорбь и тут же принял решение — отнести Инге в психушку передачу: купить ей туда апельсинов или яблок, шоколадку калорийную — ничего, что сама Фортунатова предпочла бы сейчас «пузырь» с бормотушкой, фаустпатрончик — на это он не пойдет, пожалуй, и не потому, что крылышки за спиной выросли, не от шибкой идейности, — от страха, пещерного, языческого ужаса перед зеленым змием, как перед нечистой силой, Что-что, а уж страх ему постарались внушить — и Геннадий Авдеевич, и соседи по палате, уплывавшие на глазах Мценского в мир иной прямо на своих одноместных коечках. Да и собственные томления способствовали. Вызрела, составилась как бы некая, непознанная доселе, религия страха, душевного трепета, переросшая в манию, причем — без усердия разума, на одном органического происхождения энтузиазме в конец измаявшегося страстотерпца.

В кармане похрустывала десятка, которую одолжил врач и которую пощадил милиционер, опекавший Володю Чугунного. Ее хруст и подтолкнул на подвиг. Два килограмма оранжевых марокканских плюс два шоколадных батончика, и все это — в новеньком пластиковом мешке с изображением адмиралтейского кораблика. Опрятно, культурно. Даже солидно. В больнице, где, по слухам, находилась сейчас Фортунатова, Мценскому леживать не доводилось. Передачу он сдал в специальное окошко. Там записали — кому и на какое отделение. И тут, на выходе, Викентий Валентинович по ошибке не в ту дверь сунулся: нужно было направо идти, пошел — налево. И никто не задержал. Он тоже поворачивать оглобли не стал. Слишком долго он по этим больницам околачивался, и, должно быть, в облике его накопилось нечто больничное, тутошнее. К тому же эти пирожок зимний, пальто демисезонное — в разгар лета.

Короче говоря, очутился он во дворе психушки. Двор плавно переходил во внутренний садик с двумя десятками городских деревьев — старых, бородавчатых, с наполовину отмершей плотью.

Фортунатову Мценский узнал еще издали. Не по приметам. Никаких примет у нее уже не было. Серый халат поверх синих «треников». На голове остатки серых волос. То же, что и у всех. Вместо лица — месиво из тяжелых морщин, равнодушия, жизненного озноба. И неровные мазки дурацкой косметики, наложенные небрежно, аляповато, не из желания кому-то понравиться — по укоренившейся привычке, как за ухом почесать. Голова на плечах да и сами плечи — вся телесная «интонация» выражает одну сплошную, жирную черту: усталость.

Недолго раздумывая, Мценский заговорил с женщиной.

— Здравствуй, Инга…

— Здравствуй, — подняла она заплывшие, прежде славившиеся своей кошачьей желтизной, а нынче непроглядные, неотчетливые глазки. — Чего тебе? — Спросила так же бесстрастно, как бабушка, открывшая Мценскому дверь на улице Репина.

Викентий Валентинович лихорадочно вспоминал: представлялся ли он в свое время Инге, называл ли ей свою фамилию, имя? Или же сожительствовали они по-простому, без предъявления документов? Скорей всего так и было: документом служила бутылка, приносимая в Ингин дом.

— Ты… вы меня не узнаете? — засомневался Мценский в целесообразности своего визита к Фортунатовой.

— А хто ты? Ежели следователь, тогда не узнаю. Постой, постой, Аркашка, что ли? Двоюродный?

— Я… Кент. Викентий. Помнишь, на тахте у тебя лежал? Болел.

— А сейчас чего надо? Разве упомнишь всех, которые… болели.

— Вот передачу принес. Апельсины.

— Где?

— В окно передал. Как положено.

— Спасибо. А этого самого не догадался?

— Нельзя.

— А ты принеси. Пойдем, покажу тебе дырку в заборе. Туда и сунешь. А то ошмонают не ровен час. Ступай, миленький, принеси. А то ведь закроют магазин. А там очередь. Слетай, сокол ты мой! Ты вот что: апельсины можешь отнести назад, мне. они без надобности. Один оставь — на десерт. А то вдруг не хватит тебе на бутылку? Сделай милость, порадуй. А эти самые, апельсины, сдай обратно.

На последние деньги купил Мценский бутылку венгерского «Токая». И просунул ее в дырку. Он даже и размышлять не стал, хорошо или дурно поступает. В сердце был порыв: отблагодарить несчастную. И покуда этот порыв не иссяк, нужно было спешить. И Мценский успел. Способность кого-то жалеть, кому-то сочувствовать врачи ему не укротили. Наоборот, способность сия даже как бы возросла, возмужала…

Расквитавшись с Ингой, Викентий Валентинович извлек из глубин одежды записную книжку с телефонами, и адресами, и прочими приметами нужных ему людей. Помнится, товарищей по учебе, спутников молодости, а затем и сослуживцев по школьной работе постепенно вытеснили из этой книжки друзья по несчастью, собратья по нужде. И вдруг осенило: а ведь странички его «записной»— порожние, голые! Еще там, на дороге, обнаружил он, что все данные в его книжечке выцвели, испарились. Произошла ка-кая-то странная химическая реакция. Самопроизвольная. И все, что он годами заносил в эту книжечку, — слиняло. Помнится, как вздрогнул он там, в стремнине шествия, наткнувшись глазами на очистившиеся от земных мет страницы.

Сейчас книжечка в том месте, где, спресованная и поистершаяся, с наполовину выкрошившимися желтенькими пупырышками, но все еще серебристозеленая, покоилась веточка полыни, та самая, причерноморская, затиснутая сюда возле города Новороссийска после несостоявшейся попытки Викентия Валентиновича свести счеты с жизнью посредством погружения в теплые воды Цемесской бухты.

Нюхнув веточку и почти не обнаружив запаха, Мценский ласково посмотрел на нее перед тем, как захлопнуть книжечку, и здесь налетел ветер. Его порывом подхватило веточку, сдуло на панель и вместе с чужими окурками и фантиками понесло от растерявшегося Мценского прочь. Веточка была почти невесома, вот и улетела.

«Да и бог с ней, — подумал. — Будем живы — сорвем свеженькую. Благо той полыни всюду полно. И все же славная была веточка. Хоть и не красивая, не бархатная роза и даже не полевой василек. А чем-то волновала. Значит, красота многолика? Тогда — почему не подобрал, не погнался, не вынул из мусора? Вот стало поговоркой: „Красота спасет мир“. А кто спасет красоту? Если всем некогда и лень нагнуться?»

Прежде чем захлопнуть книжечку, Викентий Валентинович успел обнаружить на измочаленных страницах синие уродливые строчки, нанесенные на бумагу его, Мценского, почерком. Вот те на! Стало быть, не все слиняло?

Судорожно разгреб пальцами остальные страницы: так и есть, записи на месте. Выходит, померещилось ему тогда? С глазами что-нибудь, а скорей всего — с башкой: горячка она и есть горячка. Бред.

Опустившись в подвальчик переговорного пункта, Мценский разменял у пожилой смотрительницы двугривенный на двушки, ссыпал их в ладонь с чайного блюдечка и полез в будку дозваниваться до своих корешочков.

Из будки Мценский вышел бледный, внезапно ослабевший, «краше в гроб кладут». Женщина-ме-няльница потянулась к сумочке за валидолом для Викентия Валентиновича, но тот поспешно вскарабкался по ступеням на выход и, уже не мешкая, двинул через Тучков мост — на Петроградскую сторону, по наитию домой, домой, чтобы немедленно коснуться этого дома руками, взглядом, мозгом: штамп о прописке в паспорте теперь не убеждал. Зыбкость смысла всех этих чернильных знаков, достоверность всей этой бумажной философии фиксаций на поверку запросто оказывалась фикцией, блефом, а ежели откровенно — чепухой.

Из десяти адресов, куда сумел дозвониться Мценский, на его телефонный призыв не откликнулся ни один из прежних приятелей. Ни один! Шесть человек умерло. Двое где-то лечились. Один сидел в тюрьме. Еще один, Серега Окрошкин, переселился в Израиль. Врут, конечно, соседи, острят. Хоть опять же — чего только по пьянке не сделаешь. И получается, что в записной книжке у него все ж таки пустота. Знаки проставлены, а смысл этих знаков утрачен.

И тогда засомневался Мценский, колебнулся, так сказать… А что, если опять — бред, морока? Не столько в наличии своего угла под небом, прописки, адреса, не только в реальности преткновения своего на земле усомнился, но и в подлинности выздоровления. Пришлось повторно заглянуть в паспорт, как в глаза своему недугу: нет, все на месте. Колупаева улица, тринадцать, квартира тридцать один.

Дом отыскался ближе к вечеру. На приближение вечера указывало исчезновение со светлых еще дворов и улиц маленьких детей, опекаемых бабушками, дедушками, реже — дефицитными няньками. Ночи в городе были прозрачными, солнце не уходило, не садилось, а как бы всего лишь приседало; из-за неровных крыш, куполов, шпилей, башенных кранов продолжали торчать солнечные лучи, как рыжие волосы.

Дом выглядел скверно. Ужасно выглядел. На нем, как на умирающем, больном человеке, просматривалась уже так называемая маска Гиппократа. Штукатурка на уровне первого этажа обита строителями-ремонтниками: проверка на прочность давнишней кладки и первый признак, что дом ставят на капремонт, а то и метят на снос. В некоторых окнах уже были выбиты стекла. И вообще от таких домов, особенно после дождя, несет погребальной сыростью, вековыми, застойными запахами, накопленными энергией проживания. Странно: от долгой, укоренившейся жизни всегда немного припахивает смертью. Что это? Реакция совмещения несовместимого? Огня и воды, света и тени, тишины и звучания? Окраска фасада на остатках штукатурки напоминала размятую, раздробленную скорлупу давнишнего пасхального яичка, крашенного луковыми шелушками.

Мценскому стало ясно, что адрес у него такой же мнимый, ненадежный, что и полинявшие адреса приятелей из записной книжки. Дом его, если еще и не поставили, то вот-вот поставят на расселение. Однако люди в этом доме все еще проживали. И не только люди, но и кошки, не говоря о мышах, птицах и прочей мелочи.

В кармане джинсов нашарил Мценский колечко с двумя плоскими ключами: один из желтого сплава, другой — светлый, стальной. Поднявшись на последний, четвертый этаж, заволновался возле дверей, на которых мелом выведена цифра тридцать один.

Решил никого из соседей не беспокоить и приготовился вскрывать дверь квартиры обстоятельно, без суеты, как мину с секретом разряжать. Вот только каким ключом? Медным или стальным? Мысль ° том, что он, Мценский, мог бы проживать и без соседей, то есть в отдельной квартире, даже не пришла ем У в голову: ощущение полурастоптанности от всего нм пережитого — болезни, крушения семьи, — дисциплинировало теперешние желания и помыслы Викентия Валентиновича, делало их скромнее, непритязательнее. Хотя чего греха таить, помнит он и про отдельную — но это когда было! — еще при Антонине, при их совместном проживании в брачном союзе, на котором давно поставлен крест в виде штампа о разводе. Ладно. Как сказал поэт: «Коль нет цветов среди зимы, так и грустить о них не надо».

В старые, можно сказать эпохальные, двери квартиры в разные социальные эпохи было врезано множество замков. Некоторые из них были уже замазаны краской, причем неоднократно, ибо краски выглядывали одна из-под другой. Мценский выбрал замочную скважину посвежей, долго в ней копошился стальным плоским, покуда окончательно не завязил ключ, и тут дверь открылась, — кто-то толкнул створку изнутри. Из квартирного мрака на площадку высунулась грязная швабра и довольно-таки беззлобно, почти милостиво опустилась на цигейковый «пирожок» Викентия Валентиновича. Старческий голос, дрожащий не столько от волнения или изношенности, сколько от принятого «за воротник» (из дверной щели по «девственным», отвыкшим от зелья ноздрям Мценского ударил густой сивушный запах) произнес одышливым тенорком: «Ужотко я милицию вызвал, повяжут тебя, окаянного, беспременно!» Тогда как швабра в образовавшейся дверной щели продолжала «функционировать», взлетая и опускаясь возле отпрянувшего от дверей учителя истории государства российского.

— Ужотко свезут тебя, шленду куда следоват!

— Послушайте, как вас там… — подал в свою очередь голос Викентий Валентинович. — Нельзя ли поаккуратней?

Швабра последний раз взмыла и где-то возле дверного косяка вопросительно зависла.

— Свят, свят… — пролепетал озадаченный тенорок. — Альфредка, али не ты, Леопольдыч? Конфуз, глядит-ко, мать честная!

Так Мценский вторично познакомился со стариком Митричем. Первое их знакомство произошло в тяжелые для мозга учителя предгорячечные времена и потому коснулось памяти Викентия Валентиновича рикошетом, не оставив на ней следа, будто камушек, пущенный на воду блинчиком и отскочивший от лужи в траву.

Память же ископаемого, можно сказать, доисторического дедушки Митрича, которому шел десятый десяток и чья уникальная жизнь была взята на учет статистиками, ведущими счет ленинградским долгожителям, память сия обызвествленная, склеротическая, как ей и положено, тяготела к событиям давнишним, случившимся при царе Николае или по крайней мере на заре Советской власти, а к эпизодам текущих лет проявляла небрежение. Короче говоря, обличье Викентия Валентиновича, да еще в нахлобученном на это обличье головном уборе, ничего взбудораженным чувствам дедули не говорило, ничего вразумительного.

— Жилец я тутошний, — решил Мценский подладиться под лексику Митрича, дабы тому сподручнее было соображать, что к чему. — Прописан в данной фатере. Отсутствовал по болезни, хворал. А теперь выписался из больнички, ослобонился, чтобы снова проживать на законном основании.

— Ничего не знаю. Я тута один оставлен. Всех рассовали, кого куда. Окромя Альфредки из тридцать третьего нумера. Спокою мне от него нету. Тоже этто… ослобонился. Срок имел. А таперича — денежки вымогает. На сердечные капли. На валерьянку да корвалол. Глушит он их, капельки те, безо всякого ограничения. Весь этаж провонял аптекой. Али не чуете?

— Чую. А я думал, это от вас… испарения. Извините, я пройду все-таки. С дороги умыться необходимо и все такое прочее. Вот ключ от моей комнаты.

— А которая ваша? Тут их много теперь, бесхозных. И все нараспашку.

— Моя четырехугольная, — решил сострить Мценский, которому начинала надоедать канитель объяснения с дедушкой. — Вы, должно быть, Митрич? — вспомнил он наконец-то наименование старичка.

Митрич моментально подобрел, смилостивился, сделался ручным.

Не успели, захлопнув двери, отойти в глубь квартиры, в ее затхлый полумрак под единственную в огромном коридоре пятнадцатксвечовую (не больше) лампешку, свисавшую с потолка, будто лесная гнилушка, светящаяся мертвенным, химическим светом, как вдруг позвонили! В дверной звонок.

— Беспременно Альфредка! Его время звонить. Вот окаянный… — запричитал Митрич, поспешая к дверным запорам, но как-то беззлобно запричитал, можно сказать — вдохновенно, словно и не Альфредка предполагался, а надежное, официальное лицо, принесшее старику разрешение пожить в этой опростанной «фатере» еще годик, вообще сулящее Митричу продление вида на жительство не только под электрогнилушкой, но и под натуральной луной, солнцем и остальными светящимися точками нашего полушария.

Однако пожаловал вовсе не Альфредка и даже не какое-либо официальное лицо в виде дворника — пришли к Викентию Валентиновичу. Гости. Митрич, не выпуская из рук облезлой швабры, которой он, будто маршальским жезлом, всякий раз собирался «приветствовать» Альфредку, проконвоировал под лампешку, где все еще торчал по-зимнему одетый Мценский, некоего молодого человека в джинсах и светлой футболке с иностранной надписью по груди. Лицо молодого человека, скрытое полумраком, ничего Мценскому не говорило. Чужое лицо. Приглядевшись к этому лицу повнимательнее, Викентий Валентинович ощутил смутную печаль: лицо вызывало сочувствие, так как было изрядно испорчено, скорей всего — обожжено и как-то в основном с одной стороны обезображено: спекшиеся рубцы на правой щеке, складочки под скулой, заросший глаз, характерный, без матовой пушистости, голый блеск вторичной кожи. Именно эту сторону лица подставил молодой человек для обозрения в момент знакомства с Викентием Валентиновичем; вторая половина оказалась в тот миг затемненной. Когда же высветилась и вторая — Мценский неподдельно заволновался, сердце у него зачастило, как после неотрывного, прямо из горла в параднике употребления жгучей водочки; мысли в голове опутала паутина смутных, сосущих сердце предчувствий: кто это пришел?! То, что пришли к нему, к Мценскому, а не к Митричу, — осознал мгновенно, как только прозвенел звонок. Голос молодого человека, произнесший еще в передней фамилию Викентия Валентиновича, был хоть и незнакомым, но все ж таки не чужим. Когда же молодой человек, уже стоя под лампешкой, дернул нервически головой, на секунду подставив под обозрение левую сторону своего несчастного лица, Мценский и вовсе зашатался от предчувствий: с-сын!

Левая сторона лица молодого человека была Мценскому тоже незнакома, но, так же как голос, не была чужой. Из нее, из этой половинки лица, излучалась, проникая в сознание Мценского, какая-то застарелая прелесть, какое-то давнишнее ликование, почерпнутое Мценским на заре его любви к Антонине, ко всему, что связано с этой любовью-мифом, любовью-сном. Слишком невнятной она была, притопленной в душистом винце, любовь эта несуществующая и несуществовавшая. Слишком грустной, слезливой, муторной, как бы постоянно сидящей на бачке с пищевыми отходами, держащая в охапке свой отросток — невинноглазого, мерклого, тогда уже помеченного несправедливостью мира сынка их необязательного, явившегося в жизнь по их с Антониной легкомыслию и столь же легкомысленно потерянного Викентием Валентиновичем в непроглядном тумане «безобразного образа жизни».

«Как же его звали тогда? Кажись, Игорьком? Не ошибиться бы, не обидеть человека».

Стоя под тухлой лампешкой, Мценский внезапно засуетился, сдернул с головы дурацкий пирожок, для чего-то застегнул на все пуговицы чужое тяжкое пальто, висевшее на нем, как мучительная власяница, и давившая на его худые плечи, словно кара господня. На самом-то деле беспокоило Мценского не пальто, не шапочка, а вот именно: сын ли это, и если сын, то почему так сразу, так неотвратимо пожаловал? И — с чем пожаловал? К нему, воскресшему из мертвых пьянице? Поскандалить, деньжат призанять или… сообщить что-то важное, некаждодневное?

— Это вы и есть… Викентий Валентинович Мценский? — поинтересовался молодой человек довольно вежливо, хотя и свободно, без каких-либо колебаний или ужимок.

— А вдруг не Игорек? — мелькнуло в мозгу Мценского сомнение, мелькнуло и, должно быть, тут же отразилось в его запаниковавших глазах. — Вдруг да, скажем, Олег, Олежка, а никакой не Игорек?

Да вы не переживайте, — посоветовал молодой человек. — Я к вам ненадолго. Так сказать, познакомиться. И кое-что сообщить. Потому что есть новости.

— Понимаю! Проходите, пожалуйста… Вот только дело-то какое: я сам тут недавно. Правильнее будет сказать: впервые. Даже расположения своей комнаты не припомню.

— Я в курсе, — улыбнулся молодой человек левой половиной лица. Правая половина осталась недвижно-суровой. — Я знаю, что вы сегодня из больницы.

Митрич, опиравшийся на швабру, должно быть, устал держаться на ногах и, как-то сразу потеряв к происходящему интерес, поплелся в глубину квартиры, на кухню, где и плюхнулся в принадлежавшее ему мягкое ободранное кресло, не имеющее прежней кожи, однако способное принимать в свои волосатые недра все еще пышные чресла хозяина.

Мценский, а следом за ним и молодой человек, не сговариваясь, потянулись за Митричем, как за единственным существом, способным ориентироваться в сложившейся обстановке.

На кухне оказалось несколько светлее, нежели в коридоре. Хотя и там, и тут царил полумрак. Правда, кухонный полумрак, в отличие от коридорного, рукотворного, был замешан на дневном свете, что с превеликим трудом просеивался сквозь закопченное сито двух окон, в перекрестье рам которых, казалось, вставлены были не стекла, а проржавевшее кровельное железо, — так они были грязны, запущены.

На одном из двух убогих столов, что вместе с газовыми плитами угадывались в помещении как нечто осмысленное, Мценский обнаружил принакрытую пылью россыпь «почтовых отправлений» — с десяток писем, поздравительных открыток и даже один талон денежного перевода на сумму три рубля восемнадцать копеек. Корреспонденция предназначалась ему: всюду — на конвертах, открытках и на денежном переводе значились его «данные».

Письма, в основном, были казенные, наверняка скучного содержания — из ЖЭКа, предупредительное, с угрозой за неплатеж по жировке, из райвоенкомата, пригласительное, на снятие с учета, из районо, а также из наркологического диспансера, затем открытка из агитпункта, призывающая за кого-то голосовать, и еще одна — поздравительная, с Новым годом! Выходит, полгода тому назад кто-то решил его поздравить. Мценский сразу глянул в низок этой от крытки, туда, где отсылатели обычно ставят свою подпись, и радость пропитала его сердце! Восторг обнаружился. Оттого, что угадал, не забыл, вспомнил, как зовут сына! Игорь. «С приветом, Игорь!» — лучась, пела последняя, нижняя строчка открытки. Был даже обратный адрес, где четко после адресной цифири полевой почты значилось: «Мценский И. В.»

Викентий Валентинович жадно ухватил открыточку двумя руками, начал запихивать ее во внутренний карман блейзера, долго совал ее в самую глубь под пальто, и вдруг, устыдившись своих действий, своего трусливого поведения, перестал прятать прямоугольник с изображением деда мороза и, держа его на открытой ладони, как пропуск куда-то, куда его долго не пускали, скажем, на кремлевскую елку, в утраченное детство, приблизился к молодому человеку, стараясь не смотреть на обожженную половину лица.

— Это вот… ваше приглашение? — спросил, жутко волнуясь, путаясь в звуках. — Я хотел сказать, поздравление ваше? Взгляните, пожалуйста.

— Мое. Правда, это когда было! Еще до дембеля.

— Ладно, хорошо, сынок… Поговорим с тобой дома. То есть в нашей комнате. Раз адрес есть, прописка имеется, должна быть и комната.

— Хотите, покажу, которая ваша: я знаю. Я сюда приходил как-то, но вы уже болели, и вас не застал. Соседи указали на вашу комнату. Их тогда здесь много было, а теперь только один дедушка.

— Дом расселяют, Игорек, — пояснил Мценский, посмотрев украдкой в глаза молодому человеку. — Тебя ведь Игорьком зовут? Неправда ли?

— Угадали.

— Обижаешься на отца?

— Некогда. На работу устраиваюсь. А месяц тому назад хотел вас найти и… побить. Совершенно серьезно! Найти и, извиняюсь, изволохать как следует.

Комната Мценского располагалась в неожиданном месте: не в общем ряду комнат, начинавшихся у входных дверей и раскиданных по обе стороны от могучего коридора, коридора-проспекта, а как раз там, куда почти никто из прежних жильцов коммуналки, за исключением неработающих пенсионеров, заглядывал месяцами, а именно — в своеобразном аппендиксе, вдававшемся от кухонных задов к заколоченному с блокадных времен запасному выходу на черную лестницу. В этом вечно заставленном отжившим хламом квартирном заливе, или фьорде, помимо заколоченной входной двери имелась еще одна дверь, совершенно неразличимая, тусклая, на ней висело бесхозное оцинкованное корыто, наверняка дырявое, и, если к нему прикоснуться, оно глухо ворчало, будто отдаленная гроза.

Первым делом сняли с дверей корыто. Вопреки домыслам Митрича, комната была заперта. Игорек, чиркнув газовой зажигалкой, посветил Викентию Валентиновичу, скрежетнувшему ключом в замке. Наконец проникли в помещение, налитое густым сумраком и дурными запахами. Мценский даже обрадовался, что в комнате ничего нельзя было разглядеть: небось запустение и мерзость. Лампочка под потолком вспыхнула неестественно ярко! Это Игорек сориентировался, нашарив выключатель. Через пару мгновений лампочка перегорела. И Мценский вторично обрадовался: «Вот и хорошо, и не нужно вовсе светить сынку-то, может, и не понравится обстановка. Не придет тогда больше».

— А я и не знал, гляи-кось, что тута комнатенка располагаетца, — донесся от дверей проникновенный тенорок Митрича.

«Энергичный какой дедушка, — обратил внимание Мценский на уже отдохнувшего в кухонном кресле ветерана. — Разве дашь ему сто лет? Тело еще рельефное, задница выпуклая, весь будто из шаров, и подтяжками щелкает. Небось мясо до сих пор употребляет. Такому наверняка еще женщины снятся. Отсюда и подвижность, и вся любознательность Митрича — от тех корней фрейдистских».

Во дворе за единственным окном комнаты, занавешенным прикнопленными к раме желтыми газетами, было еще достаточно светло, да и темнеть как бы вовсе не собиралось: нескончаемый день почти полностью вытеснил из обихода жиденькую ночь. Мценский сорвал газеты, протер ими пыльные стекла. В помещении милостиво рассвело.

Приглядевшись, Мценский определил, что комната у него нестандартной планировки, а именно — треугольная. Четвертый угол отсечен кухней.

Моментально Мценский вспомнил себя, живущим в этой комнате-уродце. Пожалуй, «живущим» — громко сказано. Точнее — умирающим. Да и обретался он здесь недолго: каких-нибудь полгода. Из них половина — у Инги Фортунатовой. А перед тем… Где же он ютился перед тем, как вселиться в эту усеченку? Менялся! Вот где… Неоднократно менялся, получая возмещающую денежку за убывающие квадратные метры. С двенадцати первоначальных, унаследованных от размена с Антониной, на десять у Мальцевского рынка, с десяти на восемь за Никольской церковью, и, наконец, шесть на Петроградской, но… каких шесть!

Запомнилось, всплыло в памяти, как всплывает на болоте пузырек с вонючим газом, то, как искал он порой в этой комнате четвертый угол, причем неоднократно искал, твердя при этом ставшие для него поговоркой слова маленького Игорька: «Комна — та и комна — эта!» — слова, произнесенные сыном в младенческом состоянии и застрявшие в мутной памяти Мценского, как луч солнца в расщелине облаков.

Происходило подобное искание исчезнувшего угла, как правило, под утро, часа в четыре ночи, когда иссякал в крови алкогольный «движитель» и на поверхности угнетенного бессонницей мозга язычками синего пламени вспыхивали сомнения, страхи, отчаяние, а нередко и предгорячечные видения, когда происходящее, будто разбухший лед на весенней реке, ломалось, рушилось, сдвигалось.

— Ступали бы вы, дедушка, по своим делам, — посоветовал Мценский Митричу. — Ко мне вот сын пришел, демобилизовался, и вообще тесно.

— С войны пришел-то? Отметить необходимо, — подал идею Митрич. — Хотите — сбегаю, покуль семи нету? Я мигом…

— Да что вы, право слово, — начал сердиться Мценский. — Какая сейчас война? Война в сорок пятом кончилась. А бегать тут и без вас есть кому.

— Ну, как знаете. Было бы предложено. Ко мне Альфредка должон прийти, вот бы и наладили его. Он еще шустрый, не смотри, что валерьянку глушит. Занятная комнатенка обнаружилась, сколь живу — ни сном ни духом про нее…

Митрич зашуршал подошвами прочь. А Мценский тем временем осмотрелся, желая предложить сыну присесть.

Самое удивительное: в комнате у Мценского имелись кое-какие вещички. По себе знаю, еще с бродяжьих, послевоенных времен, как это весело и одновременно странно, неловко, даже конфузливо — после затяжного, казалось бы нескончаемого отсутствия у тебя личных вещей, средств, в том числе и куска хлеба, не говоря о недвижимости, ощутить себя владельцем имущества, определенного государством, пусть самого незначительного — скажем, настоящей, из магазина, кепки с ярким товарным ярлыком, фабричной марочкой или фибрового чемоданчика, не беда, что покамест порожнего, однако твоего, к тому же пахнущего «производственными» запахами и придающего шестнадцатилетнему ремесленнику некий социально-безнравственный шарм или даже комфорт.

Вот и для Мценского, вернувшегося живым после нескончаемой битвы с самим собой, ощутить себя владельцем было не просто: к этому времени где-то внутри появилась апатия ко всем так называемым жизненным благам. Хотелось презрительно отпихнуть с дороги все имущественное, семейное, обременяющее в скитаниях, отпихнуть и с гордой головой неунывающего люмпена, этакого горьковского Челкаша, осваивать очередную жизненную полосу препятствий. Так оно проще. Имущество обязывало. За него приходилось переживать, отвечать, а то и краснеть. Вот если бы сразу дворец с лимузином у входа — тогда другое дело, а то продавленная тахта всего лишь и пара списанных с баланса колченогих табуреток из близлежащего «Кафе-мороженого». Что ни говори, а силы были уже не те… бунтовать, «челкашить». Привлекало если и не смирение, то покой. Хотя бы в глубине старого дивана. Так сказать, поздняя, на излете сил, обломовщина.

На третьей стене (первая стена с дверью, вторая — по правую руку от первой — с окном, и третья, замыкающая треугольник), — так вот на этой третьей стене, косой и неровной, с выпуклостями и впадинами, на махоньком гвоздочке висела, тускло поблескивая, металлическая, с остатками голубой эмали, иконка. Квадратная, сантиметров этак десяти по периметру. Если всмотреться, можно различить и сюжет: некто на колеснице, погоняя огненногривых лошадок, разъезжает по небесным облакам (по остаткам эмали). От облаков на грешную землю падает косой дождь. Животворный. Это старается Илья-пророк, один из популярнейших (после Николы-угодника) на святой Руси священных персонажей.

— Это что, икона? — поинтересовался Игорек, подойдя к старинной бронзовой отливке и внимательно к ней приглядываясь, скорей всего — из чувства неловкости, чтобы таким образом отвлечься от мучительного процесса сближения с незнакомым отцом, передохнуть от тяжкого труда вживания в утраченное состояние некогда близких людей — отца и сына.

— Эту вещь моя мамаша принесла, твоя бабка Аннушка! — внезапно не вспомнил, но как бы догадался Мценский. — Она ведь была у меня перед моей болезнью. Я тогда уже плохо соображал, что к чему. И не оказал ей должного внимания. Не угостил и все такое прочее.

— И где же она, эта Аннушка? — небрежно справился у отца Игорек, нарочито небрежно, а сам так и навострил уши.

— Жива небось, — после некоторого размышления предположил Викентий Валентинович; да и то: сообщения о смерти Аннушки ни от кого он не получал, не лежало оно на кухонном столе среди других сообщений. Случись такое — промчись подобная весть через мозги — разве не застряла бы она в памяти занозой даже там, в больничке? Наверняка скрипит еще старушка. И уже с уверенностью произнес вслух — Жива! Старики сейчас долго живут, а ей, Аннушке нашей, есть ли семьдесят пять? Она в деревне живет! — обрадовался Мценский новой догадке. — А в деревне воздух чистый. И, стало быть, к нам с тобой, сынок, через это медное изображение ниточка оттуда тянется!

— Откуда «оттуда»?

— Из деревни. Из нашего исторического прошлого, — усмехнулся Викентий Валентинович, поймав себя на том, что заговорил на учительском «наречии». — Да ты садись, Игорек! В ногах правды… — Кинулся Мценский обтирать «пирожком» одну из двух металлических табуреток с прожженным, кирпичного цвета, покрытием из кожзаменителя. — Сейчас чайку сообразим, попрошу у Митрича заварочки!

— Не стоит, отец, — с трудом выдавил из себя Игорек внезапно отяжелевшее слово, которое никогда в жизни еще не употреблял и которое по весомости не сравнишь с дошкольным «папа». — Давай лучше поговорим, отец.

— Поговорим, сынок… Только ты не ругайся на меня. Если можешь. И не обижайся, что условия ставлю: устал я. С того света голову высунул. Как из темной воды. Дай отдышаться…

— Бабушка Анна жива, — положил Игорек ногу на ногу, сидя на уличном табурете. — Я у нее в гостях две недели после дембеля земляникой отъедался. С козьим молоком. И на морошку с малиной зовет. Там у них, в Окуньках, всего этого хоть лопатой ешь.

Мценский присел на вторую табуретку, заерзал, прослезился украдкой.

— Спасибо, сынок, за весть. Ну, а как там мама Тоня? Можно о ней спросить? Ты ведь с мамой живешь?

— Мама? — тут Игорек снял ногу с колена другой ноги, поставил ноги строго одну возле другой; стало заметно, как он внутренне напрягся весь. — А что мама? Ты-то как сам? Болеешь по-прежнему или завязал? Прости, конечно, что вмешиваюсь не в свое дело.

— Почему же не в свое? Спрашивай — отвечу. Больше года уже ни грамма. Понимаешь, Игорек, доверился я одному человеку, не просто врачу — настоящему исцелителю! И не промахнулся. Отлегло. Не знаю, испугал он меня до такой степени или еще как убедил, но вот уже сколько времени нету ее… тяги. Прежде, когда меня страхом лечили, по принципу «примешь — помрешь», тяга не уходила; притаится всего лишь и выжидает, покуда страх с мозгов отхлынет, а теперь… Да что это я?! Тебе-то разве интересно про такое, молодому? Ты мне лучше скажи, как там мама, Антонина свет Николаевна? Сменила она мою фамилию или…

— Мама умерла.

Викентий Валентинович хотел было закричать, но что-то его остановило, избавив от громких слов, и, пожалуй, прежде всего не чувство собственной вины, а смутное ощущение, будто страшная новость сия не является для него новостью, словно ожидал он исподтишка узнать подобное, вот только не от сына, и не столь внезапно, не в первые часы своего возвращения в «юдоль страстей и отчаяния».

Их даже предчувствием не назовешь — кощунственные эти предожидания жестокой вести: Мценский ловил себя на том, что… знал о случившемся!

— А ведь я видел ее там, — сорвалось у него с языка отчетливо, хотя и негромко.

— Видели маму? — насторожился Игорек. — Где же? Она что, приходила когда-нибудь к вам? В клинику?

— Во время моей болезни привиделась, — горестно улыбнулся Мценский, как бы оглядываясь туда, на дорогу, где пригрезилась ему розовая женщина, чем-то походившая на Антонину. — Так что… приходила, получается…

— А я и не знал. Мне она ничего не писала об этом.

— В армию? — уточнил Мценский.

— Да. Написала однажды, что вы совсем… Что вы из больницы уже не выходите.

— Отчего же умерла?

— От обширного инфаркта. Повторного. Четыре месяца тому назад. Как раз я из Афганистана вернулся. Она очень переживала за мое лицо. Она мне сказала перед… за час до смерти, чтобы я вас непременно разыскал и простил. От ее имени. Чтобы приглядел, что ли, за вами. Она вас несчастным называла. Когда не злилась на вас. И бабушка Анна просила помириться. Чтобы, значит, найти вас и уговорить вместе жить.

Мценский порывисто приподнялся с табуретки, голова у него, похоже, закружилась. Тогда он прислонился к стене, закрыв спиной медный образок и несколько уколовшись о гвоздик, на котором висел Илья Пророк. И моментально Викентий Валентинович представил себе Антонину, ее пришибленное, прискорбное выражение лица, представил ее сидящей на оцинкованном казенном бачке для пищевых отходов, выбившуюся из сил, не тогда ли, не в ночное ли, без ключа от квартиры, сидение на этом бачке решившуюся на разрыв с ним, потерявшим всякую ориентировку не только в семейной их жизни, но и вообще «под солнцем бытия».

Так, говоришь, мама Тоня велела… простить меня? Правильно я тебя понял, Игорек?

— Она вас ни в чем не обвиняла. Мама сама от вас ушла. Разве не так? Просто мама перед смертью дала понять, чтобы я вас нашел. И помог вам.

С превеликим трудом восстановил Мценский в памяти, что Антонина к моменту их разрыва работала в библиотеке, получала около сотни рублей, не больше. И это на двоих. Как же они бедствовали, должно быть. Библиотека — не «торговая сеть», навару от выдачи книг — одна лишь бумажная пыль. Правда, Антонина всегда что-нибудь вязала: шапочки, свитера, шарфы. Спицы постоянно шевелились в ее руках, будто материализовавшиеся мысли. За этим мельканием спиц, за этими разноцветными шерстяными изделиями она как бы постоянно пряталась, непременно воздвигая, ряд за рядом, петлю за петлей, — некую ширму или даже стену, за которую он, Мценский, как ни уродничал, как ни исхитрялся, — проникнуть уже не мог.

— Значит, простила все-таки, — вслух поразмыслил Викентий Валентинович. — Большой души была человек. Я еще там, на дороге, понял, что простила.

— На какой дороге? О чем это вы? Хотите, сделаем так… Короче: разве тут можно жить, в этом гробу? Тут не только что с ума можно спрыгнуть. Тем более — расселяют дом. Словом, идемте отсюда к нам. Что ни говори — у нас отдельная, двадцать два метра, и кухня восемь. Будете спать на кровати, в нише. Там занавеска. А я на тахте, у окна. Или на кухне, в раскладушке. Там видно будет. Собирайтесь, пойдем.

— Вот так, сразу? Как же это? — запаниковал Мценский, забегал, будто востроносый волк по клетке, сорвал со стены образок, опять нацепил его на гвоздик, плюхнулся на тахту прямо в пальто, зарыл глаза в «пирожок», пахнущий чужим потом, чужой жизнью. Спрятался ненадолго, боясь до конца поверить в предложение Игорька, выжидая, что сын опомнится, перестанет шутить столь неимоверно. И вдруг не восхитился — до конца осознал, потрясенный, всю боль, всю милость сыновнего сердца.

«Как это он: „У нас отдельная“. Приглашает. Причем — как бы и от ее, Антонининого, имени. Видать, не свыкся еще с потерей матери. Интересно, сам пожелал с отцом объединиться или — послушный такой, волю покойницы исполняет? И вдруг осенило: такому не обучишь. Ведь он откуда взялся такой сострадательный? Из полусиротства. А теперь вот — из огня… Неужто и впрямь с поля боя? И как же это он не озверел окончательно, не озлился на весь белый свет? После такого ожога? Вот оно, чудо-то! А не то что я пить бросил… Да и бросил ли? Нет уж! Теперь, когда сынок, когда он не просто ко мне в гости пришел, но как бы звать в семью, — разве смогу я его теперь обидеть? Свинским своим поведением? Не будет тогда мне прощения — ни от сына, ни от Антонины, идущей по дороге… Интересно узнать, а сам-то он — балуется винцом или как? В беде многие таким способом утешаются.»

Хотя опять же, почему это он, Мценский, решил, что Игорек — в беде? Жив, молод. Вот правда… Необходимо сейчас же и выяснить, где его так отделали? Неужто повоевать пришлось? Отец, значит, винцо попивал, а сын кровь проливал. Вот оно как обернулось. На исходе двадцатого века.

Молчание меж отцом и сыном затянулось. Наконец Викентий Валентинович спохватился, что ведет себя невежливо. Метнулся к дверям — бежать на кухню, за несуществующим чаем, но Игорек, стоявший в проходе между тахтой и табуретом, неожиданно, со всей откровенностью, не пряча лица, посмотрел в глаза отцу, и Мценский, страшно волнуясь, осадил под этим взглядом, не смея прикоснуться к застрявшему в проходе сыну, не говоря уж о том, чтобы приобнять его как бы нечаянно; тут же попутно сделал он для себя отрадное открытие; на еще неузнанном, почти чужом лице Игоря трепетала заторможенная, как бы с изломанными крыльями, улыбка. Стало быть, может улыбаться, не разучился. Тогда-то что!

— Сынок, ты не подумай чего: я ведь рад! Я пойду, пойду к вам жить, к тебе… Только очухаюсь малость. В себя приду. Ну, и по хозяйству. Хорошо? Не обидишься теперь? Это ты замечательно сообразил: вместе жить! Ну, а если жениться надумаешь — я сразу уйду. Только предупреди заранее. А вообще-то я в деревню решил перебираться. По совету врача. Подальше от соблазнов. Хотя опять же — как посмотреть на эти соблазны. Иной раз сдается, что все они, соблазны, не от города, не от толпы, а вот именно от уединения. Ха! Чего это я размечтался так громко?! Давай-ка, сынок, закурим, что ли? Вот я окошко открою, а то здесь пахнет нехорошо.

Широкий подоконник, исполнявший в комнатенке функции стола, был уставлен порожними бутылками, некогда вскрытыми консервными банками, содержащими теперь полуистлевший пищевой прах; усыпан был окурками, сухой хлебной крошкой, пеплом, горелыми спичками, нетленной, из-под плавленых сырков, серебристой фольгой. Под всем этим по-моечным хламом простирался бледно-желтый, выгоревший на дневном свету, газетный лист с фотографиями официальных лиц, чье возвышение и уход из недолговечной известности прошли для Викентия Валентиновича незамеченными, поскольку в больнице из-за плохого самочувствия газет он не читал, телевизора не смотрел — не до того было.

Принеся из кухни помойное ведро, Мценский ссыпал в него лежалый мусор. Уселся на подоконник. Закурил протянутую сыном сигарету. Дым изо рта выпустил с наслаждением, будто застарелую тоску-кручину, о которой в прекрасной народной песне говорится, как о «подколодной змее».

Мценского давно подмывало расспросить сына о ранении. Не обговорив эту тему, не было возможности избавиться от ее безжалостного присутствия — хотя бы на сегодня. Необходимо было унять любопытство, как боль в сердце. Правда, непоправимость сыновней беды, ее беспощадная завершенность, законченность — где-то уже и примиряли с фактом, гасили ретивое… Заставляли думать о милосердии бытия, о возможном утешении, что сокрыто от нас в днях грядущих.

Однако Игорь сам не удержал в себе тайны: что ни говори, а ведь ребенок еще: двадцати нету. В этом возрасте поделиться сокровенным не просто потребность — необходимость.

— Скажи, отец, ты Великую Отечественную помнишь? Сколько тебе тогда было?

— Как началась — не помню. Четыре года мне было. Не обращал еще внимание: что там, на дворе, дождь или ведро? А вот Победу хорошо помню. Мы тогда из деревни под Ленинград перебрались. Ходили, помнится, с кем-то на салют смотреть. К Неве.

Скорей всего — с отцом, Валентином Сергеевичем, твоим дедушкой. Очень шумный был салют. Пороху не жалели. И очень красивый, даже страшный. Запомнилось, как на асфальт возле моих ног упала несгоревшая ракета, такой черный толстый патрон, по виду — снарядик.

— А самой войны, значит, не помните… не помнишь?

— Нет, отчего же — помню! Запах гари… Специфический. Вообще, время помню. Состояние. А конкретно — военные действия — увы, чего не знаю, того не знаю. Да и как мне их знать, если мы до войны в деревне проживали, в Вологодской области? И все четыре военных года — там же.

— Ну, а… инвалидов хотя бы помнишь? Послевоенных?

— Инвалидов?! — оживился первоначально Викентий Валентинович, а затем, как бы что-то вспомнив, осекся, голос его преломился. Не зная, куда, собственно, клонит сейчас Игорек, Мценский все же заволновался, смутно догадываясь, куда именно клонит. — Инвалидов после войны огромное количество было, сынок! И ничего… жили, работали, песни даже пели. Все они на виду держались, никто не прятался. Торговали, кто чем, с рук. Самодельными игрушками, папиросами — как сейчас помню: «Пара-пять! Подходи, закуривай». Две беломорины — пять рублей. Поштучно. На музыкальных инструментах играли инвалиды. По вагонам пели самодеятельные песни. Гадали при помощи зверьков — морских свинок, нутрий. Случалось, дрались по пьяному делу. Клюшками. Не унывали, одним словом. Каких только не было инвалидов: и на дощечках с колесиками — без обеих ног, и на самодельных протезах-чур-ках, но чаще всего на костылях, с подвернутой штаниной… Были и самовары. Это, которые без рук, без ног. Их потом, по слухам, на остров Валаам свезли. В добровольном порядке. Тех, от которых родные и близкие отказались. Были и побогаче, которые на колясках. С моторчиком и на ручной тяге.

— А… такие, как я? Обожженные?

— Да сколько угодно! Особенно — из танкистов. Я даже знал одного такого. Перепродажей книг увлекался. Букинист.

— Я не об этом, — перебил Мценского Игорек. — Мне интересно, как они вели себя, как держались? Не помнишь, конечно?

— Отчего же не помню? Хорошо держались, мужественно, — заспешил с ответом Викентий Валентинович, понимая, что говорит неискренне, вернее — не то говорит, и вообще паникует со страху за сына, чепуху городит, ибо не знает, что сейчас сказать сыну, чтобы утешить? Понятия не имеет. Не готов еще помощь оказывать.

— Может… о наградах спросишь?! — с вызовом, ломая улыбку и густо краснея здоровой половиной лица, поинтересовался Игорек.

— А что… есть и награды? — бледнея, прошептал Мценский.

— Имеются. Орден Красной Звезды, к примеру. Я бензовоз горящий отвел от колонны подальше. Потом он взорвался. Меня волной выбросило. Потому что я с незакрытой дверью ездил по горам. На всякий случай не защелкивал ее на замок.

— Значит, пригодилась… суворовская смекалка в бою? — непонятно было, пошутил или всерьез высказался Викентий Валентинович, желая угодить сыну.

— В общем, ничего особенного. Плеснуло малость семьдесят шестым. Благодарили, в пример ставили потом. У меня и рука задета, хорошо еще — левая. По руке и комиссовали. А то бы еще служил. До Боевого Красного Знамени.

Игорек выпростал из комнатной полутьмы скрюченную, перепончатую ладонь, сунул ее под нос отцу.

— Гос-с-споди… — вырвалось у Викентия Валентиновича, и так же невольно, как вырвалось из груди старинное это русское слово, отец отшатнулся от руки сына, а затем, сообразив, что поступает гнусно, предательски поступает, схватил эту руку и непритворно, со внезапно ошпарившей душу жалостью и нежностью, хотя и с закрытыми глазами, поцеловал ее, туда, в сведенные судорогой огня и отчаянья костяшки, успев заметить, что кисть у сына еще невзрослая, не разработанная и уже такая завявшая, безнадежная.

Игорек конечно же моментально отдернул свою ладонь прочь от задрожавших, все еще незнакомых, хотя и родных губ отца.

— Вот еще!

— Сынок, сыночек… это там, да? В горах?

— Там, там. И не в каких-то горах, а в Афганистане. Что это вы все боитесь произнести это слово?

— Не привык еще. Я ведь ваших порядков теперешних почти не знаю, отлучен был. Газет по старой привычке не читал. Одним словом, темнота. Вот и скажи мне, Игорек, как все это понимать… с Афганистаном? С продлением этой войны? Ответь мне, как участник: крепко ты обижен? За увечье свое и вообще?

— На кого обижен? — сделал вид, что не понял, Игорек.

— Ну, на всех нас… вместе? Пославших тебя туда?

— Вот еще! Меня никто не посылал. Я сам туда напросился.

— Шутишь? И для чего же? Дымка хотелось нюхнуть порохового? Или по совести, Родину от империалистов защищать?

— Смешной вы, батя. Меня ведь призвали. А там, в армии, не рассуждают. Разве что по ночам, под одеялом, когда отбой и можно телевизор в башке включить, дома побывать.

— Так ведь не родимую земельку защищать призвали, или вам все равно куда идти, лишь бы пострелять?

— Мне-то, может, и не все равно, только в армии, в боевой обстановке, думают потом, а прежде — приказ выполняют. И еще: атмосфера там особенная, кругом свои ребята, одногодки, микроклимат создается; хоть и не игра, не соревнования, а слабаком никому не хочется выглядеть. А кто послал — Родина или командир — какая разница?! И потом Родина — это понятие, а командир — вот он, конкретная личность, старший товарищ. Сигареткой может угостить.

— Говоришь, сынок, Родина — это понятие? Как же так? А нас всегда учили, что Родина — это Россия, СССР. Вот эта вот земля, вот эти вот камни! — похлопал Викентий Валентинович ладонью о подоконник.

— Земля круглая и вертится, батя; подпрыгни на манер спутника, и ты уже не в России, а где-нибудь в Австралии. А командир, батя, который тебе приказ отдает, — от него далеко не прыгнешь, не захочешь: во-первых, потому что в боевой обстановке держишься за него, как дитя за мамкину юбку, а еще потому, что… сигареткой может угостить, о чем я уже докладывал. Ну и награды, само собой. От них еще никто не отказывался. Скажите, — внезапно переменил тему разговора Игорек, — а маму вы что… забыли ее совсем? Почему так спокойно приняли новость? Извините, конечно… Не мое дело, и все-таки странно маленько.

Мценский не обиделся. Наоборот — с благодарностью принял упрек. И еще больше разволновался. Захотелось не только курить, но и как бы даже выпить. Но именно эта благодарность, переполнявшая отцовское сердце, и не позволила Мценскому размышлять в направлении выпивки, она же и отпихнула подобные мысли прочь.

— Сынок, может, хватит «выкать» со мной? Со своим папой? Давай-ка попроще. Жить и так трудно, по себе знаешь. А маму… Маму я не забыл. Разве можно забыть свою молодость? Я тебе как-нибудь потом расскажу о нас с мамой. Договорились? Попозже, когда в себя придем. Скажу только, что я однолюб. Теперь мне это ясно, как божий день. Как то, что передо мной ты, мой мальчик. А дети, Игорек, без любви не рождаются. Жить без нее живут сколько угодно, а народиться без ее благословения не могут. Закон. И маму твою я любил. И люблю. Кого ж мне еще любить? Да, да. Смешно? А ты знаешь, что печаль, жалость по человеку, страдание, наконец, по памяти — все это любовь. И — не задним числом, а постоянная. Это все ее признаки, оттенки, ее, любви, отблески. Любовь-то, по-моему, и есть душа человека. Самое доступное и самое вершинное из чувств. Она живет, воспитывается, мудреет вместе с телесными клетками человека. И самое удивительное — не исчезает. У иных она с годами блекнет, стареет и все же не испаряется без остатка. Мне о ней самые глубокие старики рассказывали, как о единственной опоре на склоне лет. Что это я?! Ну, Игорек, зацепил ты меня своим вопросом под ребро!

— Это в тебе учитель заговорил, батя. Осенью в школу небось?

— В сельскую. В деревне хочу годик-другой поработать. У меня и адресок имеется. Недалеко отсюда, в Новгородской области, хозяйство одно восстанавливают. К Аннушке в Окуньки не тянет: отвык я от мамаши. В Новгородчину подамся. Большое старинное село Калиновка. Усадьба там захиревшая, но красиво будто бы. Даже колокольня уцелела. Липовая аллея, река, а главное — лес, воздух и ласковые, приветливые ребятишки, которые при встрече здороваются на улице.

— И ребятишек этих — три человека, раз-два и обчелся, так что ли? Ты это серьезно, отец? Из города, да еще из какого, — в грязюку, в глину по колено? А скучища?! А сугробы выше крыши?! А словом не с кем перекинуться? Да к деревне… привязанность нужна.

— Привязанность? Не люблю этого слова. Это, значит, привязали тебя, как козу к столбушке, как собаку на цепь посадили, — и сиди, вой. Нет! Не привязанность тут нужна, а нежное опять-таки чувство. К земле, к природе, к соседям.

— Опять любовь к Родине?

— Опять любовь. А что — разве не так? Помнится, привязали у нас колхозника к земле… невыдачей ему паспорта. Тем сельчанам, кто в город из деревни слинять хотел, тому паспорта не выдавали. А без паспорта куда сунешься? В КПЗ разве что, на нары. И что из этой «привязанности» получилось? Отчуждение от земли. От корней. Беда получилась. А надо было не паспортом, а…

— Любовью? — теперь уже явно иронизировал Игорек.

— Смыслом, заинтересованностью и любовью! А как же! Любовью, Игорек, не кнутом же. Тюльпанами, которые ты мне в больницу принес.

Затем Мценский провожал сына, все еще ошарашенный встречей с Игорьком, не пришедший в себя от вести о кончине жены и все-таки тайно ликующий от мысли, что теперь у него есть сын.

В прихожей повстречался им Митрич, выслеживающий какого-то мифического Альфредку, некий теплокровный механизм, действующий почему-то не на бензине или там керосине, а на валерьянке и на корвалоле.