Викентий Мценский жадно вдыхал воздух своего первого небольничного дня — дня относительной свободы, кое-каких надежд и не слишком изысканных желаний.

Еще на Васильевском острове, в Соловьевском саду, пришло к нему ощущение странной, не сплошной, а как бы выборочной теплоты. Прежде такая локальная теплота возникала в желудке после первого стакана. А теперь это благо посетило Мценского снаружи, откуда-то даже свыше, словно в густой листве, распростертой над ним, нашлась потаенная дырочка для солнечного луча, а может, лист оборвался, пожертвовал собой, и солнечный луч уперся Мценскому в грудную клетку, как раз над тем местом, где все еще шевелилось сердце.

Потом возник этот Чугунный, то бишь Володя Чугунов. Явился он весь неузнаваемый, искалеченный своей печалью, то есть заботой о выпивке, с рассованными по карманам флаконами душистой парфюмерии. Сам Чугунный узнал Мценского моментально — узнал, несмотря на замутненность памяти, изувеченный интеллект и разросшуюся, словно гигантская опухоль, «сатирическую» озлобленность на благополучный окружающий мир. Веселый этот гнев с годами превратился в характер Володи Чугунова. Он-то и обострял время от времени притупившуюся память и прочие свойства организма бывшего осветителя.

И все-таки они узнали друг друга. Так узнают в этом мире друг друга люди, совместно страдавшие в больницах, тюрьмах, на войне, в суровых экспедициях, плаваниях, перелетах и прочих переплетах, то есть в ситуациях незабвенных, внедрившихся в структуру мозга прочней любого из химических элементов.

— Слышь, Кент, чего ты в июне в теплое оделся: пальто, пирожок на башке? Руки мерзнут, ноги зябнут? Не пора ли нам дерябнуть? Так, что ли, тебя понимать?

— Верхняя одежда не моя. Я зимой туда попал. А когда выписывали — торопился уйти поскорей: вдруг передумают? Вот чужую и подсунули.

— Где же ты был? В тюряге таких пирожков не выдают.

— Ясное дело где: в больнице.

— В профилактории небось? Так и дыши. Ну и что — перевоспитали? А вот мы сейчас проверочку наведем твоей сознательности. Потопали в пельменную. Угощаю! Хотя в пельменной сейчас лажа, враз повяжут. Народ теперь дома пьет, под одеялом. А я чихал! Где стою, там и пью! Потому как мой дом — земля!

— А что… или строже стало с этим делом?

Чугунный недоверчиво пошарил по лицу Мценского вороватым, ершистым взглядом.

— Ты чего, газет не читаешь? Не выписывают их в профилактории? Радио в любой парикмахерской о чем говорит? О крестовом походе на это дело!

— Ничего удивительного. Всегда с этим делом борьба велась, — осторожничал с выводами Мценский, не доверяя парфюмерному гневу Чугунного. — Ни в одном государстве во все времена никто не приветствовал пьянства, воровства, убийства, самоубийства.

— При чем тут?! Не приветствовать — одно, а когда тебя за горло берут — бутылочка водяры в красненькую обходится, а за винцом сладеньким одна лавочка на весь район! Вот и постой за ней на трясущихся… в километровой очередине! А достоялся — раскубривать ее не моги! Штраф тоже червонец. Уходи с ней в нору, в подземелье! Там и гуляй. Нравится?

— Значит, взялись? Неужто всерьез?

— Еще как всерьез! Бодрит твою… душу!

— Дольше проживешь, Володя.

— А для чего мне? А может, я не хочу?!

— Погоди, Володя, — зашуршал Мценский газетами, извлекая их из-под себя. — Ты вот про печать-радио обмолвился, телевидение… Я что-то не пойму: раньше про такое никогда прежде не писали. Общими фразами обходились. А сейчас — конкретно. Понимаешь, глазам своим не верю. Взять хотя бы из «Ленинградской правды»— рубрика «Короткой строкой». Читаем: «В доме на Пражской улице С. Васильев (без определенного места жительства и занятий)…»

— То есть бомж, — пояснил Чугунный.

— Так вот… «избил своего отца, который от полученных телесных повреждений скончался. Васильев задержан на месте происшествия». То есть человек отца убил. Правда, называется это пока что происшествием. Отцеубийство! Однако же пишут об этом. А главное — печатают!

— Гла-асность! — как о чем-то рутинном, само собой разумеющемся поведал Чугунный. — Сейчас это модно. Всю плешь проели со своей гласностью. Только об этом и «гласят».

— А тебе, что же, не нравится? Ведь интереснее, Володя…

— Мне интересней коньяк пить, а не эту вот заразу от перхоти! Посмотрим, что ты запоешь со своей гласностью через денек-другой, когда во рту пересохнет.

— А я не стану больше пить, Володя. Мне отсоветовали.

— Та-ак, отсоветовали, значит? И кто же советчики? Небось на уровне ЦК, не ниже? Ну и юморок у тебя, Кент, черней не бывает. Можешь мне ухо откусить, если не станешь больше пить. И учти: я слово держу. Отсоветовали ему! Ты, Кент, и сейчас хочешь, только не признаешься в том себе. Сегодня тебе и без бормотухи хорошо: за дверь выпустили — от одного воздуха небось хмельной. Небось думаешь: все теперь впереди! А впереди у тебя ничего. Могила! Или… урна.

— Впереди, Володя, дорога. Широкая, светлая… У всех.

— Слыхали. В необъятные просторы! Только мне не дойти: ноги дрожат. Мне бы его сегодня отведать, коммунизма заветного, не сходя с места. Чтобы на каждом углу не бормотуха марганцовая, не сучок десятирублевый, а кагорец ангельский, ароматный! Причем дармовой…

— Послушай, Володя: «В бане номер семнадцать неизвестный преступник совершил кражу номерка у гражданина Т., получил в гардеробе его дубленку и шапку, а затем скрылся». Представляешь, о чем пишут? О нас с тобой! О нижнем этаже, о подвалах! О самой, так сказать, гуще народной! Однако неряшливы до чего газетчики: отца сынок убил — происшествие, номерок в бане украли — преступление. Что же все-таки происходит, Володя, дорогой? Скажи, не утаивай от меня ничего, пожалуйста! Потому как я… ну, совсем как тот партизан, который до сих пор поезда под откос пускает. Власть-то хоть советская в городе?

— Советская… Успокойся. — Володя Чугунный задышал прерывисто, словно ему воздуха недоставало, затем синюшно-рыхлое, перекошенное диагональю частых судорог лицо его посетила пепельная бледность; воздух, употребляемый Чугунным для поддержания жизни, с трудом проталкивался в его грудную клетку.

— Прости, Володя, не думал, что у тебя настолько плохо. Живешь-то в семье?

— В семье вольной, новой! — отдышался и вновь саркастически повеселел бывший осветитель «театра для умалишенных».

— Послушай, Володя, сейчас мы разойдемся и, может, не встретимся больше никогда. Разве что на последней дороге. Скажи, хочешь… избавиться? Я тебе помогу. А? Познакомлю с врачами. Жить будешь у меня. Хочешь — помогу? — умилился своей доброте, своему невесть откуда взявшемуся порыву Мценский.

И тут же в его воображении возникла, нарисовалась потусторонняя дорога с ее покорно шуршащим шествием, дорога, на которой можно было встретить кого угодно — от притомившегося в злодеяниях тирана до всемирно известного нищего-безработного, спрыгнувшего при свете софитов и юпитеров с крыши стоэтажного бильдинга. Самая демократичная дорога, ничего не скажешь… Вот только удастся ли дважды ступить в ее течение беспринципным середнячком, так и не принявшим ни одной из сакраментальных сторон великого пути Добра и Зла?

И тот неизбежный человек с мягкой внешностью, в римской тоге, вежливый и внимательный, с прозаическими залысинами в тусклых волосах вспомнился — человек, от которого, по слухам, многое зависело, сказавший там, у развилки, Мценскому: «Иди и люби».

— Послушай, Володя, сейчас мы расстанемся…

— Ну и что?! Заладил одно и то же. Жены с мужьями, отцы с сыновьями расстаются — и то ничего. А мы с тобой — кто? Как два воробья на одну кучу сели, поклевали, что бог послал, и — бывай здоров! Тоже мне телячьи нежности. Ишь как тебя подлечили! Или впрямь домой к себе в жильцы пригласишь? Так ведь не пригласишь. Самому небось негде повернуться. И учти, лирик, мне уже два раза статью мотали! За нарушение паспортного режима. Рецидивист я, сек… чешь?

— А где же ночуешь, и вообще?

— Скажи тебе, а ты, чего доброго, завербованный, а? Стукнешь-брякнешь куда следует? Мне такая гласность ни к чему. Ишь чистенький какой, трезвенький… Загляденье! Перестроился, стало быть?! Ладно, не пузырись. По глазам вижу, что не стукнешь. Есть тут у меня добрые люди. Живописцы, художнички в основном. Со светлых, театральных времен контакты сохранились. Пускают ночевать в мастерские. По очереди. Я у них и сторожем, и полы мету, и чаек соображаю, когда нужно. А что?! Рабсила кому хочешь нужна, даже творческим индивидуальностям.

— А то пошли ко мне? — робко, еще не вполне осмысленно предложил Мценский свой вариант.

— У тебя что же, хата имеется? С бабой-то у тебя, помнится, не заладилось. Неужто площадь оставила? Тогда она у тебя не баба, а это самое, с крылышками, которое невооруженным глазом различить невозможно: ангел, душа!

— Послушай, Володя, я о другом. Хочешь я тебя с одним очень хорошим человеком познакомлю?

— С чувихой, что ли? Напрасные хлопоты, Кент. Я хоть и холостой, но более по этой части не работник. Холостой от слова холощеный! Секешь?

— Да нет же, я о другом. Посмотри на меня: видишь? Живой, здоровый. «Чистенький, трезвенький»— твои слова. А ведь я с того света вернулся, Вова.

— С того света не отпускают. Разве что в урне. В виде пепла. Или, может, ты из Америки прямиком? Тоже ведь другой свет. Тогда почему в таком зачуханном виде? В пирожке почему?

— Веселый ты человек, Чугунный. На краю, можно сказать, стоишь, а юмора не теряешь. И договорить не даешь. Я тебя не с чувихой, я тебя с необыкновенным одним мужиком познакомить хочу, с Геннадием Авдеевичем Чичко! Вот с кем…

— Чичко? Знакомое что-то… Композитор, что ли? На кой он мне хрен сдался? Мне своей музыки хватает: не голова — барабан натуральный. Короче — необходимо освежиться.

С этими словами Чугунный кое-как поднялся со скамьи, а затем, проваливаясь и кособочась на ходу, заспешил к автоматам с газировкой, что сплоченной шеренгой стояли на выходе из сада. Возвратился Володя с двумя гранеными стаканами, вставленными один в другой. Нес он их до скамейки Мценского тайком, пряча под затхлой курточкой, при этом воровато озирался по сторонам.

— Держи, — протянул Мценскому нижний стакан. В верхнем стакане плескалось немного подсиропленной желтой газировки. — Для запива, — пояснил Чугунный.

— Нет, нет, что ты, Володя?! — отпрянул Мценский, скользнув по скамье юзом и вывозив пальто в птичьей известке. — С этим покончено раз и… От одного вида душа вспотела! Так что и не предлагай. Иначе уйду сейчас же.

Чугунный молча отвинтил белую пластмассовую пробку, поддел ногтем из горлышка страхующую пластиковую затычку, начал вытряхивать из синего флакона в порожний стакан запашистую жидкость.

— Пей! — протянул Чугунный Мценскому.

— И не подумаю.

— А я говорю — пей! — раскорячил Володя в бесноватой гримасе дышащий жарким, гнилым нутром рот. — Гада угощают, а он нос воротит. Пей, грю… педагог, пала!

— А я вот милицию позову.

— Не позовешь: заметут вместе со мной. Пей, грю, если свобода дорога!

— Понимаешь…

— Не понимаю! Пей, пас-с-ску-уда!

— Да не злись ты на меня, Володя… Не стану я пить.

— Пе-ей! — зазвенел Чугунный, истерически истончив голос до свистящего фальцета. — Не будешь пить — оболью гада и подожгу! Не вер-ришь?!

На ближайших скамейках забеспокоились старички и старушки. Птицы, кружившие над деревьями и отдыхавшие на ветвях, заслышав пронзительный вопль, снялись и, дав круг над оглашенным садом, перелетели на старые молчаливые липы Большого проспекта.

Милиционера Мценский заприметил еще издали, когда тот, поскрипывая песком, передвигался по одной из дорожек сада, и вдруг, заслышав истошное Володино «Пей!», — заметался, завертел головой, прицеливаясь взглядом к их скамейке.

Мценский наблюдал приближение милиционера завороженно, будто парализованная страхом мышь, оцепеневшая у входа в змеиную пасть.

Пришлось лихорадочно вспоминать подходящие к случаю слова, и лучше — ласковые, вкрадчивые. Главное — не лезть в бутылку. Милиционерам нравится, когда с ними — вежливо. Мценский догадывался, что придется не столько оправдываться и защищаться, сколько расплачиваться. Денег у него в наличии имелось на все про все красная десятка, которую в момент расставания в больничном вестибюле одолжил ему до лучших времен Геннадий Авдеевич, добрая душа. Начинать новую жизнь с конфликта не хотелось. Подставлять под удар одного Володю Чугунного, откреститься от него напрочь — тоже как бы несправедливо будет: на одной скамье сидят, одним воздухом дышат. Прежде-то, до болезни, он и глазом не моргнул бы — отрекся от парфюмерщика! Апостол Петр Христа предал, причем трижды подряд. А ведь знали друг друга прекрасно, не шапочное, как у них с Чугунным, было знакомство.

И тут Мценский краем уха расслышал позвякивание стекла: прямо под ноги, на песчаную дорожку, покатились из рук Чугунного граненые стаканчики. Туда же рухнул и синий флакон. Вот те на… Испугаться до такой унизительной степени! Не ожидал Мценский от прожженного Чугунного подобной, весьма стремительной паники, такого расслабляющего мандража.

С трудом оторвав взгляд от приближающегося милиционера, Викентий Валентинович заставил себя посмотреть на Чугунного. А тот сидел, растекшийся по скамье, руки веревочно изогнуты, голова запрокинута на деревянную реечную спинку, хохочущий черный рот распахнут настежь. И — ни звука из вздыбленной груди.

«Какой странный смех, — насторожился Мценский. — Какой долгий, словно за что-то зацепившийся смех. Заторможенный, застрявший. Отчего бы это?» И вдруг понял: оттого что припадок! Чугунному плохо.

В следующее мгновение Викентий Валентинович ринулся на помощь несчастному Володе, благоухающему расплесканным снадобьем. Не долго думая, решил устроить Володю поудобнее: обхватив отключенного «осветителя» руками ниже подмышек, бережно положил его на скамью, сперва туловище «расстелил», затем туда же забросил и ноги Чугунного. Быстренько снял с себя пальто, свернул в укладку, подсунул под голову бедолаге.

— Здрасте! Старшина милиции Нефедов. Что здесь происходит? Та-ак, ясненько! Распиваем в местах общего пользования…

— Погодите вы, старшина! Человеку плохо!

— Человеку… — нервно усмехнулся румяный, крутоплечий старшина, принадлежавший к той именно категории людей, что большую часть жизни проводят на открытом воздухе. — Опять Чугунный выступает. А вы кто такой при нем? — обратился он к Викентию Валентиновичу, настороженно потягивая воздух широким трепетным носом. — Одэ-эко-лон? Штраф платить будем?

— Будем. Пять рублей. У меня всего десять. Пять вам, пять — мне. Квитанции не надо. К тому же не пил я ни грамма. И вообще из больницы только что… освободился. Есть справочка.

— Об освобождении?

— О лечении. И паспорт имеется. Вот, прошу убедиться, — протянул Мценский тугоплечему сержанту документы. — Если вас не затруднит, скажите, сколько сейчас времени? Для ориентировки.

Сержант с полминуты раздумывал, отвечать ему на вопрос или же проигнорировать оный, затем, не сверяясь с часами, сообщил:

— Тринадцать пятнадцать.

— Спасибо. Значит, два с половиной часа тому назад я вышел из больницы, побродил по Васильевскому острову, прочитал вот эти вот газеты, которые расстелил на скамейке. Затем ко мне подошел вот этот вот несчастный… ныне спящий человек и сказал: «Здравствуй, Кент!» Хотя зовут меня Викентий Валентинович.

— Давно с Чугунным знакомы?

— Трудно вспомнить… Очень давно. И — с длительным перерывом в общении.

— Как вас понимать?

— Со слов Чугунова — якобы лечились вместе в одном медицинском заведении, пациентами были.

— А с ваших слов?

— Это мой брат. Родной. По несчастью.

— Так родной, или по несчастью? Чугунов он или тоже… э-э… Мценский?

Сержант полистал паспорт Мценского. Развернул справочку. Подумал о чем-то своем, милицейском. И вдруг, переключив потрескивавшую на приёме нагрудную рацию, вызвал дежурного.

— Нефедов на проводе. Да здесь я, на набережной, в Соловьевском садике. Один тут в отключке на лавочке. Да знаешь ты его: Чугунный! Да, опять разлегся. Пусть его ребята подберут.

— Ладненько. Сейчас я Бобкова пошукаю… Бобков где-то возле Шмидта курсирует!

— Добро, жду, — буркнул Нефедов дежурному, затем, аккуратно сложив медицинскую справочку Викентия Валентиновича, сунул ее на прежнее место, под прозрачный целлофан паспортной обложки. И нерешительно протянул документы Мценскому.

Мценский брать документы из рук сержанта не спешил, отнесся к милостивому жесту Нефедова сдержанно, чем приятно удивил милиционера, и тогда тот еще более настойчиво обратился к Викентию Валентиновичу:

— Возьмите документы!

Мценский взял. И вдруг спохватился: торопливо треща целлофаном, извлек из того же паспорта десятирублевку, протянул Нефедову.

— Если можно, сдачу рублями, — при этом Мценский бесстрашно улыбнулся сержанту.

— А если четвертными? — сдвинул брови Нефедов, притворно мрачнея. — Забирайте и уходите. Тоже мне пирожок в июне месяце! — обратил квартальный внимание на зимнюю шапку Мценского, словно только теперь обнаружил ее на голове нарушителя. — Пальто ваше? Забирайте. Видел я, как подстилали…

Из больницы люди домой бегом бегут, а не по лавочкам рассиживаются.

Мценский осторожно потянул из-под Чугунного пальто. Голова Володи, ощерившаяся в длительном беззвучном смехе, глухо стукнулась о скамеечные рейки. И тут Мценского осенило: а Чугунный-то… мертв.