А вот мало кто думал. То есть думал, конечно, но всё забыл давно. Вот живёшь ты, живёшь. Всегда тут жил, больше нигде. Ну, жизнь так себе – нормальная, другой жизни всё равно не бывает. И вдруг ни с того ни с сего отключается у тебя вода, пищепровод, санузел, отопление, и стены вдруг начинают со скрипом сдвигаться как в рассказе Эдгара По. Что делать? Куда бежать? Почему это вообще? Хоть бы кто что-нибудь сказал! В углу дыра, ты туда вниз головой – тупик. Ни вперёд, ни назад. Ни дыхнуть, ни пёрнуть, и вокруг шеи петля – смерть. Но нет – нихуя не смерть. Сам выполз или выдавили, какая разница, но попал в Пиздец: ветер, мороз, свет такой, что с закрытыми глазами больно смотреть и ОРУТ. «Давай-давай! Ну-ну-ну-ну!! Пошёл-пошёл-пошёл!!!» Сам пошёл, блядь, козёл! И думаешь ты: «А вот хуй я вам чего скажу! Сдохните тут все, и я сам тоже лучше сдохну, чем буду с вами разговаривать». А тебя – хуяк по жопе с размаху такой ручищей, как ковш у экскаватора! Хуяк ещё раз! И тут ты понимаешь одну вещь, которую сейчас тоже забудешь, а потом однажды вспомнишь: что это всё – пиздец. ТУДА ты не вернёшься никогда ни за что и ни при каких обстоятельствах. Во многие места можно вернуться, но туда – нет. Это абсолютно и безнадёжно. И тут ты начинаешь громко плакать от горя. «Отлично, – кричат. – Отлично!» И вешают на тебя жестяную бирку с номером девятнадцать.

У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю), при том, что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот – я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен.

Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.

Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.

Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.

«Мой дедушка Яков Абрамович…» – говорю я иногда эпическим голосом во время каких-нибудь посиделок после двухсот на рыло. (Мы знали! Мы знали! – радуются собутыльники.)

Да, так вот, мой дедушка Яков Абрамович вовсе не был моим дедушкой.

Дедушкой моим был Юрий Васильевич – человек с крайне энергичным и подвижным характером, из-за чего постоянно сидел то в тюрьме, то в немецком концлагере, а потом опять в тюрьме. Количество его детей до сих пор никем не учтено: среди них были даже азербайджанцы.

В последний, а правильнее сказать, в первый и последний раз я видел его за пару лет до его смерти в начале девяностых.

Это был очень аккуратный старичок в военной рубашке с хитрыми глазами, чем-то похожий на писателя Шолохова. Мы с ним выпили немного, поговорили про штрафную роту, про концлагерь Маутхаузен и генерала Карбышева, которого в этом концлагере превратили в ледяную глыбу.

Дед Юра, подобно писателю Достоевскому, очень скверно отзывался о поляках: «Вот французы нормальные были – если придёт к ним посылка, то всегда поделятся. А эти – накроются одеялом и жрут по ночам».

Потом я сходил ещё за одной бутылкой, потом ещё за одной. В результате дед дотащил меня до дома, благо, было не очень далеко, уложил на койку и пошёл в кухню пить чай и любезничать с моей совсем тогда молодой женой.

Могучий был старик. Мне бы хоть половину.

Да, а бабушка Галина Алексеевна, святая женщина, долго этого деда терпела – родила от него двух детей, в том числе моего отца, но даже у самой святой женщины терпение в конце концов кончается. Так что, когда уже после войны дедушка в очередной раз вернулся из лагеря или вообще непонятно откуда, бабушка его не пустила на порог и вышла замуж за Якова Абрамовича. Потому что надо же в конце концов хоть немного пожить спокойно. Тем более что и бабушка тогда сама совсем недавно вышла из лагеря, в который попала по идиотскому доносу мерзавца-соседа. Пробыла там, правда, по тем временам, недолго – всего два года.

Отца моего и тётушку кормила её мать, моя прабабушка – баба Оля. Ну как кормила – нечем было кормить. Хозяйства-то толком никакого не было – муж бабы Оли как сел в тридцатом за то, что отказался кого-то раскулачивать, так и сидел до пятьдесят третьего. А без мужика в деревне какое хозяйство? Да ещё в семье врага народа.

Сердобольные казахи тайком забрасывали им по ночам в окно баурсаки (это такие пончики, испечённые на бараньем жире). Тем и жили.

А Яков Абрамович был человек видный: он был директором лучшего в городе ресторана, который в аэропорту.

Я его помню, хоть и маленький совсем был тогда: он был всегда весёлый, лысый и круглый.

Директору ресторана в общем-то вовсе не обязательно уметь готовить пищу, но готовил он её замечательно. Баба Оля, царствие ей небесное, при том, что была большой прибаутошницей и знала все самые глубинные тайны народной мудрости, славилась ещё тем, что из любого набора продуктов неизменно готовила абсолютно несъедобное блюдо, которое, едва понюхав, отказывались есть вообще все.

Яков же Абрамович, вернувшись с работы, тоже нюхал это блюдо, тоже морщился, но незаметно, так, чтобы не обидеть тёщу, чего-то туда подсыпал, подливал, подмешивал и непременно добавлял туда чайную ложечку сахара. После чего блюдо съедалось всей семьёй за пятнадцать секунд.

Умер он от рака, когда мне было лет шесть. На похороны меня не повели, но потом я был с родителями, тётушками и бабушкой на кладбище. Там я собственными руками посадил в землю тоненький прутик в головах у не моего дедушки Якова Абрамовича.

Лет через двадцать пять я снова побывал на той могилке – там стоял огромный тополь. «Это ты посадил», – сказал отец. «Да помню», – сказал я. Тополя растут быстро.

А пару лет назад тётушка рассказала мне историю весёлого Якова Абрамовича.

Двадцати с небольшим лет от роду он, спрятанный на сеновале белорусскими соседями, наблюдал расстрел всей своей семьи. Потом как-то перешёл линию фронта, прибился к какой-то части и, как обычно говорят о ветеранах, дошёл до Берлина. И у меня в детстве была эта, оставшаяся от дедушки Якова Абрамовича, медаль «За взятие Берлина». И та самая медаль за город Будапешт была.

На что-то я их потом сменял, уже в школе, кажется на фантики от жвачки с миккимаусом. До сих пор стыдно.

Я вот всегда с детства боялся РОДИТЕЛЕЙ.

Не важно каких, главное, что они придут всегда именно тогда, когда всем весело и спросят что-то вроде «а ты мусор вынес?». Ну, или там уроки сделал ли и какие оценки получил. Это не мои даже родители, а любые. Они приходят усталые всегда, а мы тут в общем-то ничего постыдного не делали, мы подушками дрались, а им это противно, что кто-то может драться подушками, когда у них всё так хуёво, и даже не потому, что машина у них сломалась и на работе полное говно, нет, не потому, а потому что вообще всё сложно, а мы ещё не понимаем, и поэтому тут мы такие все раскрасневшиеся, и даже не потому, что пиписьки друг другу показывали, а потому, что блядь у нас всё ЗАЕБИСЬ, и нет у нас никаких проблем именно потому, что это они нас каждый день кормят, чтобы у нас было счастливое детство, а мы нихуя не ценим, как это всё непросто на самом деле. И все сразу замолкают, и подушками никому больше драться не хочется, и все расходятся по домам.

Дядя Паша Штатын, когда садился в свой трактор беларусь, трактор этот сильно проседал на левое заднее колесо и ехал потом весьма-таки наискосок. Дядя Паша весил килограмм, наверное, двести и выпивал одним духом алюминиевую кружку самогону, а алюминиевая кружка – это не пол-литра, между прочим, а очень-существенно больше. Такие кружки приковывали цепочкой к алюминиевому же баку на вокзалах или в поле во время сбора урожая.

Дядю Пашу всегда звали, когда нужно было зарезать свинью или бычка. Женщин в деревне всегда больше, чем мужчин, плохо живут мужчины в деревне и недолго очень. Ну вот дядька мой, к примеру, – красавец и гармонист, прошедши всю войну с маршалом Рокоссовским, вернувшись вполне здоровым – с руками и ногами, накинул однажды в шестьдесят шестом году петлю на балку в коровнике и совершенно без всяких причин повесился.

А женщина что, женщина максимум что может – это курице топором голову оттяпать, а свинья – животное серьёзное, злое и умное, несмотря на ложный свой хвостик крючком. Просто так его не зарежешь, потому что чувствует оно, когда пришли его убивать. А дядя Паша умел, он был не злой, звери его не боялись, и он резал сразу и, наверное, не больно, хотя всё равно, конечно, этого не узнаешь, пока тебя самого не зарежут.

Как раз после этого дяде Паше наливали ту самую кружку самогону, кормили самым вкусным – сердцем, печёнкой и почками, потом он шёл домой и засыпал прямо на крыльце, и крошечная его жена по имени Эльвира колотила его чем попало, рыдая на всю улицу от того, что дяде Паше на самом деле это совершенно похуй.

Как же я, когда сам был ребёнком, страдал от вот этого особого отношения к детям. Как хотелось мне, чтобы все эти люди поняли, что я такой же, как они, – нормальный человек. Особенно отвратительны были старухи – из них вечно лился какой-то пертуссин: «Усюсюшечки! Трим-па-па, трим-па-па! Ух ты какой сердитенький! Ух ты какой халёсенький!» Я мечтал тогда купить себе пистолет, чтобы всех этих старух расстрелять. Но настоящих пистолетов в магазине не продавали, а тот солдат, который обещал подарить, обманул – не подарил.

И вот это всё – специальное детское: розовое, голубенькое с цветочками, белочками и пластмассовое. То есть всё ненастоящее, игрушечное. Детская музыка, детские фильмы, детские книжки. Я до сих пор не понимаю, что такое «детская литература». Те книжки, которые я любил в детстве, я, бородатый похмельный человек, и сейчас читаю с наслаждением, того же Незнайку на Луне, например. Что такое «взрослая литература» я понимаю: это типа братья Карамазовы. Братьев Карамазовых – это да, вряд ли я в те времена их бы осилил.

Хотя надо сказать, что только за второй класс я прочёл от корки до корки все восемь томов Конан-Дойла (охуительный писатель, только про Шерлок Холмса не очень люблю), Стендаля (тогда показался говно, и сейчас так думаю) и учебник гинекологии (мне до сих пор иногда является во сне Эрозия Шейки Матки). Это не считая приличествующих возрасту Аркадия Гайдара и Тома Сойера с Гекльберри Финном (сейчас, говорят, уже запрещённых).

А ещё иногда взрослые начинали говорить на интересующие меня темы, и у меня было что им сказать. Но как только я раскрывал рот, они смотрели на меня так снисходительно-юмористически, что я снова вспоминал про свой заветный пистолет. Но к тому времени я уже, конечно, знал, что никто никогда мне его не даст. И я уходил в свою кладовку, где на стене были нарисованы Тур Хейердал и хоккеист Александр Мальцев, и мечтал о том времени, когда я наконец скажу им то, что я на самом деле про всё это думаю.

Про смерть я задумался однажды при очень неподходящих обстоятельствах.

Было мне лет девять и проводил я летние каникулы у тётки в деревне. И вот как-то вечером я сидел и читал книжку Тура Хейердала, не то Аку-Аку, не то Кон-Тики, а тётка сидела на койке напротив и стригла ногти на ногах.

Я оторвался на минуту от книжки и неожиданно подумал: «А ведь она когда-нибудь умрёт». Нет, я, конечно, знал и раньше, что люди умирают, но знал как-то теоретически. Ну, помирают где-то там, а может и не помирают. Взрослые эти вообще чего только не напридумают.

А тут вдруг я понял, что это правда: вот сидит, допустим, тётка, сидит – и вдруг хлоп! и померла.

Мысль меня эта почему-то так поразила, что я дня два ходил такой потрясённый, что у меня даже разболелся зуб. И болел он целую неделю непрерывно. Мне время от времени засовывали в рот таблетку анальгина и тогда зуб болел слабее, но боль всё равно никуда не уходила, а просто пряталась за соседним зубом, и я уже не мог ничего разобрать – где боль, а где смерть.

А ещё некоторые говорят, что будто бы детство – счастливая пора. Память у них хуёвая потому что.

А потом я однажды проснулся днём: а зуб не болит! То есть вообще нигде не болит. Умер наверное.

Я шатаясь выполз в огуречник, выдернул морковку, вытер об штаны и съел. Потом съел очень твёрдое и кислое яблоко – нет, всё равно ничего не болит.

И солнце эдак светит, как светило потом всего ещё в один счастливый день, когда я уволился с должности школьного учителя. И какая, скажите, смерть, когда такое солнце?

Я лёг на траву под яблоню и впервые в жизни увидел богомола. Был он смешной, зелёный и было совершенно непонятно, почему это существо не разваливается и на чём вообще эти спички держатся.

Богомол посмотрел на меня мрачно, тяжело вздохнул и убрёл куда-то: видимо размножаться.

Однажды, когда мне было лет двенадцать наверное, я занялся колкой дров. Никто меня к этому занятию не понуждал, а с другой стороны, никто и не переживал от того, что я отрублю себе ножку, мне просто было это интересно. У меня вообще было очень счастливое детство – я сам принимал решения про то, что мне нужно или не нужно.

Дрова я колол не потешным каким-нибудь топориком, а настоящим колуном – с меня примерно ростом и с меня же примерно весом, я всегда был довольно тощий.

Главная задача при колке дров состояла в том, чтобы вообще как-то этот колун поднять и потом задать ему правильное направление, а остальное происходило само собой.

Я довольно быстро научился легко раскалывать сосновые и осиновые чурбаки, тем более что они и так были уже все треснутые. А вот с берёзой никак не получалось, берёза, она довольно-таки твёрдое дерево.

Брат мой двоюродный Серёга, царствие ему небесное, однажды, вышедши на задний двор покурить папиросу, некоторое время наблюдал, как у меня раз за разом колун отскакивает от особо какого-то омерзительного берёзового чурбана, и сжалившись объяснил очень простой метод: «Ты неправильно всё делаешь, – сказал он, – перед тем, как ударить, ты должен увидеть чурбан уже расколотым». Ну и да, я попробовал, и всё, конечно же, получилось.

Нынешнее поколение, навсегда испорченное эзотериками и экуменистами, безусловно обнаружило бы в этом какой-нибудь идиотский дзен, но на самом деле нихуя никакого дзена тут нет. Это просто единственно возможный метод колки дров и ничего более.

* * *

Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.

Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь – ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо – «ну пока» – «пока, пиши там» – «конечно-конечно».

И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен – а надо ли? а чего я там забыл? – но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли – ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.

Прочь, прочь отсюда!

Смысл, а точнее бессмысленность и безнадежность слов Вечность и Бесконечность я понял ещё после первого курса моего первого института в городе Омск.

Нас тогда, шестерых троечников и распиздяев отправили летом в так называемый студенческий отряд на кирпичный завод в посёлке нефтяников.

Работа на этом заводе состояла в обжиге кирпичей. Обжиг этот происходил в кольцевой печи, которая, если по-математически, имела форму тора. Трое из нас укладывали ещё сырые кирпичи ёлочкой, а остальные трое разбирали кирпичи уже обожжённые. И так мы ходили друг за другом: мы укладываем, они разбирают. Полный оборот – примерно неделя.

Температура внутри – градусов семьдесят. Сейчас бы я сдох через полчаса, а тогда ничего, организм был крепкий.

График работы был самый антигуманный: два дня в первую смену, два – во вторую, два – в третью, потом два выходных. Восьмидневный этот цикл специально и издевательски не имел ничего общего с графиком Божьим, и уже на второй неделе я, проснувшись, например, в восемь часов, долго и мучительно размышлял: а это восемь часов вечера (тогда надо идти на работу) или же восемь часов утра (ура! проспал)?

Да, и про безнадежность. Вот ходишь ты по этому кругу, ходишь, а он никогда не кончается. Ну, двери только разные, через которые закатывают тележки с сырыми кирпичами, а больше ничего не меняется. И результата от всего этого никакого – все кирпичи после этого исчезают куда-то бесследно. И можно так ходить всю жизнь, а кирпичей ни убудет, ни прибудет. Их сколько было, столько и есть.

Задумавшись над этим, я научился пить водку из горла без закуски, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, курить папиросы беломор, ругаться матом и сморкаться на пол.

И хорошо ещё, что так легко отделался.

Помню, как нестерпимо было мне, когда я учился в городе Омске и снимал комнату у бабы Шуры. Я, значит, выпив прохладного чаю (печка ещё не разгорелась) и надев твёрдый как скафандр тулуп, собирался с духом перед выходом во Тьму Внешнюю, а мерзкая эта старуха, установивши на прикроватную тумбочку кружку с кофием и тарелку с плюшками, покойно читала сочинения г-на де Мопассана. Я вообще не знаю, чего там у этого Мопассана читать – говно, а не писатель. И Золя – тоже говно, и Гюго, за малым исключением, и вообще вся французская литература – говно.

Рассуждая таким образом, я доходил до трамвайной остановки. Трамвай ходил как электричка: по расписанию, и если опоздаешь, то следующего (их всего на линии было два) ждать минут сорок. Потом приезжал обледенелый снаружи и изнутри трамвай, и мы, страшно скрипя, отправлялись с ним в тягостное путешествие по бесконечным нумерованным улицам: тринадцатая линия, десятая, восьмая, улица красных зорь, пятая, третья, первая, карла-маркса, потом опять третья, седьмая – и дальше, дальше, вплоть до двадцать девятой. Куда? Зачем?

О, как я ненавижу утренний служебный долг! Со школы ещё, а точнее с детского сада. На улице всегда тьма, снег или дождь всегда в морду, и наклонные одинаковые люди все идут в одном направлении: к автобусной остановке или к сияющему входу в подпространство.

И особенно омерзительно, когда тебе надо туда выходить, а кому-то не надо.

Много-много лет ещё ходил я по утрам во тьму: то на лекцию, то на утренний развод, то в школу, то на службу с твёрдым жалованием, то ещё куда-нибудь. И всякий раз думал: а нахуя это я иду? Мне это зачем?

А потом понял, что незачем, и не стал никуда ходить.

Когда-то давно, когда я только недавно закончил школу и учился на первом курсе института, решили мы с друзьями правильно поздравить баб с международным женским днём.

Тогда ещё не было этого гендерного шовинизма и бабы были просто бабы – милые и прекрасные.

А правильно поздравить – это значит не подарить им по открыточке с цветочками и блокнотику с шариковой ручкой, а всё, как у взрослых: накрыть стол, выпить по рюмке, станцевать что-нибудь под магнитофон, а затем уже, если получится, выразить им свою огромную и нестерпимую любовь. В смысле каждый отдельный своей отдельной избраннице. Для этого у нас была целая квартира с двумя комнатами, кухней и совмещённым санузлом. Ибо коллективизм тогда поощрялся только в комсомольских организациях.

Купили, понятное дело, водки себе и вина бабам. Продуктов купили: яиц, там, муки, зелёного горошку. Мяса, правда, в те времена нигде не продавали, но его легко можно было найти в любом холодильнике. На оставшиеся деньги купили мороженных тюльпанов и положили их на балкон, чтобы они не оттаяли до момента вручения.

Сели в кухне и задумались: чего бы такого приготовить? А чего там думать – салат-оливье, конечно. Праздник без салата-оливье – это не праздник, а непонятно что. Эдак можно и в подвале поздравить, среди окурков.

Но вот беда – во всём огромном городе не нашлось майонеза. То есть его не было вообще. Если бы в тот день в город приехал американский миллиардер и пожелал бы купить банку майонеза за миллион долларов, все продавцы развели бы руками: ну нету майонеза! Вообще нигде никакого нету, хоть режьте! Потому что в этот день не одни мы собрались готовить салат-оливье, а вся огромная и дружная страна.

А без майонеза салат-оливье невозможен в принципе.

Стали мы тогда вспоминать, а точнее, изобретать, из чего же готовят этот самый майонез.

«Может, из сметаны?» – высказал я предположение, но меня осмеяли, потому что сметана кислая, а майонез пресный. Тогда сошлись на той теории, что готовят его из сухого молока, растительного масла и яичных желтков, что в целом было близко к истине.

Порывшись в столах, нашли, что нашлось, высыпали в кастрюлю, взболтали, попробовали.

Кулинарные историки утверждают, что будто бы первым дегустатором майонеза был французский герцог Ришелье (не путать с кардиналом), которому во время какой-то затяжной осады его личный повар решил разнообразить меню. Так вот если бы этот повар решил угостить герцога нашим майонезом, он бы уже через десять минут разноообразил своим висячим туловищем меню окрестных ворон.

Долили уксуса – может, будет не так вонять. Мерзость сделалась ещё омерзительнее. Посолили. Досыпали сахара. Крахмала.

На этом идеи закончились.

И вот сидим мы, значит, в кухне, молчим. Жизнь бессмысленна, жестока и нет в ней места празднику.

В дверь позвонили. Пришли бабы, весёлые, раскрашенные, с морозца. Посмотрели на наши лица, заглянули в кухню и увидели попытки майонеза, которые были там везде.

И поняли они, что мы их ждали. Ну и что, что ничего у нас не получилось.

Да всё получилось.

Я довольно долго никак не мог увидеть компьютер. Хотя ещё в восьмидесятом году, когда большинство из вас в лучшем случае ходило под стол пешком, я уже поступил в омский политехнический институт на факультет автоматизации, отделение электронно-вычислительные машины.

Однако за те два года, которые я там проучился, ни одной электронно-вычислительной машины нам так и не показали. Вообще самыми главными предметами на этом факультете были история КПСС и физкультура. Ну ещё высшая математика – совершенно бесполезная и идиотская наука.

Был, впрочем, один интересный предмет – программирование. Мы там составляли программы на языке фортран, их уносили куда-то в подвал, где стояла таинственная машина еэс-десять-двадцать, а через неделю раздавали широкие такие распечатки с дырочками по бокам и там была старательно напечатана вся твоя программа и в конце стоял ответ, что мол да, действительно шестью шесть тридцать шесть. Это было приятно и немного смешно, что вот, такая большая серьёзная машина, а занимается такой хуйнёй.

А к концу второго курса всю нашу компанию совершенно справедливо выперли из института за пьянство и аморальное поведение, ну и загремел я в советскую армию, и не просто в армию, а в стройбат, на космодром Плесецк.

И нас там как-то однажды пригласили с ломами в командный пункт взломать бетонный пол для прокладки кабеля, и вот тут-то я наконец и увидел Компьютер, даже наверное Суперкомпьютер. Состоял он из длинных рядов железных шкафов, на которых мигали лампочки. А кнопочек никаких не было, а то бы мы их все сразу бы конечно нажали – какой с нас, со стройбата спрос, известно же, что в стройбате служат одни слабоумные.

В общем, Компьютер выглядел совсем не так, как следует. На самом деле он должен был представлять собой блестящий цилиндр с руками и круглой головой. В голове четыре лампочки: две в глазах, одна в носу и ещё одна на макушке. Та, которая на макушке, должна вращаться, как на милицейской машине. И ещё он должен разговаривать таким голосом, как в песне фашыстского ансамбля крафтверк: «Я твой слЮга, я твой работнЫк». А тут шкафы, хуйня какая-то.

Вообще ничего не нужно узнавать, как оно выглядит на самом деле, незачем это.

* * *

Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.

В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй – вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.

А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.

Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.

Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев – Одесса. В купе, как приличные люди.

Там, в нашем купе сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтём и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.

Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе, а на её место заступил Тракторист В Носках.

Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся и тогда их снова можно носить.

А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.

Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.

Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.

А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.

Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.

В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.

Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал – он же культурный человек, любит свой народ.

Но вот не понимает он: зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник – дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.

На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда «Москва – Северодвинск» и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски – говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожжённая в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с надписью «Sport» (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится – не для работы, так на корм другим.

Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части – в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, – сказал он с удовлетворением. – Бухать есть?» Все развели руками – всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», – равнодушно сказал сержант и снова заснул.

Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.

Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.

Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».

Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.

Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27-го марта (весенний) и 27-го сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.

Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих «дедушек»:

До первого приказа солдат назывался «духом» и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился «салагой» и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился «черпаком», никому уже кроме «дедов» не подотчётным, затем собственно «дедом», в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился «гражданским», над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.

Однажды, когда я лежал на кафельном полу в умывальной комнате и меня при этом пинали сапогами пять или шесть чечено-ингушских военных строителей, я вдруг задумался: а как же это я дошёл до жизни такой?

Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить – в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым – о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.

Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.

Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани, уродов провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», – отвечаю я всегда искренне.

Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» – заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит наверное имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что наверное надо встать, а с другой стороны…

В общем все встали.

«Сесть!!!» – заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.

«Ты! – указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. – Сюда!»

Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»

Ну в общем обычный обряд принуждения к покорности.

Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?

Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего – бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал – и свободен.

И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться и всё. И такая тоска.

Следующим впрочем был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду – два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.

Самый первый и самый главный урок: не уверен – не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.

«А это кто?» – спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, – ответил я как всегда. – Так просто рожи».

Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».

«Этот не пойдёт», – сказали у меня за спиной.

«Ты!» – палец моментально сместился на моего соседа справа.

И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.

Зато там же я увидел Спутник.

Мы слегка надколупнули пол, тут же страшно устали и пошли искать где бы тут поссать. Зашли в какое-то помещение – а ОН там стоит посередине. Страшно прекрасный, весь хрустальный, серебряный и перламутровый, трубочки, зеркала. Даже непонятно, как такую красоту можно запускать в космос – там же пылища, метеориты, космонавты насрали.

Тут вдруг прибежал какой-то майор и стал на нас орать про то, как мы тут оказались и какого хуя мы тут делаем. Видимо, этот Спутник был не предназначен для человеческих глаз, его наверное изготовили по заказу каких-нибудь бетельгейзианцев. Или, может быть, у этого Спутника, несмотря на прекрасный внешний вид, было какое-то постыдное предназначение, которое нам незачем знать.

Нас даже было собрались отвести на допрос в особый отдел, чтобы мы там под пытками сознались во всём. А потом, впрочем, посмотрели на нас внимательно и поняли, что ровно ничего кроме пожрать и поспать нас в этой жизни интересовать не может. Ну, может быть, ещё спиздить что-нибудь небольшое и блестящее. Так что обшарили у нас карманы, и прогнали нахуй, и даже пинка под жопу не дали – интеллигентные видимо были люди.

Вот, помню, был у нас в Советской Армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками – мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал и только густо краснел.

Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.

Более того, Володя был москвичом, а всякий служивший в армии хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.

И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе – послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).

Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объёмы выполненных работ. Это была очень хлебная и почётная должность, и как на неё мог попасть «дух», отслуживший два месяца, – это никакому человеческому объяснению не поддавалось.

Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.

Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему – всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой – на бетоне не до загадок.

Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни. Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.

А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.

Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.

Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.

Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал он себя с достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.

Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.

Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.

В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.

А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии «Чёрная голова» или латышских стрелков.

Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.

На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.

После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.

После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.

После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так может и очухается.

Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.

Моя гуманная память по счастью сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.

Помню только, что, когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы я отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».

Наша рота располагалась ближе всех к столовой.

«Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.

На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.

В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики – Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест – это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.

В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.

Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.

Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.

Поэтому посылку с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.

Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.

Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.

И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что безусловно было оскорблением. Циничным и обдуманным.

Я пошёл к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».

У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.

Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.

«Ты чего?» – растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.

А ничего. Хуйня всё.

Витя был москвич.

Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.

Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд, и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!

Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще-то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.

Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.

А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой – по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.

Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.

Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цынманом (единственным из евреев, когда-либо служивших в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».

Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?

Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь – он всё же не водка. Чифирь – это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.

Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому неизвестна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.

Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.

По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских фильмохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой – тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснётся рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она – волшебная сила искусства.

В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас – ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки – видимо, сказывалась память предков.

Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром – не только пуск ракет! Ракета – это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.

Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни – в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне – не друг, и я – вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то значит нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.

Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову как руководителя ансамбля это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.

Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный – молодой и прогрессивный капитан.

В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.

Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»

Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»

И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… – произнёс Вова тусклым голосом, – это же музыка для экзальтированных старцев».

В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.

Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.

А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «уч-кудук – три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.

Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был наоборот мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте, и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд-пруди.

Служил Серёга шофёром.

Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.

На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.

В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? – вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. – Мамо! Та це ж я гарю!»

А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту, что поют – какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.

Как-то раз, к дню Советской Армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова – новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда чифиря выпили ещё больше.

Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.

Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.

Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»

После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.

Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.

Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.

Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).

Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.

И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.

И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.

Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.

Так вот, на сцене остался один Серёга.

Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля Назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).

И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофаназаа… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.

И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли разинув рты и не понимали, что это такое происходит.

Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и не торопясь ушёл в подсобку. Он победил.

Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю – мы тогда сильно увлекались чифирём.

На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.

Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.

«А это ещё кто?!» – грозно спросил ленинградский генерал.

«Да не обращайте внимания, – кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. – Это художник, Божий человек. Дурачок наш».

Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.

Старт космической ракеты я однажды наблюдал метров с пятидесяти.

Вообще-то запуски в те времена происходили хоть и не каждый день, но довольно часто – где-то раз в неделю. Если ракету запускали с той площадки, к которой мы были приквартированы, нас поднимали среди ночи или же прямо перед обедом, рассаживали в машины и увозили на предписанное инструкциями расстояние. Там мы сидели в машинах или курили возле, потом раздавался грохот, и ракета улетала. После этого мы снова садились по машинам и ехали обратно в часть досыпать или же доедать холодный обед. Вот и весь космос.

Но мне непременно хотелось посмотреть запуск вблизи, так, чтобы как в кинофильме «Укрощение огня»: отходили бы штанги, отсоединялись шланги, ну и вообще. И эту свою мечту я, между прочим, осуществил.

Меня тогда кратковременно и неожиданно назначили заведующим складом при стройплощадке. Стройплощадка представляла собой глубокую, как мечта о дембеле, яму, которую каждый день, кроме воскресенья и календарных праздников, копали к центру Земли мои менее удачливые сослуживцы. Склад мой стоял буквально возле самого старта, и мимо него проходили рельсы, по которым подвозили ракеты – везли их очень медленно – иногда несколько дней, опасаясь, видимо, растрясти драгоценное их содержимое (непонятно при этом, как оно выживало при запуске). Потом её так же медленно поднимали носом вверх, и она несколько дней стояла облепленная фермами и штангами, откуда иногда что-то дымило, наверное, жидкий кислород. Всё это было чрезвычайно увлекательно, и я, когда не спал (а спал я в первые дни службы на складе постоянно), часами рассматривал ползающих по фермам ракетчиков.

Когда дело доходило до запуска, всех – и ракетчиков, и нас эвакуировали от греха подальше. Оставались только несколько человек в бетонном бункере с толстыми бронированными стёклами. О моём же складе, который был просто деревянным вагончиком, отчего-то никто не заботился. Впрочем, и ценностей в нём было немного: краски, лопаты, марля, гвозди, рукавицы да пара отбойных молотков.

Ну и однажды во время эвакуации я храбро спрятался за бидонами с краской и никуда не поехал. Эвакуаторы решили, что я ушёл по каким-то делам в свою часть, и не стали меня искать. Когда всё утихло, я на карачках вылез из-за бидонов и осторожно выглянул в окно: никого не было, ни единого человека. Ракета дымилась белым паром и поэтому напоминала самодельный воздушный шар, построенный коротышками под руководством мудрого Знайки. Всё было неестественно мирно, как было позднее замечено в одной песне.

Никто меня ни о чём не предупредил: не было никакого обратного отсчёта, но ракета вдруг ожила. От неё отвалились все штанги и шланги, и она, совершенно голая, крупно дрожала. Собственно старта я, честно сказать, не видел: всё его продолжение я провёл под столом, ведя уже не обратный, а прямой отсчёт, как всё в том же кинофильме: «Одна секунда – полёт нормальный… две секунды – полёт нормальный… три секунды…»

Граф Лев Николаевич Толстой славится в частности тем, что в главе про битву при Аустерлице гениально описал замедление времени при охватившем человека ужасе: там князь Болконский смотрит на вертящееся перед ним ядро и думает множество интереснейших мыслей. Феномен этот, впрочем, гораздо доходчивее описан в старой русской поговорке «Баба с печи летит – семь дум передумает», но наблюдение, в целом, верное. Я вёл свой отсчёт уже несколько часов, а ракета всё ещё висела буквально над моей утлой и совершенно не бронированной крышей. Последнее, что я видел при старте – это была ракета, которая с непереносимым рёвом шаталась, стоя на столбе огня, всё более и более кренясь в сторону моего склада.

В части рассказывали, что вот так же точно в восьмидесятом, что ли, году ракета завалилась на старте и угробила человек восемьдесят (и действительно – недалеко от шестнадцатой площадки, где мы что-то копали, стоял неприметный жестяной обелиск со ржавой звездой, похожий на те, что ставили на кладбищах неверующим покойникам).

Но в этот раз всё, по-видимому, обошлось, и я, совершенно невредимый, вылез из-под стола, немедленно закурил и стал понемногу возвращаться к простой и земной человеческой жизни. Оно, конечно, ничего нет лучше, как после неминуемой гибели остаться вдруг в живых и понять, что жизнь прекрасна сама по себе – просто потому, что ты дышишь и видишь вот этот кирзовый сапог. Вот хрустнуло что-то в лесу («Посрать бы», – подумал я – в животе было нехорошо), каркнула, пролетая над дымящимся стартом ворона – что ещё нужно человеку для счастья?

А ещё для счастья было нужно как-то на всём этом деле не попасться.

Самое худшее, что мне грозило в случае обнаружения – это особый отдел. Шпионом и изменником тогда был каждый второй, а точнее, каждый первый, что подтвердила позднейшая история нашего государства.

Один особист от ракетчиков уже позже, когда я работал батальонным художником, даже зачастил ко мне в библиотеку будто бы читать подшивки газет. Был он человеком чрезвычайно приятным, охотно угощал меня сигаретами с фильтром и вёл разные задушевные разговоры про дембель, девушку, которая наверняка ждёт меня из армии с орденом, и про мать-старушку. Сигареты я брал с удовольствием и в благодарность охотно валял ваньку – так, чтобы он, с одной стороны, не терял ко мне подозрительности, а с другой – нельзя было бы придраться. Это было для меня очень увлекательно, поскольку в те времена я, как и практически все закончившие десятилетку идиоты, был ярым антисоветчиком и кухонным революционером: замирая от гибельного восторга, я, пока особист шебуршал в библиотеке газетами, читал у себя в художке романгазету шестьдесят четвёртого года с произведением запрещённого до самой последней степени писателя Солженицына про Ивана Денисовича.

Ах! Как мечталось мне тогда о наступлении царства свободы в нашей тюрьме народов! Чтобы по телевизору показывали ансамбли Битлз и Пинк Флойд, чтобы можно было спокойно слушать по би-би-си Севу Новгородцева, чтобы в магазинах продавали без очередей кока-колу и американские джинсы. И ведь всё сбылось – всё-всё!

Впрочем, я отвлёкся.

Так и не придумав никакого плана, я предоставил событиям их естественный ход, и, когда возле ямы опять закопошились мои сослуживцы, я вышел из склада, беззаботно вертя на пальце ключи (ключи есть главный аксессуар кладовщика).

«Ты где был?» – спросил меня лейтенант из молодых. «Как где? – неискренне удивился я. – Уезжал со всеми». «Что-то я тебя не видел», – прищурился лейтенант. «Да я с ракетчиками уехал». Лейтенант посмотрел на меня с большим сомнением, но ничего не сказал, и дело на этом закончилось.

Вот что удивительно: я прекрасно помню фамилии всех мерзавцев, под чьим началом служил двадцать лет тому назад (капитан Козляк, майор Жолтиков, прапорщик Нуца, подполковник Иобидзе и проч. и проч.), а фамилию этого самого лейтенанта вспомнить никак не могу. Он был хоть и из молодых (такие обычно рвут жопу, чтобы заметили), но не подлый. И ещё он был чем-то похож на Юрия Гагарина.

Я вот думаю сейчас: может быть, он тогда просто догадался про мою мечту, потому что сам когда-нибудь хотел бы остаться на старте во время запуска? Кто его теперь разберёт.

Однажды я выполнил аккорд, чтобы уехать в краткосрочный отпуск на родину.

Аккордом назывался нечеловеческий подвиг, который нужно было совершить в самые кратчайшие сроки: выкопать за два дня погреб глубиной пятьсот метров ну или вырубить в скальном грунте подземную комнату с самоваром и подсвечниками и тоже за два дня.

Лично мне выпало расписать весь плац по периметру (метров триста) картинами идеальных солдат, совершающих в идеальном мире идеальные строевые эволюции: поворот на ходу налево-направо и кругом, перестроение в колонну по двое, трое и четверо, ну и тому подобное. На всё это, начиная с грунтовки наваренных по периметру жирных жестяных листов, мне выделялось четыре дня.

Получив это задание, я отправился в свою художку и глубоко задумался. Затем заварил чифиря и приступил к работе. И работу эту я выполнил за три дня и три ночи, а затем рухнул замертво и заснул на сутки. Рисовал я без предварительных эскизов и даже без самой минимальной разметки, чисто по вдохновению, то есть как получится, тремя красками: чёрной, зелёной и жёлтой.

Позже, уже вернувшись из отпуска, я часто любил гулять среди этого своего паноптикума.

Вдохновенный мой гений придал лицам этих идеальных людей выражение такого безмятежного счастья и отсутствия всяких претензий к окружающему миру, что если бы мне довелось встретить таких людей на тёмной улице, так я непременно спрятался бы от них в кусты. Их вовсе ничуть не тревожило то, что вытянутые вперёд ноги у них в полтора раза длиннее опорных, что суставы их вывихнуты, что количество пальцев на руках редко у кого доходило даже до четырёх – им достаточно было того, что они умеют поворачивать на ходу налево или направо. И пусть тот солдат, что поворачивал налево, никогда не смог бы с такими ногами повернуть направо, да и вообще пройти двух шагов – это пусть: каждому должно делать лишь то, что предназначено ему Творцом, то есть, в данном случае, мною. Умеешь поворачивать налево – так и поворачивай налево, а направо тебе поворачивать не нужно, нехуй тебе там делать.

Всё это, конечно же, давно и безвозвратно утрачено. Скорее всего, уже следующий после меня батальонный художник безжалостно закрасил эти листы, чтобы нанести поверх моей живописи выверенную и бездушную свою мазню.

Как мне жаль иногда, что на закате своих дней я не смогу, подобно Сальвадору Дали, выстроить себе усадьбу и украсить её теми, кто мне действительно дорог: вот этими погибшими Идеальными Солдатами; Тремя Богатырями, писаными малярной кистью; юной девой, до того устремлённой к счастью, что у неё даже был виден пуп; Владимиром Ильичом Лениным с ясно читаемыми на лице признаками посетившего его в Горках слабоумия.

Всё погибло, всё.

А потом мне пришлось совершить подлость. По гражданским понятиям это не подлость вовсе, а скорее даже доблесть, но гражданские ваши понятия, они, ну впрочем ладно.

Я тогда доходил. В смысле подыхал. Не иллюзорно, а вполне так по-настоящему, без дураков. В отделении нашем был один грузин, один полугрузинский еврей, два ингуша, один черкес, один кабардинец, два узбека и я. Командир отделения Ваха Хамхоев, ингуш.

Я сам охуел, когда попал в эту жопу. Сам дурак: свалился с поносом в санчасть, а пока валялся, родное моё отделение, где я был кум королю, отправили куда-то в командировку.

Ну и пиздец пришёл: картошку в столовую кто будет чистить? Камалов, Хашимов и я. Полы в клубе кто будет мыть? Хашимов, Камалов и я. Остальным религия не позволяет. У них там курбан-байрам и рамазан. Сало из супа, кстати сказать, жрали с удовольствием. Грузинов всё это, впрочем, не касалось, но их вообще ничего не касается, потому что они лучше.

Хотя, казалось бы, с чего? Взять вот хотя бы Юрия Васильевича Базадзашвили. Юрий Васильевич был идиот. По-русски он знал три предложения: «Пиляд бля», «Епрейтор хачу» и «Канпетка дай».

Когда меня выпизднули из художников и отправили в бригаду, Юрий Васильевич возлежал на панцирной койке и кричал: «Пистро-пистро работай тавай!»

Никто из моих нынешних знакомых в это ни за что не поверит, но я поднял Юрия Васильевича с койки за шиворот, дал ему поджопника и вручил ему совковую лопату. «Шени дедиспроче! Шени могетхан! Кхаргис мутели!» – кричал Юрий Васильевич, корчась, но ничего, кидал бетон не хуже прочих.

В обеденный перерыв подошёл ко мне серьёзный и очень не идиот Леван Паркадзе. «Пойдём, – говорит, – поговорим». Зашли за инструменталку.

«Юру зачем обижаешь?» «Я не обижаю, – сказал я, смотря в сторону. – Я его в чувство привожу, он охуел». «Ещё раз тронешь – пиздец тебе, понял?» Да понял я, понял, я и сам знаю, что пиздец.

И ни разу более не получил Юра от меня поджопника. Потому что было не за что. Он отчего-то проникся вдруг ко мне совершенно собачьим уважением.

Я очень любил ходить с ним в наряд. Ходить в армии во дневальные считается западло, но мне там было хорошо. Во-первых, после обеда дают поспать часа три, потом ночью тоже можно поспать, а уж когда рота упиздует на работу, а прапорщик Ревякин ещё не проснулся – это же вообще ничего прекраснее невозможно придумать. Сидишь эдак просто так на крылечке, лето начинается. Из крыльца идёт пар, и тишина, и никого, вообще никого, и так заебись, как никогда не бывает в той другой жизни. А ты сидишь в самой середине огромной-преогромной тайги, и всё остальное вращается вокруг тебя, но тут, впрочем, просыпается прапорщик Ревякин.

Юра полов, конечно, не мыл. Но зато он выполнял другие функции. Он обожал стоять на тумбочке и орать при входе какого-нибудь майора громовым голосом «Смирна!», даже если в роте больше никого кроме нас не было. Когда рота возвращалась с работ, он ревел в предбаннике: «Валенкасымай чуркабля!» И в казарму заходили перепуганные босые узбеки и таджики.

Впрочем, это всё были времена довольно счастливые. Первое лето службы. А потом наступил сентябрь.

В день своего рождения я снова был дневальным по роте. Без Юры, и прапорщик Ревякин был с утра трезв и поэтому особенно злобен. Чистил я крантики и разводил в специальной ёмкости зловонную жидкость для замазывания сапогов.

Когда я уходил на дембель, я обнял Юру и похлопал его по горбатой его спине. С тех пор я не боюсь идиотов и грузинов.

Ну и вот тут-то и подошло время для подлости. Старого замполита уволили куда-то на повышение по должности, а художника части, ингуша Магомета Евлоева, отправили на гауптвахту за распитие неположенных напитков на рабочем месте.Я пришёл в штаб в кабинет нового замполита и спросил: «Художник нужен?»Замполит был из новых, не чета дряхлому и заскорузлому майору Баканову: румяный, даже скорее красномордый. Комсомолец.Дал мне тестовое задание: нарисовать стенгазету к Новому году. Нарисовал, говна-то. С игрушечками, шишечками, в стиле покойного художника Саврасова. Был принят в должность немедленно. Мне выдали личные ключи от рая и поселили в тёплую художественную комнату, мечтать было уже решительно не о чем. Привезённый из гауптвахты бывший художник Евлоев был с позором отправлен в бригаду на общие работы. Но на душе было впрочем гадостно.Но ничего, армия тем и хороша, что справедливость в ней всегда всё равно победит, как ты от неё ни уворачивайся. Земляк и, более того, односельчанин уволенного художника Ваха Хамхоев, он же командир моего отделения, в тот же самый день на вечерней поверке проверил натяжение моего поясного ремня. Натяжение было слабое – бляха ремня практически лежала у меня на яйцах. Что обычно не возбранялось, но не в данном конкретном случае. В данном конкретном случае я в присутствии командира роты был приговорён к неделе мытья кубрика.Ничего нет позорнее мытья кубрика. Таскать бетон, чистить сортир – это всё неизбежность. Мытьё кубрика – это унижение. В те самые редкие утренние тридцать минут, когда завтрак ещё не начался, а обед вообще понятие несуществующее, ты ползаешь с тряпкой под койками, пока все остальные притворяются, что читают газету «Красная звезда» в ленинской комнате, а на самом деле срут, курят и пиздят про баб. Хуй тебе, Ваха, а не кубрик.Это была самая длинная ночь в моей жизни. Обычно как: накрылся одеялом, и тут же орут «рота-подъём». Шесть, значит, часов утра.А тут я всю ночь ворочался, потел, вонял, вздыхал: готовился к страшному.Тут наконец рота-подъём, встал измученный, уселся в ленинской комнате, стал читать газету вверх ногами. Я трусливый, да.Тут входит Ваха с недоумённым лицом: «А ты хули тут делаешь?» «Ваха, – говорю я деревянным своим ртом. – Я не буду мыть кубрик». И вот тут вдруг я понял, чего я боялся всю ночь: того, что я зассу и не скажу это предложение. Но я его сказал. Из ленинской комнаты куда-то подевались все бывшие там до этого люди и остались только Чочиев, Демурчиев, Хвелеури, Паркадзе и хуй его знает кто ещё, и, пинаемый со всех сторон, я вдруг возликовал: я это сделал! Мне уже не страшно!Потом меня отвели в умывальную комнату и там опять тщательно пиздили, и я лежал на кафельном полу, и изо рта моего текла некрасивая и совсем не красная кровь, надо мной склонились в последний раз и спросили: «Будешь мыть?» Я прижал колени к животу и попытался им объяснить так, чтобы они поняли: «Я не буду мыть, понимаете? Вы меня можете убить, мне не страшно. Ну как же, блядь, вам это объяснить».Ничего, всё поняли. Звери – они умные. Они меня понюхали и поняли, что я не пизжу и действительно готов лучше сдохнуть.Потом они ушли на завтрак, а я улёгся на койку и в первый раз в жизни закурил в казарме. Потому что уже имел право. «Молодец, Димка, – зашептал мне с соседней койки хлеборез из Ташкента. – Держись!» Я посмотрел на него, пренебрежительно скосив глаз, и бурно высморкался в простыню. Кто он и кто теперь я? Ну да, морда разбита и почки отпинаны, но я крут, аж обосраться как крут. И подлость искуплена, и я уже никому ничего не должен.«Что это с вами?» – испуганно спросил меня на утреннем разводе юный лейтенант. «Да ничего, – сказал я, махнув рукой. – Об батарею ударился». Лицо у меня при этом было такое счастливое, что лейтенант не стал задавать мне более никаких вопросов.

Но, впрочем, это хуйня. Беда была не в грузине Юре, а в том, что я перестал следить за собой. Как это ни смешно, но человеческое существо в критических обстоятельствах очень себя характеризует тем, насколько часто оно чистит свои зубы.

Я тогда своих зубов не чистил вообще. Я вставал медленно дыша и ходил тоже медленно, экономя силы, потом, дыша через зубы, таскал бетон, потом падал на койку, и в ухо мне тут же кричали «рота– подъём!!!».

Вы знаете, что такое суконное одеяло? Нихуя вы не знаете, что такое суконное одеяло. Это такое одеяло, которое не даст тебе сдохнуть, но и не согреет тоже нихуя. От спанья под суконным одеялом внутри тебя образуется вечная, вечная мерзлота, при которой промёрзло всё: печень, почки, поджелудочная железа и, наверное, даже неизвестная тогда науке простата. Впрочем нет, с этим делом помиловали.

И ходишь ты весь день, как какой-нибудь ёбаный робот для того, чтобы вечером опять лечь под это самое суконное одеяло.

Моя заметка из боевого листка «Военный Строитель» от ноября, кажется, 83-го года прошлого века (воспроизвожу, к сожалению, по памяти): 

...

Боевой этот листок собрал огромную аудиторию, но провисел на специальном стенде ровно десять минут, после чего был сорван и растоптан замполитом части, хотя он-то как раз и не был в нём ни разу упомянут.

Страшные были времена, страшные.

Ненавижу холод.

Это одна из многочисленных контузий, которые на мне оставила советская армия.

Ну, хули там, средняя температура зимой – минус тридцать. Иногда сорок, реже двадцать. Щитовая казарма из гипсокартона. Где-то там в подземелье беснуется кочегар Коля, которого никто ни разу не видал на поверхности, но благодаря ему по трубам струится чистый кипяток. А толку-то? Гипсокартон – он и есть гипсокартон. Плюс пять внутри казармы – это считай ташкент. Кальсоны с облезлым начёсом и суконное одеяльце, обдроченное предыдущими военнослужащими до фанерного состояния.

Засыпать – тут проблем не было. Соприкоснулся ухом с подушкой, и тут же орут «рота-подъём!!!». Спрыгиваешь, ничего не видишь, ничего не слышишь и чувствуешь только внутри себя очень маленькую скукожившуюся печень, обледенелые почки и сморщенный от горя желудок.

Потом я хрустел в столовой твёрдой как айсберг перловой кашей, запивал её прохладным чаем и старался не думать про то, что впереди у меня двенадцать часов долбления никому не нужной траншеи на свежем воздухе. И ведь лом ещё хуй добудешь – за лом передерутся чечено-ингушские военные строители, ибо лом – он, хоть немного, но согревает. А я буду долбить лопатой – тюк-тюк. На каждый тюк откалывается микроскопическая крошка. Ни пользы, ни тепла.

Зато по этому именно поводу я однажды испытал истинное счастье.

Послали меня как-то со стройплощадки с пустяковым каким-то донесением в часть. Было часа четыре, то есть уже темно, лес. Ну, медведи там, волки чем-то хрустят в кустах – к этому быстро привыкаешь. Мне тогда было уже вообще всё похуй. Если бы меня съел медведь, то апостол Пётр погладил бы меня по голове и сказал бы: «Погрейся пока в предбаннике, потом поговорим».

Передал донесение в штаб, задумался. Ну, как задумался – мысли в армии все простые: да ну ё нахуй или а пошли вы все в пизду. Других мыслей не бывает.

Пошёл в роту, прислушался, как храпит в каптёрке прапорщик Ревякин, и тихо-тихо пробрался в сушилку для валенок – самое тёплое место во всём помещении. Улёгся на трубы с кипятком и счастливо заснул.

Проснулся часа через два от воплей азербайджанского сержанта Файзиева: «Ставить бушлята на сушилька и строиса все на казарма!»

Понял, что больше поспать не дадут. Вылез, мокрый и счастливый, как пизда после бурной ебли. Из меня валил пар и на лице моём блуждал идиотизм.

Я был тёпл. Наконец-то я был тёпл.

В последний мой день в армии я проснулся с кошмарного бодуна: в прошлый вечер меня провожали, а технический спирт – он и есть технический спирт.

Надел тапочки и обошёл в последний раз часть: свинарник со свинарём Свиридовым из Рязани (он как обычно жрал какое-то говно из грязной сковородки), вещевой склад с тишайшим и сутулым Витей (самым богатым человеком в нашей части), свою собственную художку – там уже сидели неприветливые армяне. Зашёл на почту к лепшему корешу (не в нынешнем смысле, а просто так) Андрюхе. «Ну что, хуйло, – сказал я Андрюхе. – Дедушка поехал домой, а ты тут дальше соси». «Пиздуй-пиздуй», – ответил Андрюха, выпятив челюсть. Мы изо всех сил ударили друг друга в левое плечо, и я пошёл в штаб.

Там капитан Сергеев вручил мне военный билет со всеми необходимыми штампами, проездные документы и значок «Ударник коммунистического труда». Капитан Сергеев был очень отеческий, как будто это не он пинал меня ногами год назад вместе с комбатом и замполитом, когда у ингуша Евлоева нашли в тумбочке дембельский альбом с моими дружескими шаржами на весь командный состав.

«Ты уж там всех баб сразу не еби», – посоветовал мне капитан Сергеев. «Так точно!» – ответил я браво.

Потом ничего не помню. Помню только как проснулся на второй полке: мне мучительно хотелось блевать. В Ярославле купили пива.

В Москве запомнилось безнадёжное лицо сержанта Ефремова: «Пацаны! Я военный билет потерял!» Но закрутило его людской толпой на станции комсомольская, завертело и унесло куда-то, и никто так и не успел ему помочь.

На конечной станции серой ветки (тогда это была станция южная) меня потряс за плечо дежурный: «Молодой человек – приехали».

Я вышел из метро, повернул направо – мимо гастронома «Ташкент» или, может быть, «Узбекистан», потом налево – на улицу днепропетровская, на которой живёт мой отец.

Зашёл в подъезд. В те времена не было не то чтобы домофонов – даже и слова такого не было. Поднялся на второй этаж, сел на пол возле батареи (идти к отцу в таком виде было стыдно), прижался к ней щекой и вдруг бурно разрыдался.

Плакать в армии было равносильно смерти. А тут я понял что всё: оно кончилось. Теперь можно.

Потом заснул.

Ну вот я уже вроде бы и рассказал всё, что было. Наверное, на этом всё кончилось. Кончились сны про то, что меня опять забрали в армию, и мне уже много лет как категорически нельзя пить чифирь. Киномеханик Андрюха однажды написал мне письмо, но я на него не ответил. Однажды в Алма-Ате я встретил возле пельменной соло-гитариста Колю из ансамбля «Стремление». Похлопали друг друга по плечам, но не нашли чего друг другу сказать.

Забыли. Всё.

* * *

…Однажды проснулся я среди ночи, освещённый синим фонарём, но уже не как простой безответный пассажир, которому каждое проходящее мимо лицо в фуражке вольно отдавать строгие распоряжения, а в статусе именно такого на всё уполномоченного лица, то есть проводника.

Двери, как это ни удивительно, нигде не хлопали либо же были не слышны из-за того, что весь наш вагон содрогался от страшных ударов снаружи. Я с большим трудом поднялся с полки и кое-как отомкнул дверь тамбура. Внизу стоял чрезвычайно злобный человек в железнодорожной форме, украшенной множеством разнообразных нашивок, что, по-видимому, свидетельствовало о высоком его чине (хотя нашивкам не всегда следует доверять: у иного демобилизованного узбекского рядового нашивок и аксельбантов может быть гораздо больше, чем у самого заслуженного генералиссимуса или даже инопланетного космонавта, но это к слову). Куда более убедительно выглядел портфель – среди сельского казахского населения он в те времена почитался как символ принадлежности к высшим слоям общества, то есть к Начальникам.

«Ага! Проснулся!» – сказал железнодорожный начальник с непонятным мне злобным удовлетворением и удалился в сторону штабного вагона, так и не дав мне никакого разъяснения этому странному происшествию.

Разъяснение, однако, было получено слишком даже скоро от командирши нашего отряда проводников. Оно появилось в проводницком купе уже через несколько минут и кратко сообщило: «Пиздец вам – милицию вызывают. Куда ж вы так нажрались?» «А мы нажрались?» – удивился я было, и тут же в сплошном тумане внутри моей головы высветились несколько моментальных снимков, которые неопровержимо свидетельствовали: о да! – мы действительно нажрались.

Здесь, впрочем, следует на некоторое время отвлечься от сюжета и объяснить читателю, каким образом я всё же оказался в этом неприятном положении.

Дело в том, что буквально накануне мы, то есть я и два моих институтских приятеля (мы когда-то вместе поступали в институт, но на время службы в армии часы мои остановились, и я отстал от них ровно на два года), вернулись из самого нашего первого рейса в качестве проводников по маршруту Алма-Ата – Москва – Алма-Ата в составе так называемого СОПа, то есть студенческого отряда проводников.

В качестве исторической справки для нынешнего дремучего поколения следует сообщить, что трудовые студенческие отряды были вообще чрезвычайно популярны в то время – богатые родители, если и попадались изредка, то вынуждены были таиться, как подпольный миллионер Корейко, это потом уже все стали миллиардеры. А на стипендию, пусть даже повышенную, можно было позволить себе разве что самую скромную одежду, два беляша на завтрак и ежедневный хек с вермишелью в студенческой столовой на ужин. И как же, спрашивается, быть с такими непременными атрибутами студенческой жизни, как пьянство и бабы?

В стройотряде же можно было, при благоприятной фортуне, заработать баснословные деньги – чуть ли не до тысячи рублей на руки за лето. Но и работать приходилось в прямом смысле от зари до зари, а иногда и ночью, без всяких выходных. Больных и малосильных сразу же безжалостно прогоняли, чтобы не кормить лишний рот. Чаще всего работа такого отряда состояла в строительстве коровника или сарая в богатом совхозе на паях с каким-нибудь предприимчивым армянином, какие во множестве разъезжали тогда по русским деревням. Такие отряды, впрочем, считались ненастоящими и были даже почти нелегальными, в отличие от настоящих, про которые показывали репортажи по телевидению и снимали кинофильмы («яростный строй гитар, яростный стройотряд, словно степной пожар песен костры горят» – пел в одном таком кинофильме ставший популярным после исполнения песни Александры Пахмутовой про незнакомого прохожего певец и композитор Александр Градский). Позднейшие антисоветчики объявили всё это пропагандой, но наверняка и настоящие стройотряды тоже где-то были – в Советском Союзе было вообще всё, кроме кока-колы, только всегда очень мало.

Я же незадолго до описываемых событий вернулся из строительных войск, где и так уже уложил бетона гораздо больше, чем предписано в этой жизни среднему человеку, так что вовсе не рвался в именно строительный отряд и потому протиснулся в отряд проводников, где заработки были хоть и скромнее, но зато уж и работа поувлекательнее. Впрочем, имея голову на плечах, и в проводниках можно было заработать даже поболее тех, кто махал киркой и полутёрком, но об этом в свой черёд при более удобном случае.

Итак, мы вернулись из самого первого рейса, привезя пусть не баснословный, но вполне ощутимый капитал – даже я, нисколько не отмеченный коммерческой одарённостью, заработал рублей, пожалуй, семьдесят – почти что две мои месячные стипендии.

Вообразив себя на этом основании крупными коммерсантами, мы по приезде в Алма-Ату решили пустить заработанный капитал в оборот – то есть купить на него водки и торговать этой водкой в вагоне ночами по пятнадцати рублей за бутылку. И действительно, мы сообща приобрели два ящика водки (тогда это было ещё возможно, несмотря на уже начавшуюся под руководством забытого ныне Егора Кузьмича Лигачёва антиалкогольную кампанию) и спрятали её в рундуке для постельного белья. Ну и понятное дело (излишне даже про это и упоминать) изрядно это всё дело отпраздновали песнями из кинофильма ирония судьбы или с лёгким паром.

Очередной же рейс на ту же Москву был уже на следующий день пополудни, и потому, проснувшись поутру с сильнейшим похмельем, мы принуждены были в самые кратчайшие сроки осуществлять свои служебные обязанности (это только пассажирам кажется, что проводник только и делает, что расхаживает по перрону и покрикивает), а их множество: сдать по счёту грязное бельё, получить чистое, загрузить уголь и торфяные брикеты для титана, заправить воду, получить сахар, чай, печенье и вафли – и всё, как водится, в противоположных концах депо с огромными очередями из таких же проводников. Затем перечесть огнетушители, занавески, вилки и шахматные фигуры (а вы и не знали, что в советских вагонах были вилки и шахматы! – Правильно – хуй бы их вам выдали). Гонцы, ещё утром посланные за пивом, исчезли бесследно, так что к моменту подачи поезда на посадку все мы едва держались на ногах и с трудом шевелили огромными пересохшими языками, отвечая на неизменно идиотские вопросы садящихся в вагон пассажиров.

И вот, когда поезд уже готов был тронуться, увозя нас вместе со всеми нашими надеждами в безводные степи, появились наконец долгожданные гонцы – Айбол и Ербол, с трудом волочащие сетки с жигулёвским пивом. Ради такого дела мы бы и стоп-кран, пожалуй, сорвали, хотя это и считалось тягчайшим преступлением против графика движения поездов, но, к счастью, и этого не понадобилось – успели.

И вот поезд наконец-то тронулся, билеты у пассажиров были собраны, бельё выдано, титан растоплен, заполнены все бесчисленные путевые, бельевые и посадочные листы, и жизнь наконец-то остановила суматошный свой и бессмысленный бег и оказалась прекрасной. Пиво, правда, быстро кончилось, но по такому случаю из рундука была извлечена одна, и только одна, первая и последняя бутылка спекулятивной водки.

Последующие же события так никогда и не были прояснены окончательно. Что случилось далее? Очевидцы (сами на тот момент не вполне трезвые) рассказывали, что будто бы Волоха (мой напарник), во множестве накупив на станции Чу виноград и урюк, с видом сеятеля разбрасывал их с сатанинским хохотом по перрону, а потом ещё затеял разносить пассажирам чай, так что только чудом никто не погиб от ожогов кипятком – но увы! – ни подтвердить, ни опровергнуть ничего этого я не могу. Сам я вроде бы в тот раз ни в чём особо постыдном замечен не был, так как чрезмерно быстро заснул прямо на полу в подсобке возле электрощита.

И там же я и проснулся от уже описанного стука.

Состав, однако, уже тронулся, а к нам больше никто не пришёл.

Решив, что всё обошлось, я заглянул в проводницкое купе: там на полу храпел мой напарник. Я попытался его пробудить, но, понятное дело, тщетно, и полез в рундук, дабы оценить оставшиеся запасы спекулятивного товара. Запасы были удручающими: из двух ящиков осталась примерно половина одного. «Не могли же мы столько выпить вдвоём или даже вчетвером?» – изумился я, но решил отложить разрешение этой загадки на утро, потому что голова решительно ничего не соображала.

Я глотнул из недопитой бутылки на столике прямо из горла и собрался лечь спать, чтобы освежить голову хотя бы к утру, но, увы! Состав снова остановился и через несколько минут раздались грозные шаги многочисленных ног.

В вагон одновременно ввалились пятьсот или, может быть, тысяча человек, и все в погонах. И все орут! Единственный человек в погонах, которого я опознал, потому что он орал громче всех, был бригадир поезда.

Нас быстренько взяли под микитки и куда-то поволокли. Я-то, уже кое-что сообразив, поволокся добровольно, а вот разбуженный сапогами напарник решил, видимо, что на него среди ночи напали Бесы, и взялся отбиваться. Однако его быстро успокоили теми же сапогами по почкам, и теперь он только пучил глаза.

О, этот пустынный полуночный перрон! На нём даже трезвый и свободный пассажир чувствует себя как первый и последний человек на Луне, а что там говорить про дрожащих с похмелья арестованных проводников?

Впрочем, на перроне мы пробыли недолго, потому что нас за шиворот отволокли в странное какое-то помещение, которым заведовал горбун в белом халате со ржавыми пятнами. Горбун был безобразен и ласков. «Присаживайтесь, молодые люди», – сказал он, гремя какими-то инструментами в железном корытце. «Пытать будет», – подумал я и застучал зубами.

Однако же вместо блестящих клещей и щипцов горбун выудил из корытца две пробирки с бесцветной жидкостью, вставил в них трубочки и попросил в эти трубочки подуть. Ну, мы подули, попускали пузырики. Стало даже весело.

«А теперь, – сказал горбун, подливая в пробирки какую-то другую, тоже бесцветную жидкость, – если пробирки окрасятся в розовый или красный цвет, значит, вы принимали алкоголь!» Вид у него был при этом в точности такой же, как у моего школьного учителя химии Петра Пантелеевича перед тем, как он производил какой-нибудь занимательный опыт.

Только жидкость в пробирках не стала розовой. И красной она не стала – она сделалась густо-кровяного цвета, из пробирок повалил дым, и одна из них, кажется, даже треснула.

«Пошли, – кратко сказал сержант, наблюдавший в дверях за этим занимательным опытом. – Вещи в вагоне возьмёте».

Да какие там вещи – тапки да мятая пачка сигарет, одна на двоих. Ещё не протрезвившийся напарник засунул ещё себе за ремень предпоследнюю бутылку водки: «Утром похмелимся», – сказал он с видом бывалого человека.

Ну вот и всё. И уехал, сверкнув всё теми же красными огнями, наш поезд в далёкий и прекрасный город Москва, где на Казанском вокзале продают волшебный напиток фанта по двадцати копеек за стакан.

В отделении милиции было почти что уютно: вдоль стен стояли огромные рюкзаки и пахло сеновалом. Сержант Садвакасов (в Казахстане у всех сержантов милиции фамилия Садвакасов) быстро составил протокол, одобрительно вынул из штанов напарника бутылку водки, тщательно запер её в сейф и отобрал, как положено по уставу, шнурки и ремни. Я всё ждал каких-нибудь пыток и казней, но ничего – сержант просто посадил нас в клетку, даже по почкам ни разу не стукнул. Всё ж таки провинция всегда почти добрее города. В Алма-Ате, если попадёшь на казахский патруль (а там в милиции уже тогда были все практически казахи) – то пиздец тебе. Если отделаешься десятком пинков по рёбрам – то благодари милосердного нашего Господа, ибо произошло Чудо. В клетке кто-то жил. «Пацаны, курить есть?» – стандартный в таких случаях самый первый вопрос. Я порылся в карманах, протянул пачку. «Тут курить всё равно нельзя – пизды дадут», – сообщил Некто. Я уже немного различал в темноте: на полу спали ещё двое. Некто оторвал от пачки кусок фольги, достал что-то из ботинка и стал аккуратно в эту фольгу заворачивать. Потом скатал всё это в шарик и проглотил. «Потом посру, расковыряю палочкой и раскурюсь», – объяснил он мне, хотя я ничего не спрашивал. Я устроился, как мог, на полу и, кажется, даже заснул тем самым сном, который бывает в милицейских клетках. Ну, кто ночевал, тот и сам всё знает, а кто не ночевал, тому и знать незачем – может, и минует его чаша сия. Хотя, впрочем, ничего такого уж страшного – тоскливо только очень и холодно. Но утро всё равно когда-нибудь непременно наступает. В шесть часов загремел ключами сержант, зашёл в клетку: «Подъём, блядь, наркоманы и алкоголики!» Наркоманы и алкоголики, то есть мы, закряхтели и закашляли. «Кто тут алкоголики?» – продолжил сержант. «Мы! Мы!» – торопливо закричали мы с напарником, перепугавшись, что по какой-нибудь ошибке нас тоже причислят к наркоманам. Потому что одно дело вылететь из института (да и хуй с ним) и совсем другое – получить вполне не абстрактный срок за наркоторговлю. «Пошли», – снова кратко сказал сержант и повёл нас куда-то в посёлок. «Во, бля, – подумал я. – Будем теперь до ишачьей пасхи тут за баранами говно убирать». Но всё опять оказалось не так страшно. Сержант привёл нас к какому-то дому, возле которого стоял необычайно грязный милицейский уазик. «Вымыть, – сказал сержант. – Это капитана нашего. Потом придёте в отделение. Сбежите – пиздец вам. В тюрьму пойдёте». Ишь ты – разговорился. Вымыли, вернулись. Сержант выдал нам шнурки, ремни и проводницкие удостоверения. «А водка?» – неожиданно нагло спросил напарник. Глаза у сержанта стали очень нехорошие. «Какая водка?» – спросил он ласково. Я пихнул напарника в бок. «Не было водки, начальник! – сообразил он. – Это мне спьяну примерещилось. Не было». «Не было», – подтвердил я. Тут бы сержанту в виде мягкого приговора присудить нам эцих без гвоздей, но, увы, кинофильм кин-дза-дза в тот момент даже ещё не был снят. «Теперь идите нахуй, – сказал сержант. – Ещё вас увижу – поедете с этими». И показал на наркоманов, которые снова уже спали на полу.

И вот, стоим мы, значит, во всём своём неприглядном виде на платформе станции и имеем ровно один рубль двенадцать копеек денег на двоих. Сумма эта, несмотря на очень высокую покупательную способность рубля в описываемые времена, была тем не менее совершенно недостаточной для того, чтобы эту самую станцию покинуть как можно скорее. А ближайшие два места, где нам могли бы дать взаймы хотя бы каких-нибудь денег, находятся от нас ровно в пятистах километрах: одно место на севере, другое на юге. Мы присели в условной тени казахского дерева карагач, закурили одну на двоих последнюю сигарету, в двух местах поломанную, и стали думать о дальнейшей нашей судьбе. Но ровно ничего хорошего никак не придумывалось. Сейчас положение наше назвали бы тяжёлой жестью, но в те времена так называли только листы (обычно ржавые) из прокатной стали, и поэтому напарник мой обозначил наше положение проще: «кажется, нам пиздец». Я не стал с ним спорить. И тут в голову мне пришла одна из редких действительно умных мыслей: «Слушай, Волоха, – сказал я напарнику, докурив сигарету до самого фильтра. – Вот мы сейчас стоим с тобой и думаем, как можно за рубль двенадцать добраться вдвоём до Алма-Аты. Но про это очень глупо думать, потому что сделать это всё равно невозможно. Но мы всё равно про это думаем и думаем. Поэтому давай-ка мы эти деньги пропьём, и тогда они не будут нам мешать думать по-настоящему». Напарник мой посмотрел на меня с большим уважением, и мы пошли в пристанционный магазин, где купили бутылку яблочного вина за девяносто копеек, банку кильки с глазами и полбуханки чёрного хлеба. Кильку вскрыли одолженным в магазине хлебным ножом и съели в тени того самого карагача при помощи наломанных с него же веток. Ну и всё остальное тоже, конечно, съели и выпили. И стало нам легко и просто: мы подошли к первому попавшемуся машинисту тепловоза, показали ему удостоверения и наврали, что отстали от поезда. Он, без большой, впрочем, охоты, впустил нас в заднюю кабину и довёз до соседней станции, где передал нас следующему машинисту. Тот довёз до следующей, и так дальше, дальше, а точнее, всё ближе и ближе. Так что не прошло и шестнадцати часов, а мы, с ног до головы перемазанные жирной тепловозной копотью, уже оказались совсем дома. А если бы мы не пропили тогда этот рубль двенадцать, то так бы навеки и остались в той стране дремучих трав, где нет ни времени, ни пространства, и не родили бы детей, и не заметили бы наступления нового тысячелетия.

Когда-то очень давно в Алма-Атинском педагогическом институте иностранных языков я изучал чистейший и благороднейший бибиси инглиш.

Каким-нибудь людям из стерлитамака, которые по капризу судьбы оказались внутри третьего транспортного кольца города Москва, небось мерещится, что преподаватели мои скакали на работу на ишаках и жевали во время лекций курдючное сало, но я вынужден их разочаровать: в результате некоторых печальных происшествий прошлого века почти все они были коренными ленинградцами.

Кстати сказать, роль товарища Сталина в деле подъёма культуры в районах тогда ещё неподнятой целины до сих пор совершенно не раскрыта.

Отцу моему и сестре его, например, преподавал арифметику в сельской школе в деревне Вишнёвка математик с мировым именем, не помню как фамилия. В убогом нашем городе Целиноград ходили по улицам люди в таких страшных очках, которых уже не носит даже вдова покойного академика Сахарова.

А сейчас, когда этот город стал столицей огромного, могучего и демократического государства Казахстан, я хорошо знаю, кто там ходит, то есть ездит по улицам: Большие Начальники с портфелями.

Лев Борисович Горелик мало того что имел ярко выраженное косоглазие, блестящую лысину и вообще вид немолодого олигофрена, случайно забредшего в институт иностранных языков, он ещё и не умел ходить ни одним из присущих нормальному человечеству способом. Когда Лев Борисович был бодр и весел, он просто скакал по коридору при помощи какой-то неразборчивой песенки, а когда он был грустен, он едва шёл, вяло шаркая ногами.

Лев Борисович вёл в нашей группе практику английского языка, и вёл, надо сказать, очень хорошо, у него на занятиях всегда было очень смешно, хотя лично меня он почему-то недолюбливал. Именно с ним мы проходили произведение писателя Сэлинджера зе кетчер ин зе рай, и мы нашли там много удивительных штук, и даже взялись тогда с Шурой Роговиным переводить это произведение на русский язык, не зная, что это давно уже сделала Райт-Ковалёва, и перевели страниц, кажется, двадцать.

У преподавателей института иностранных языков считалось хорошим тоном разговаривать друг с другом по-английски в присутствии студентов. Однажды на большой перемене декан нашего английского факультета Роза Альденовна – женщина с железными зубами и с офицерской выправкой, сделала Льву Борисовичу замечание. «Лев Борисович, – сказала Роза Альденовна раздражённо, – why are you always so stooping?» Лев Борисович, который действительно в этот день весьма сутулился, немедленно подпрыгнул метра на полтора, весь засиял и, подняв вверх указательный палец, сообщил: «Роза Альденовна! When I see you, I immediately erect!

C тех пор прошло непредставимое количество лет. Да и Лев Борисович умер давно, ещё в прошлом тысячелетии от инфаркта.

Но до сих пор я так и не придумал, как можно было бы перевести ну хотя бы приблизительно ту его шутку на русский язык.

Меня всегда когда спрашивают, бывает ли дружба между мальчиком и девочкой, я отвечаю, что бывает.

У меня один раз была подруга, когда я в общежитии жил, с которой я ни разу не ебался. При этом я вообще ни одного человека тогда не знал, чтобы он с ней не ебался. Я даже ей однажды выговаривал, мол, Нэлка, всё понятно, но вот с Этим зачем? Он теперь ходит по всему общежитию и сразу с порога рассказывает, задолбал уже всех. А что, говорит, с ним было делать – он пришёл плова пожрать, потом пиздел-пиздел, я спать легла, чтобы он не пиздел, а он залез ко мне под одеяло и стал опять пиздеть, что ЭТО для женского организма очень полезно, ну я сказала: Вова, на, только помолчи.Однажды Нэлке понравилось большое зеркало в нашей комнате. Коммунист Касым, старший по комнате, сказал, что если она напишет расписку, что отдастся за это зеркало, то можно взять. Глупая Нэлка честно написала: я, такая-то, номер паспорта, обязуюсь отдаться Касыму такому-то ЗА ЗЕРКАЛО, дата-подпись.Касым бумажку взял, аккуратно сложил и сказал, типа в шутку: а знаешь, что с тобой будет, если я эту расписку в Деканат отнесу?Потом он вернулся через час, собрал все кружки в комнате и пошёл их мыть с содой. Я его спросил, почему он с ума сошёл, эти кружки вообще никто никогда не мыл. Он рассказал: а ты знаешь, что она в РОТ БЕРЁТ, а потом приходит к нам чай пить из наших кружек.Расстроился я, пошёл к той же Нэлке чаю попить. Жалуюсь: ну как, спрашиваю горько, ну как люди могут быть такие мудаки? А ты, говорит, все кружки после него вымой, может, тоже легче станет. Шуточки ей, всё ей похуй.Однажды летом все разъехались по домам, а во всём общежитии остались только мы с Нэлкой. Я устроился грузчиком в хлебный магазин, денег пока зарплату не дали, вообще ни одной копейки не было, жрать нечего, булочки только напизженные, зато много. А Нэлка ходила ебаться к какому-то капитану милиции и приносила оттуда сосиски в целлофане из его холодильника, в общем ничего, прожили.Я был у неё на свадьбе свидетелем со стороны невесты. Приезжал её папа из Караганды. Папу звали Мордко. Она так и была записана в паспорте: Нэлла Мордковна. Папа-Мордко был похож на выкопавшегося из могилы папу рэдрика шухарта: весь парализованный. Он сказал Тост: К-к-к-к-ебени матери!!! И опрокинул в себя водку.Потом институт кончился. Я женился, уехал работать учителем, Нэлка уехала куда-то в Австралию, тогда это считалось всё равно что умерла.В общем, всё так как-то, давно это было.А больше с тех пор просто так дружбы не было, врать не буду.

Когда я лет двадцать тому назад работал проводником, в одном рейсе произошла очень неприятная история с проводником из соседнего вагона: на узловой станции Чу к нему набился целый табор цыган. Без билетов, конечно, – цыганам покупать билеты запрещают их обычаи.

При этом ещё до прибытия на станцию Чу по составу было разослано строгое приказание бригадира, чтобы зайцев не брать: какая-то шла проверка, что ли, министерская, и в этот редкий день ревизоры денег не брали и даже водки в штабном вагоне не пили.

А тут цыгане! Сосед их, конечно, пытался не пустить, да какое там – пока он выпихивал ногой с подножки беременную цыганку с восемью детьми, остальные цыганы зашли через другую дверь, расселись на всех полках и уже обобрали половину законных пассажиров. А тут и поезд тронулся – не выбрасывать же этих цыганов на ходу.

Ну и тут же, конечно, пришла ревизия. Я сам тогда в первый раз увидел трезвых ревизоров, да чтобы ещё что-то проверяли. А тут в соседнем вагоне сорок восемь зайцев! Ну, в общем, скандал, протокол, соседу пиздец.

После рейса, значит, разбор у начальника резерва проводников. Мы с напарником тоже туда были приглашены, но по другому поводу: нас тогда немного позже на станции Луговой сняла с поезда милиция, но это другая, впрочем, история.

И вот читает начальник резерва протокол про зайцев и с недоумением спрашивает нашего соседа: «Да ты, парень, охуел, что ли? Сорок восемь зайцев! Я сам проводником двадцать лет ездил, но такое первый раз слышу!» Тот объясняет, что вот, мол, цыгане налезли, а тут ревизоры. «Цыгане? – говорит начальник уже добрее. – Ну, цыгане – это другое дело. А почему в протоколе не записано, что это были цыгане?» Сосед растерялся: «А что – разве в протоколе такое пишут?»

Тут зачем-то и я влез, хотя уж мне-то следовало бы помалкивать: «А что, Акылбек Серикбаевич (или не помню, как там его звали), разве в протоколе нужно обязательно указывать национальность всех зайцев? Мол, обнаружено три безбилетных пассажира – один кореец и два узбека?» «Узбека не надо, – поморщился начальник. – А цыгане надо!»

Ну, в общем, присудили нам всем месяц исправительных работ по благоустройству территории с поражением в зарплате, но это уже не важно.

Но с Акылбеком Серикбаевичем я тогда так и не согласился. Что поделаешь: был я типичным продуктом несостоявшегося коммунизма, взрощеным в атмосфере безбожия, интернационализма и веры в светлое будущее. Что, впрочем, не мешало мне выдавать пассажирам бельё по второму разу, но это к делу не относится.

И только через много-много лет, да что там – только сейчас, я признал наконец правоту старого мудрого начальника резерва: национальность действующих лиц таки имеет значение для протокола! Да в сущности только она одна и имеет значение.

Да, и сформулирую-ка я свою позицию по национальному вопросу, чтобы больше к этому не возвращаться.

Я сам лично родился и вырос в «кузнице интернационализма», то есть в Казахстане, куда ссылали вообще всех. Я оттуда и уехал потому, что это очень хорошее место для ссылки, но никуда не годное место для жизни.

На лестничной нашей площадке слева от нас жили греки, наискосок – казахи, напротив – хохлы. Под нами жили ингуши, под греками – евреи, под казахами – русские, под хохлами – казахи. И так до самого первого этажа. Я до сих пор наизусть помню наш классный журнал: когда учительница математики вела пальцем сверху вниз – кого бы вызвать на казнь, я читал вместе с ней: Абфелько, Базыкин, Бахытжанов, Веллер, Васильев, Гасевская, Гаух, ага! вот – Горчев. Блядь! Все облегчённо вздохнули.

Никогда, ни разу в жизни мне тогда вопрос национальности не доставил ни малейшего неудобства, даже наоборот: известно было, что если зайти с утра в гости к Фариду, то там найдётся рыбный пирог и вчерашний чак-чак, а снимавшая у моей матушки комнату немка Екатерина Яковлевна Штер изготавливала чрезвычайно вкусное блюдо под названием «штрудель». Казахи были отдельно от всех – это да. Хотя помню, как сразу после обретения Казахстаном независимости забрёл на рынок в поисках самой дешёвой китайской водки и встретил там одноклассника Акылбека Нурмагамбетова – он осуществлял контроль над всем этим рынком. Он, к тому времени уже бывший боксёр с переломанным и так небольшим носом, долго тряс мне руку с восхищением вечного двоечника перед вечным отличником и вручил мне самую лучшую бутылку водки, которая продавалась на всём этом рынке.Ну и в район частных домов, где компактно проживали чечено-ингуши, заходить не следовало. Ну не следовало, и всё тут. Отпиздят – это ладно. Но они как-то удивительно талантливо умели унизить.C тех пор прошло много лет, и вдруг оказалось, что всё то, на что я когда-то не обращал внимания, оно имеет огромное значение. А я-то! У меня в любимых женщинах ходили татарки и узбечки. Я как не умел различать людей, так и не умею. То есть различать-то умею, но по другим признакам. При том, что я в отличие от многих патриотов знаю, какая огромная разница существует между туркменами и таджиками.Да что там, страшно сказать – я очень люблю евреев, если они, конечно, не утверждают, что при советском союзе евреям запрещали играть в шахматы и заниматься физикой (был такой случай, я тогда наговорил очень много всякого антисемитического, но это было уже в Петербурге).Да, а вывод. Вывод кошмарно банальный: если человек не верит в Господа нашего Иисуса Христа – это ещё не повод бить его в рыло. Если оскорбляет – тогда повод.И ещё – я очень не люблю слова «рашка» и «эта страна». Я очень неадекватный патриот.

Хороший кинофильм доживём до понедельника. Не потому хороший, что счастье это когда тебя понимают, это дохуя умная мысль, а потому что очень правдивый.

Я разбираюсь – я в этих школах сначала учился, а потом ещё четыре года работал учителем. Какое же омерзительное это учреждение. И учеником быть хуёво, а уж учителем – это вообще пиздец.

Педсоветы, на которых завуч в босоножках поверх шерстяных носков докладывает: «Товарищи учителя! Вы разве не замечаете, что наша Школа превращается, извините меня за это слово, в БОРДЕЛЬ! Наши ученицы КРАСЯТСЯ! Они носят СЕРЬГИ! Дмитрий Анатольевич, я не вижу в этом ничего смешного! Когда половина вашего класса, извините за такое выражение, ЗАБЕРЕМЕНЕЕТ, я посмотрю, как вы поулыбаетесь! Это же подсудное дело!»

Я иногда просыпался утром и понимал, что не могу больше это видеть, и тогда вместо школы шёл в поликлинику и мазал там нос канцелярским клеем, чтобы мне дали бюллетень по ОРЗ, и был тогда счастливый. Я вообще был очень хуёвым учителем.

Когда я уволился, забрал трудовую книжку и уходил в последний раз из школы № 18, это был какой-то фантастически солнечный день, и кругом пели птицы. Я обернулся и в последний в жизни раз посмотрел на страшное серое здание, и всё, и всё, и больше никогда.

Есть наверное где-то чудные школы, и в них возвращаются полысевшие ученики, и радостно сидят за любимыми партами, даже наверняка есть. Но мне не попадались ни разу почему-то.

…Посмотрел я как-то в интернете репортаж со съёмок фильма по роману мастер и маргарита. Не то чтобы это у меня считается какой-то особо святой роман, а так просто – интересно, чего у них в этот раз получится.

И что меня поразило на фотографиях со съёмочной площадки: тётки там на балу у Воланда все в трусах! Ну, эдаких с переливчиком и в пёрышках. «Вот же блядь! – подумал я. – Этим блядь людям поручи снимать кинофильм про грехопадение праотцов наших, так они и Адама с Евой тоже нарядят в трусы!»

И Маргарита, понятное дело, тоже в трусах – актриса, она же приличная женщина, мать, ей неудобно жопой при людях сверкать, тем более что показывать кинофильм планируется ранним вечером, и могут увидеть дети.

О да! Дети! Это и есть самое страшное, что может произойти: они УВИДЯТ! Что станет после этого с этими детьми? Самые неспелые из них начнут морщить небольшие свои лбы, мучительно припоминая: «Где? Где же блядь мы только что вот совсем недавно это всё видели? Что-то такое страшно знакомое! А что? Что это вообще с нами было?» Сделается от этого у детей задумчивость, покроются они сыпью, всё расчешут, а там дальше онанизм, плохая успеваемость в школе, ранние эякуляции, белый билет, ограниченная трудоспособность, шизофрения, дурдом. Ну или другая дорожка: раннее созревание, групповое изнасилование, тюрьма, туберкулёз, сифилис, смерть от ножа пьяной сожительницы. Путей-то много, а конец один.

Помню, классная наша руководительница Любовь Семёновна очень хорошо всё это формулировала: «Вот ты, Горчев, – говорила она, – сегодня сменную обувь не принёс, завтра у товарища деньги украдёшь, а послезавтра мать свою зарежешь!»

Меня тогда навсегда потрясла эта необратимость и неизбежность спуска по лестнице грехопадения, так что да, действительно пусть они будут все в трусах.

Высокогорный каток медео – это в городе Алма-Ата было что-то вроде петергофа в городе петербург – туда ездили только приезжие.

А нормальные все люди – они либо выходили не доезжая до медео в бутаковке, либо проходили мимо и шли дальше наверх.

В бутаковке можно было залезть на небольшую горку и лежать на ней на спине и смотреть на летящие со страшной скоростью по небу облака или наоборот смотреть вниз на город, накрытый бурой тучей, и думать про то, что ну и нахуя же я живу в этом говне, а не здесь на горке.

Выше медео я поднимался два раза. Во второй раз мы с соседями по комнате в общежитии нашли где-то большой кусок очень толстого целлофана и задумали Великий Спуск, то есть сверху и до самого города.

Мы забрались на самый верх, сначала по лестнице а потом ещё очень долго между деревьев, потом сели на целлофан, держась друг за друга, как в бобслее. Всего нас было человек шесть. Передний был Загребающий, а самый задний был Вперёдсмотрящий. Остальные наклонялись по командам Вперёдсмотрящего влево или вправо. По дороге к нам упали внутрь много сбитых блондинок и брюнеток, но их всех прогнали, потому что это было чисто мущинское мероприятие. В общем доехали до катка, а там начались автомобили и дальше ехать стало невозможно, так что пошли пить пиво.

А в первый раз я забрался на самый верх за два дня до того, как меня забрали в армию. То есть я уже знал, что меня заберут, и мне было вообще всё похуй. Мы там выпили в условиях разреженного воздуха бутылок шесть или восемь водки всемером, не помню впрочем за давностию лет, а потом я споткнулся и поехал сверху вниз на жопе весь возвышенный и прекрасный. Ну и приехал, конечно, прямо под колёса. «Во! – сказала милиция восхищённая. – Наш клиент. Сам приехал».

Вот так я и побывал в самом первом в своей жизни вытрезвителе.

Однажды я познакомился с Фашистом. Нынешние Фашисты, они все фальшивые, а тот был как раз самый настоящий.

Фашисту было лет семьдесят – молодым юношей его призвали в вермахт, и он успел повоевать два дня, потом попал в русский плен и поехал в Казахстан.

В Казахстане он долго строил дома, и ему на стройку приносила горячий суп девушка Эльза Карловна из семьи переселенцев из Автономной Советской Социалистической Республики Немцев Поволжья (столица город Энгельс, упразднена в сорок восьмом году). Между ними возникло чувство.

Каким образом фашисту Ивану Фёдоровичу (Иогану Фридриховичу) удалось остаться в Казахстане – это моему уму недоступно, но он тем не менее остался.

Растил свиней и коров, работал в совхозе механизатором. Я всё про него знаю, потому что заполнял для него анкету на выезд. Страшно смутившись, Иван Фёдорович достал однажды из-за пазухи свидетельство о призыве его в армию: со свастиками и чуть ли не подписью Гитлера – где-то он это свидетельство все эти долгие годы прятал.

Потом прошло полгода, и перед православным Рождеством мне позвонили в дверь. За дверью стоял Фашист Иван Фёдорович. В руке он держал за лапы огромнейшего гуся. «На, – кратко сказал Иван Фёдорович. – Уезжаю». И ушёл вниз по лестнице.

Я иногда вспоминаю того гуся. На мёртвом его лице была счастливая улыбка. Он затопил жиром всю мою кухню. Второго такого гуся я никогда больше в своей жизни не видел, и, скорее всего, уже никогда не увижу.

Удивительно мало людей отличают устную речь от письменной. Отчего-то считается, что написать «Хуй» на бумажке и закричать «Хуй» на улице – это одно и то же.

Тем не менее, между письменной и устной речью есть огромная разница. В то время, как для письменной речи используются специальные знаки, наносимые на поверхность чего-нибудь, например бумаги или монитора, устная речь распространяется при помощи колебаний воздуха. И если письменную речь можно читать, а можно и не читать, если не нравится, то избежать устной речи можно только если заткнуть уши ватными тампонами или же дать источнику устной речи в рыло, да и то ещё неизвестно, что из этого получится.

Вот, например, помню, как в самом-самом начале реставрации капитализма в СССР, году чуть ли не в девяностом, мой сосед по подъезду и даже некоторое время товарищ по детским играм по имени Замбек, будучи лицом кавказской национальности, как-то очень внезапно разбогател и приобрёл себе самый шикарный из возможных в то время автомобилей, то есть девятку цвета мокрый асфальт. Автомобиль этот был украшен разнообразными обтекателями, молдингами, кажется так они называются, а в самой середине его крыши торчала сияющая антенна. Замбека часто можно было видеть возле этой машины с бархоткой, которой он наводил на ней ещё более невозможный блеск.

А в один из жарких июньских вечеров машина эта вдруг загорелась. Никто не видел, как это произошло, все услышали только хлопок, выскочили на балкон и увидели, что машина Замбека горит абсолютно вся – от носа до хвоста.

Практически всем людям вид горящей машины очень приятен, в особенности если это дорогая машина. Помимо того, что каждому почти человеку присуща некоторая генетическая пиромания, вид горящей машины греет также чувство социальной справедливости, потому что понятно же, что на честно заработанные деньги такой машины не купишь. Вообще нашему правительству следовало бы тайно закупить сотню-другую бракованных мерседесов и жечь их время от времени на улицах и площадях – это очень поднимало бы настроение в обществе.

Да. А машина Замбека горела недолго – минут от силы пять. Потом у неё взорвался бак, и гореть стало нечему. Жители обсудили друг с другом происшествие и ушли внутрь ужинать и потом спать.

Так вот об устной речи. Устная речь заключалась в том, что до шести часов утра Замбек, напившись пьяным, бродил по двору, обещая выебать всех жителей вместе и каждого по отдельности, вызывал кого-нибудь на поединок, но никто, конечно, не вышел, дураков нету. И все до единого жители двух пятиэтажных домов так и не заснули в ту ночь. Они ворочались в своих койках, выходили на кухню покурить и попить тёплой воды из крана и снова ложились в койку, думая разные печальные мысли. Потому что вот ведь так оно всё устроено – горбатишься, горбатишься и думаешь наконец, что вот уже чего-то достиг и почитаешь себя хозяином своей судьбы, а тут хлоп – и через пять минут стоишь ты посреди чиста поля и обрывает ветер с тебя последние листья.

А Замбек ближе к утру обессилел, а потом и вовсе куда-то пропал. Надломилось видимо что-то в его судьбе. Пал ли он при переделе мясных рядов на колхозном рынке или же уехал на историческую родину и попал там в засаду федералов – это неизвестно. А может быть живёт незаметно всё в том же подъезде и работает где-нибудь тихим менеджером – кто его знает.

И спросить некого. Мало кто пережил ту страшную голодную зиму девяносто первого года. Да и те, кто пережил, не любят про это вспоминать. Не помним, говорят, совсем ничего не помним.

А между прочим, я в компании (даже скорее в плеяде) с Абрамовичем и прочими олигархами, получил от развала СССР ощутимую материальную выгоду.

Когда я в восемьдесят девятом году закончил педагогический институт, я честно поехал по распределению работать учителем в ту школу, в которой работала моя матушка. То есть в захолустный город Целиноград. За каковой подвиг, учитывая то, что я был в придачу обременён женой и однолетней дочкой, меня по просьбе районо включили в жилищно-строительный кооператив. Квартира в этом кооперативе стоила безумных совершенно денег, не помню уж – не то десять, не то двенадцать тысяч рублей. Что, учитывая мою зарплату в сто двадцать рублей, было не очень сильно лучше нынешней ипотеки.

Вступительный взнос, который собирали все мои родственники, кто сколько может, я, помнится, принёс в сберегательную кассу в полиэтиленовом пакете: там была пачка по одному рублю, пачка трёшек, солидная пачка пятёрок, остальное россыпью.

Потом дом стали строить. Я безотказно посещал заседания кооператива, в точности похожие на кинофильм гараж. Дом тем временем потихоньку вылезал из котлована.

И тут грянул гайдарочубайс. На очередном заседании была озвучена остаточная стоимость квартиры: шестьсот пятьдесят тысяч. Я даже не вздрогнул, и правильно: через год Казахстан завёл себе личную валюту, про которую тогдашнему министру финансов Григорию Марченко мечталось, что она равна одному доллару (я его потом про это спрашивал – он только руками развёл), то есть пятьсот рублей меняли на один тенге. Таким образом мой долг составил тысячу триста тенге.

Через два месяца оказалось, что на самом деле тенге равен двум центам. Каковую сумму (что-то около двадцати пяти долларов) я с удовольствием и заплатил в ту же самую сберкассу.

И дом при этом построили, вот что самое удивительное.

Очень давно, в самый разгар благотворнейших реформ во имя уничтожения Империи Зла, со мной приключилась полная жопа.

В декабре предыдущего года в государстве Казахстан была введена собственная валюта – тенге. Много-много позже я, выпивая с отцом этой валюты Григорием Марченко коньяк, спросил у него укоризненно: а зачем это было нужно? «А что было ещё делать?» – развёл руками Григорий Марченко и отвёл в сторону глаза.

Вся моя тогдашняя клиентура, то есть деревенские немцы, которым я переводил документы для спешного бегства с тонущего корабля Империи на давно забытую их родину, тут же исчезла: до их сёл и деревень новая красивая валюта, отпечатанная не где-нибудь, а в самом Лондоне, просто-напросто ещё не добралась.

Прошёл январь, потом половина февраля. Я отвёз дочку к своей матери: мать всё же, пусть ещё ребёнком, пережила войну и умела делать хоть какие-то пищевые запасы.

В день рождения своей дочери я поехал к ней на троллейбусе. Денег у меня было ровно на один чупачупс.

Я доехал до центрального гастронома и пересел на маршрутку (маршрутка стоила тогда как-то очень дёшево, а то бы я пошёл пешком).

Мне было мучительно стыдно: я, вполне здоровый и не безрукий мужик, подарю сейчас дочери вот этот, блядь, чупачупс. Праздник-праздник. «Господи! – попросил я от всей своей небольшой души. – Господи! Не себе прошу, мне ничего не надо, вообще ничего. Сделай, пожалуйста, что-нибудь. Я даже не знаю что. Пожалуйста!»

После этого я затосковал и посмотрел в окно. Потом посмотрел на пол: между сиденьями лежали денежные бумажки. Я их подобрал: восемьдесят тенге. Сейчас это ничтожнейшая сумма – что-то около половины доллара, но тогда это были огромные и невообразимые деньги – долларов наверное двадцать.

Я очень хорошо понял, для кого выданы эти деньги, и немедленно истратил их все до копейки: купил какого-то шерстяного медведя, сникерсов, ядовитого зелёного напитка в пластмассовой бутылке и ещё чего-то из того, что продавалось тогда в коммерческих киосках.

В общем, праздник удался. Только вот зачем была нужна эта реформа, я так до сих пор и не понял.

Решил диск вдумчиво послушать, а вот хрен: куда-то исчез шнурок, присоединяющий сидюк к звуковой карте.

Полез рыться в шкаф, вместо шнурка нашёл блокнот за 95-й год и уселся его читать с целью выяснить, кого из этих людей я ещё помню. Никого не помню: Елиз. Мих., Агропром, Лена Пробст – кто такие? Никчёмные вероятно существа.

Одна только запись меня поразила: «Джавдад, Хамза 2-81». На нынешнем моём подъезде тоже написано большими буквами «Хамза». Наверное это неспроста. А может быть и нет.

Вот Хамзу с Джавдадом я вспомнил. Это были два чеченца, которые построили где-то под Джамбулом фабрику по производству мраморных унитазов по американской технологии. Я тогда сидел на фрилансе, точнее на матрасе посреди чужой пустой квартиры, ну и подписался к ним переводить для лысого-пузатого дедка Денниса из Калифорнии. Дедок обучал местные каз. кадры хитрому искусству отливки унитазов на продвинутом оборудовании. Он сильно скучал по двум харлеям, оставленным в Калифорнии, и по работе особо не надрывался. Вечор нажирался китайским пивом, спал до 11-ти, потом вдумчиво завтракал, а там и обед.

Хорошая была работа. Платили 15 баксов в день, зато гостя, ну и меня заодно, развлекали по полной: охота в заповеднике, где дедок радостно подстрелил перепуганного антилопьего детёныша, тосты, шашлыки, баньки. С девочками дедка чеченцы правда кинули, видимо решив, что это ему уже ни к чему. Он страшно обиделся. После заключительного банкета специальный шофёр доставил в чёрном БМВ моё тело с двумястами баксами в нагрудном кармане и двумя литрами популярной в то время водки кеглевич по с большим трудом указанному мной адресу.

Хорошие в общем люди чеченцы. Если конечно за базаром при общении с ними следить, это у меня всегда неважно получалось, хоть с чеченцами, хоть с кем.

Да, а вот шнурок так и не нашёл.

* * *

Да, и ещё один раз.

Я в СССР жил дохуя – почти тридцать лет. Из хорошего там были детство, отрочество, юность. Я там в первый раз в жизни поебался.

Хорошая была страна.

Я не очень о ней жалею. Но, впрочем, впрочем. Это была таки попытка, дурацкая и идиотская, сделать Общество Непотребления. Но как только людей перестали пиздить, они тут же выстроились в очередь за автомобилем жигули и югославской стенкой.

И вот тут-то всё и кончилось.

Когда-то давно я был почти приличным человеком. Я носил пиджак и галстух и ежедневно, кроме субботы и воскресенья, приходил к девяти часам утра на службу. Ежемесячный мой оклад тогда составлял полторы тысячи долларов в необлагаемом налогами конверте. Те, кто помнят, знают: это было не охуеть, как много, но неплохо, тем более что дело было в Казахстане.

Помимо основной работы, на которой я ровно ничего не делал, я, пользуясь знанием английского языка, переводил на этот самый язык бесконечные уставные документы жульнических акционерных обществ, зарегистрированных на каких-то подозрительных архипелагах, и покупал на вырученные деньги автомобили бээмвэ для временно не желающих со мной ебаться барышень.

Иногда, отчаявшись этих барышень в конце концов выебать, я заказывал себе по телефону дюжину блядей для того, чтобы поговорить с ними о невозможности любви. По утрам я с тоской смотрел на стопку денег в верхнем ящике полированной стенки и понимал, что столько я не выпью.

Был ли я счастлив? Не знаю, может быть, и был, но я уже ничего про ту жизнь не помню.

Зато хорошо помню, как получил я тогда свою первую зарплату. Ой, блядь, нет, не будет никогда у меня больше такой зарплаты, сколько мне ни заплати, хоть миллион.

Я тогда вышел на улицу и купил себе телевизор. Пересчитал деньги – а их ещё пятьсот! Я этот телевизор пытался купить все четыре года, которые проработал учителем в школе. И всегда он, сука, стоил ровно в два раза больше, чем я мог скопить, независимо ни от какой инфляции и экономических реформ. Если я зарабатывал триста рублей, он стоил шестьсот, если десять тысяч – он стоил двадцать, ну и так далее. Я всё время от него отставал. А тут вдруг я вырвался вперёд и купил его таки, пидараса.

Он честно мне показывал чего-то лет пять, я даже завёл себе тарелку и по вечерам вяло зевал под канал дискавери. А потом я его бросил в съёмной квартире вместе с обгорелым креслом и тарелкой, когда уезжал однажды навсегда ранним утром в город Петербург. Ну не продавать же его, прости Господи.

Купив телевизор и отнеся его в дом, я снова вышел наружу и прошёлся по периметру коммерческих киосков. Остановившись возле каждого из них, я с удовлетворением думал, что могу купить всё, что в нём находится вместе с продавщицей. Но так ничего и не купил, кроме пары банок пива туборг с потным человеком на картинке. Возможность купить что-либо без ущерба для кого-либо совершенно лишает покупку постыдной радости. Ну вот когда я, опять же работая учителем, купил себе однажды тайком сникерс, и вместо того, чтобы отнести его в семью, с наслаждением сожрал вместе с обложкой за киоском – это было стыдно, конечно, но вкусно. А так – хоть сто их покупай, хоть двести. Нет, не хочется.

Не то чтобы я вдруг додумался до такой умной мысли, что не в деньгах счастье – оно безусловно не в деньгах. Но хоть радость-то должна быть? Когда телевизор покупал – она ещё была. А тут вдруг устал как-то, и она кончилась.

Пришёл домой, выпил пива да и спать лёг.

В девяносто третьем году я пришёл на собеседование к главному менеджеру алма-атинского отделения компании KPMG (это я для солидности написал английскими буквами, потому что очень тогда волновался). Контора эта тогда входила в биг сикс аудиторских компаний нашей вселенной, потом их стало биг файв, а сейчас не знаю, чего там от них осталось.

Так вот этот самый главный менеджер Хью Оразко (я тогда ещё не знал, что внутри конторы русскоязычные работники зовут его не иначе как «Пидоразко») задал мне пронзительный вопрос: «What do you know about seсurities?»

А я чего знал про секьюритиз в девяносто третьем году? Да ничего я не знал и сейчас ничего знать не хочу.

Однако же, жрать-то хотелось. Я незадолго до того нехуёво наварился на строительстве унитазной фабрики в Джамбульской области на деньги чеченских магнатов – долларов, кажется, на двести, но они куда-то стремительно исчезли, так что к моменту собеседования я ничего не жрал уже дня два.

И тогда в приступе вдохновения рассказал я ему про давилонскую баржу из третьего тома Николая Носова. Ну и был мгновенно принят на работу. Занял под это дело у кого-то тысячу тенге и купил десяток яиц и бутылку водки.

Узнал потом множество ненужных английских слов: брокадилаз, андерайтинг, деривативз, фьючерз.

А потом однажды солнечным осенним днём, уволившись навсегда из другой уже конторы, прайс, кажется, вотерхаус она называлась, выкинул в мусорный бак ошейник и с облегчением забыл про всё то, что эти слова могли бы означать.

Когда-то очень давно, году в девяносто первом что ли, когда ещё половина вас не умела толком разговаривать и правильно пользоваться туалетной бумагой, дали мне несусветную какую-то сумму денег: тысячу долларов или около того. Можно было конечно употребить эту сумму на что-нибудь тоскливое, например заплатить за электричество за последние пять лет или купить себе зимние ботинки (тем более что была как раз зима). Но скажите: какая радость может быть человеку от зимних ботинок, кроме того, что они на натуральном меху? Никакой.

В общем, я решил сделать что-нибудь смелое и сильное и зашёл в единственный в нашем городе компьютерный магазин. Год, я ещё раз напоминаю, был девяносто первый, и никакого компьютера я до той поры в глаза не видел и вообще смутно представлял себе, что он мог бы делать.

У продажной стойки стоял молодой человек неопределённой наружности (это сейчас достаточно сказать «менеджер торгового зала», и все уже понимают, о ком идёт речь).

«Есть ли у вас компьютеры?» – спросил я его решительно. «Да! – обрадовался молодой человек. В глазах его загорелся нездоровый огонь. – А вам какой бы хотелось: эй-ти или экс-ти? Тут вот только что подвезли икс-восемьдесят шестые белой сборки». «А вот это, – сказал я тупо, – чего вы сейчас сказали: эй-ти, экс-ти – они вообще чем друг от друга отличаются?»

Огонь в глазах молодого человека медленно угас: «Да ничем особенно не отличаются – серенькие, беленькие. Да посмотрите там сами в торговом зале – может быть что-нибудь приглянётся». Тут молодой человек с сомнением посмотрел на мои старые зимние ботинки.

В общем, не купил я тогда себе компьютера, и в принца персии сыграл только год спустя.

Как-то однажды путешествовал я с одним английским, а точнее было бы сказать, британским банкиром по разным захолустным городам внутреннего Казахстана.

Нынешнему цивилизованному человеку даже и не нужно ничего про эти города знать: все они одинаковы и невыносимо тоскливы. Степь, пыль, серые пятиэтажки, центральная площадь с бывшим горкомом партии. Гостиница с телевизором «Рубин» и влажными простынями.

Банкир был джентльменом выпуска начала прошлого века, то есть абсолютно безупречным. Доктор Ватсон в исполнении артиста Соломина рядом с ним смотрелся бы весьма неубедительно. Кажется, у банкира даже были серебряные часы в жилетном кармане. Представлял он Всемирный Банк Развития по линии льготных кредитов, а я был при нём переводчиком.

Встречали нас, понятное дело, везде на самую широкую ногу, но банкир кушал обычно скромный салатик и выпивал минеральной воды без газа, после чего вежливо откланивался.

Где-нибудь ближе к вечеру, впрочем, мы с ним заказывали за свой счёт в гостиничной столовой по триста виски и беседовали о том, о сём. Как-то мы с ним подружились, да оно и понятно – с кем ему ещё было поговорить в городе Джезказгане?

Он был действительно могучий старик. Рассказу его о том, как он однажды в сорок шестом году вёз двести тысяч долларов зарплаты для британских легионеров в набитом изнутри и облепленном снаружи индийском поезде или снимал дворец раджи где-то во внутренней Индии за один фунт стерлингов в сутки, мог бы позавидовать сам Редьярд Киплинг.

Однажды за ужином британец рассказал мне секрет.

«С центральной площади Лхасы, – сообщил он, аккуратно расчленяя ножом то, что в гостиничном ресторане называлось бифштексом, – каждую пятницу ровно в шесть часов утра отходит жёлтый автобус. Запомни хорошо: жёлтый. Он берёт пассажиров, их всегда очень мало, и уезжает. И никогда не возвращается».

«Ну? – спросил я тупо. – А куда идёт-то?»

«В Шамбалу», – невозмутимо ответил британец, умудрившись наконец отпилить от бифштекса кусок.

«А почему не возвращается?» – ещё тупее спросил я.

«Потому что из Шамбалы никто не возвращается, – терпеливо объяснил британец. – Потому что незачем».

«То есть автобус каждый раз новый?»

«Мммм, – он отрицательно потряс головой, наконец прожевал, проглотил. – Один и тот же. Он вообще один всего автобус. Ездит только туда. И никогда не возвращается. Потом снова едет туда и опять не возвращается. Понимаешь?»

Да, и вот как раз в Джезказгане британский банкир однажды допустил большую промашку, в результате которой мы с ним угодили на традиционный казахский обед.

Обед был роскошен и немыслимо традиционен. Я сам, родившись и прожив в Казахстане тридцать лет, на такой обед попал впервые, ибо раньше не приглашали.

Казахи, кстати сказать, народ вполне продвинутый – многие из них закончили Оксфорд, а некоторые даже и Кембридж, но это был не тот случай. На первое нам подали варёный курдючный жир. Курдюк – это то, что у овцы вместо хвоста. Я, улыбаясь и параллельно исполняя переводческие функции, проглотил кусок, надеясь этим отделаться, но мне тут же навалили добавки. Я содрогнулся, но, впрочем, тут же порадовался, что не я тут самый почётный гость, ибо самому почётному гостю принесли голову барана с продолбленным черепом из которого надлежало есть ложкой мозги.

Я бросил переводить и стал с интересом наблюдать за британцем. И о! Он это сделал! Он попросил принести ему гранёный стакан, налил туда водки до краёв, произнёс цветистый тост за хозяина, его маму, папу, детей, внуков, племянников и, наконец, за хозяйку, крякнул, выдул одним духом и съел эти самые мозги. Все, до самого основания черепа.

«Ну как?» – спросил я его, когда мы уже ехали в машине в аэропорт.

«Ужасно, – честно ответил банкир. Потом подумал и сказал задумчиво (тут уж я, простите, употреблю английский, потому по-русски как ни крути, а всё получается коряво): – You know. You always play their game. Unless it сonfliсts with yours» [1] .

Он был, видимо, последним расистом в Объединённом Королевстве, который полагал, что люди – они, всё же, разные.

Я тогда жил в Алма-Ате в квартире на седьмом этаже, а старушка – на пятом. Она была бывшая учительница. У меня самого половина родственников учителя, и знакомые у них у всех учителя, так что всё моё детство прошло среди учителей. И тёща моя бывшая – учительница, и сам я работал учителем в школе, где каждый день наблюдал семьдесят носительниц знаний на разных стадиях непростого цикла женской жизни. Педагогика – это такое занятие, которое накладывает на человека такой нестираемый отпечаток, что его заметно даже с десяти метров в сумерках. Это вообще такое свойство у всех сильных профессий: врачей, депутатов, менеджеров среднего звена и так далее. Главным качеством учителей, в частности, является укрупнение испытываемых эмоций – чтобы всем было видно, даже с последних парт. В этом они похожи на оперных артистов.

Так вот. Когда я однажды залил весь дом (обычное дело – ушёл на сутки, забыв в раковине на кухне какой-то пакет, а тут как раз дали горячую воду, которой не было с прошлой зимы), я довольно быстро урегулировал все проблемы до самого первого этажа при помощи пятисот долларов. Но только не со старушкой-учительницей.

Когда я позвонил к ней в дверь, она открыла мне с большой бутылкой корвалола в одной руке и с градусником в другой. «Я вызвала скорую помощь, – сказала она мне предсмертным шёпотом. – Посмотрите, что вы сделали с моей квартирой».

Я зашёл, посмотрел: на кухне с пола был неровными кусками оторван весь линолеум, в зале со стен оборваны обои и в некоторых местах разворочен паркет. На полу были беспорядочно разбросаны стулья и книги. Мокрым был только один угол – вода, видимо, прошла внутри стен.

«Это всё я сделал?» – спросил я тупо. «А кто же ещё! – оскорбилась старушка. – Не я же!» Я пощупал оторванные обои: «А зачем вы их оторвали? Они же сухие». «Конечно сухие! – оскорбилась старушка. – А если бы я их оставила, они были бы мокрые!» «Так ведь и стена сухая!» «Ну и что, что сухая! – ещё больше оскорбилась старушка. – Как я могла знать, что здесь тоже не польётся вода?» «А стулья-то, стулья зачем?» «Молодой человек! – сказала старушка высокомерно. – Вы что – хотели, чтобы я спокойно смотрела на то, как заливают мою квартиру?» Я представил, как старушка швыряется стульями, и содрогнулся: «Ну ладно. Сколько вы хотите?» Старушка ждала этого вопроса, но начала издалека: «Ну, вы же понимаете, что надо делать капитальный ремонт…» «Понимаю», – сказал я устало. Мне вовсе не хотелось спорить и что-то доказывать. «Две тысячи долларов», – сказала старушка решительно. «Скока?!!» – охуел я: это был ещё прошлый век и вся старушкина квартира стоила тысяч двенадцать. А ремонт стоил вообще копейки – вдоль всей улицы Сейфуллина сидели тысячи людей, готовых за пятьдесят долларов побелить и наклеить всё что угодно. «Две тысячи, – повторила старушка ещё более решительно. – Во-первых, с такими соседями мне придётся купить моющиеся обои, а во-вторых, после этого потопа мне потребуется лечение».

Вот такая старушка.

А вот была у меня когда-то сука под названием Марта.

Я вообще к собакам и другим домашним питомцам довольно равнодушен, но Марту эту неизвестно зачем завёл по настоянию тогдашней своей подруги, хотя точно знал, что скоро сбегу из Казахстана. Существо было почти ризеншнауцером и было очень непростое. Когда я в семь утра с закрытыми глазами выводил его как наказанный под дождь, оно влезало во всё собачье говно на улице, но само не срало принципиально. Срало оно на линолеум сразу после возвращения домой и глядело на меня при этом с восхищением. В остальном существо было вполне приятным: не пиздело, не напрягало и появлялось из чемодана, только когда его хотели видеть. Неизвестно как оно это определяло, но всегда правильно. Хозяйка же квартиры, которая приходила по четвергам убирать, утверждала, что более Хамского Животного она в жизни не видела. Хамское Животное валялось с грязными ногами на моей постели, чесало себя Везде и только что сигару не курило. Когда Хамское Животное сгоняли с постели, оно разгрызало веник и ссало на только что вымытом. Однажды существо спасло меня вероятно от смерти, когда я, как классический мудак из передачи дорожный патруль, уронил в кресло сигарету и пошёл спать. Существо больно укусило меня за ногу, зато все остались живы. Потом я навсегда уехал в питер и оставил существо той самой подруге, типа некуда мне её брать, пидарас. Семейка там была неважная: дети, бабушки, порядочек, спать в десять. Видимо, существо это дело быстро заебало, и оно вскоре свалило на помойку. Я сильно надеюсь, что она там нашла своё сучье счастье, потому что должна же быть хоть какая-то Бляцкая Справедливость, а то я совсем тогда не согласен.

Когда мне исполнилось тридцать, я как раз разводился с женой и обдумывал, как бы съебать куда-нибудь подальше, но это, впрочем, тоже неинтересно. В общем, проснулся я утром, включил телевизор, а там шла программа из тех, которые передаются для придания бодрости тем, кому надо в девять часов быть на работе. Я к тому времени, к счастью, ни на какой службе уже не работал, так что смотрел её просто так. Ну и вот в этой программе лично для меня ансамблем крематорий была в то утро исполнена песня: «Ну вот нам уже тридцать лет. Ну вот нам уже тридцать лет. Ещё тридцать лет – и пиздец».

В принципе так не бывает, но тем не менее это чистая правда. Я дико расхохотался, быстро поругался с супругой и пошёл в магазин. Купил там себе две бутылки водки, и обе их, между прочим, выпил. Вечером потом пришли какие-то гости, приличные все люди, но я их не очень помню. Помню только, что никаких продуктов я в тот день принципиально не покупал, так что супруга моя кормила их квашеной капустой, водку я всю выпил, и гостям, кажется, было не совсем весело. Зато я сидел во главе стола и был совершенно всем чрезвычайно доволен.

Хозяином нашей алма-атинской американской конторы был некто Мохаммед Фатуречи. По происхождению он был, кажется, сириец, но давно это дело забросил: закончил Оксфорд не то Кембридж и навсегда обосновался в Соединённых Штатах Америки.

Был он мужчина чрезвычайно благородной внешности с нестерпимо пронзительными глазами и в идеально дорогом костюме. Ровно ничего мусульманского в нём не было: в то время это было не принято.

Наш офис он посещал нечасто: раз где-то в полгода – у него было множество филиалов по всему свету.

В один из своих приездов он однажды уселся в кабинете проджект-менеджера и стал вызывать к себе по очереди всех сотрудников проекта: и местных, и экспатов, то есть коренных американцев.

Соседки по моему кабинету переводчицы Света, Лена и Наташа вернулись после беседы с Мохаммедом какие-то непонятные, но на мой вопрос о том, что же там, в этом кабинете собственно происходит, отвечать отказались. «Сам узнаешь», – сказали. «Неужели всех ебут?» – подумал я с ужасом, но мысль эту отмёл как неосуществимую на практике.

Тут дошла и моя очередь. Мохаммед очень благожелательно сидел в кресле, на столе стояла тарелка с печеньками. «Угощайся», – предложил Мохаммед. Я вежливо взял печеньку и откусил.

«Ну что, Дима, – спросил меня Мохаммед задушевно (а глаза блядь злые), – как тебе нравится работать в нашей команде („тим“ по-английски)?» «Очень нравится! – ответил я искренне. – И люди все прекрасные, и цель у нас благородная: развить наконец рынок ценных бумаг в Казахстане, да и вообще!»

Мохаммед посмотрел на меня очень проницательно (кажется, не поверил), тоже взял печеньку. «А вот скажи, Дима, как ты думаешь – может быть есть в нашей команде такие люди, которые, сами того не понимая, не дают нашей команде стать ещё лучше? Нет! Мы не будем их наказывать, увольнять – мы просто должны им подсказать, помочь…»

И тут я мысленно хлопнул себя по ляжке. Офисный человек с очень-очень хорошим жалованием совершает все человеческие действия только мысленно: расхохотаться в лицо, дать в морду, послать нахуй – всё это мысленно. Слишком уж хорошая зарплата и очень уж непыльная работа.

Ну так да. Я вдруг понял, кого же мне так мучительно напомнил этот многомиллионный американский сириец: да нашего армейского особиста!

Да и ладно. А Мохаммеду я тогда показал свой любимый фокус, то есть идиотского дебила, который вообще не понимает, о чём идёт речь.

Этот фокус любим мною потому, что, когда я его показываю, мне становится хорошо и спокойно, будто бы я возвратился домой. Потому что на самом-самом деле я и есть идиотский дебил, вынужденный всю жизнь изображать из себя вменяемого члена вашего не менее идиотского человеческого сообщества.

Ну а Мохаммед не очень мне поверил, но всё же отпустил. И ровно через два месяца (раньше не получилось) я уехал навсегда в город Петербург и с тех пор голодаю и скитаюсь. Зарплаты не те, да и работа довольно пыльная.

Но если без дураков, я сделал тогда вторую или третью в своей жизни умную вещь.

* * *

…И вот потянулись уже некрасивые пищеварительные пути покидаемого города (ему незачем более красоваться – его уже бросили), рельсы справа и слева сбегаются под наши колёса, и разве что случайная какая-то заросшая травою ветка вильнёт вдруг куда-то в сторону – к ржавому ангару да и сгинет за никогда не раскрывающимися его воротами с непонятными для живых людей надписями: ОРС НОД, ОКПО, УГРУ…

И вот уже остались позади дряхлый пожарный поезд в тупике, деревянные вагоны, каких давно уже не делают в бывшей братской республике ГДР, звенящий шлагбаум с выстроившимися к нему в очередь автомобилями (давно, видно, стоят, а мы только отъехали!). Закончился бесконечный, как нам казалось, бетонный забор, украшенный названиями радикальных партий и требованиями немедленной свободы, а то и вовсе бессмысленными загогулинами. И следует, значит, опять идти курить, теперь уже в тамбур – в этот раз не торопясь, аккуратно стряхивая пепел в чистую железную пепельницу, из которой не торчат ещё во все стороны тощие развратные окурки с перепачканными женской помадой фильтрами.

Потом вернуться на своё место и, дожидаясь проводника (обязательно нужно дождаться проводника! – а то вдруг билет неправильный и поезд остановят и высадят нас в чистом поле), осторожно рассмотреть попутчиков: не опасны ли? Не будут ли приставать с глупыми разговорами, храпеть, командовать, вонять? Вы докуда? Ах да, знаю, я там был один раз проездом.

И только когда проводница проверит билеты и выдаст постельное бельё, можно начинать обустраивать походный свой дом: выложить на столик книжку, ту, что давно собирался прочесть, да всё недосуг, или же наоборот – какую-нибудь безусловную дрянь в бумажной обложке, купленную ради непомерной её дешевизны на бегу в привокзальном киоске, чтобы пролистать и выбросить по приезде в урну; стащить с третьей полки матрас старушке, застелить бельё, повесить на скобу влажное полотенце, сесть наконец спокойно (едем!), открыть пиво, долго-долго смотреть в окошко до тех пор, пока за ним всё редеют и редеют строительные магазины, автозаправки, гаражи, позабытые кем-то бульдозеры на древнем и безнадежном кургане в честь строительства кольцевой дороги, паровозный музей – да вот и всё. Вот уже и нет решительно ничего, кроме грязных зонтиков ядовитого борщевика да кривых столбов. Стало быть, следует пойти с открытой бутылкой опять в тамбур.

Там уже курит неприветливый мужчина ещё в галстуке и строгая женщина с длинной сигаретой и равнодушным, но цепким взглядом. А вот ещё один человек вышел покурить, потом ещё один, и уже дым ест глаза. Кто-то открывает дверь в межвагонное пространство, где страшно грохочут две выпуклые железки, так ненадёжно скрепляющие вагоны между собой, за мутным стеклом так же напряжённо курят люди из чужого, не нашего, пространства – всюду жизнь.

В вагоне некурящие пассажиры слаженно шуршат пакетами, извлекая столь необходимые в дороге предметы: чашки, ложки, банки и кульки с пищей; в туалет выстроилась очередь на переодевание в тренировочные штаны с полосками и невыходные блузки; и старушка в соседнем купе завела уже нескончаемую свою историю про сына и невестку; а вот и проскочил мимо, лишь пошатнув нас на стрелках влево-вправо, полустанок с неразборчивым от большой скорости названием – слишком он для нас мелок, чтобы занимать драгоценное место в хранилищах нашей памяти.

Впрочем, в этой памяти вряд ли задержится даже имя и той станции, которую гордый наш состав удостоит краткосрочной остановкой, где мы спустим на хрустящий гравий своё отвердевшее от малой подвижности туловище и будем, зевая, отмахиваться от старух из привокзального градакитежа, умоляющих купить у них хотя бы одну бутылочку нездешнего пива. Сжалившись над старушками, купим мы у них кучку из четырёх рябых яблок или же два старательно облепленных укропом малосольных огурца, бросим на гравий недокуренную дымящуюся сигарету и назад – в привычный уже вагонный запах, почти что к себе домой.

Там на столике лежит вниз лицом книжка, раскрытая всё на той же непроходимой семнадцатой странице, в пачке осталось две сигареты и надо бы снять с третьей полки рюкзак, чтобы выудить с самого его дна следующую, но это потом, а пока лучше забраться наверх и, глядя в низкую, как крышка гроба, багажную полку, не торопясь переливать бесформенные мысли из одного полушария в другое.

Говорят, что половину дороги человек думает о том, что оставил позади, а вторую половину – о том, что ждёт его далее. Возможно, что у кого-то это именно так и происходит. А мы тем временем, поймав вдруг у себя в голове совершенно ни с чем не сообразный сюжет, понимаем, что засыпаем: день был хлопотный, да и предыдущий тоже.

Всегда ведь непременно нужно перед дорогой закончить тысячу неотложнейших дел и, конечно же, ничего так толком невозможно завершить, ибо для этого нужна целая человеческая жизнь, и вернувшись потом (если когда-нибудь удастся!), найдём всё те же дела в том же самом месте, и ровно ничего с ними без нас не случилось: небо не упало на землю, никто не сел в тюрьму и все люди, кому не вышел ещё земной срок, живы. Да если даже эти дела и никто вообще никогда не доделает – с нами ли, без нас, ничего ровно не произойдёт чрезмерно фантастического… Но, впрочем, мы уже спим.

Всякий человек, прибывший в город Петербург не по важным делам, а просто так, погулять, выйдя июньским утром спросонья на перрон Московского вокзала, вынужден будет проделать тот самый путь, который прошли до него миллионы, а может быть, и миллиарды человек – путь вдоль Невского проспекта.

Нет нужды описывать этот путь тому, кто его уже прошёл, – он и так всё знает. Тому же, кому этот путь ещё только предстоит, можно посоветовать перечесть одноимённую повесть Николая Васильевича или же прослушать произведение главного патриота города Петербург – доброго доктора Розенбаума, там очень всё подробно расписано.

В песне этой, кстати сказать, наблюдательный доктор заметил одну из совершенно необъяснимых странностей поведения приезжих: они всегда идут от вокзала по той стороне, которая опасна во время артиллерийского обстрела, а возвращаются неизменно по противоположной.

А вообще Невский проспект очень мало изменился со времён Гоголя и Розенбаума.

Всё так же бродят по нему бессмысленные толпы, в которых встретить петербуржца так же невозможно, как встретить москвича на Красной площади. Из коренных жителей там бывает только милиция, которая, впрочем, исполняет в человеческом обществе функции сугубо служебные, по этой причине лишена некоторых гуманитарных качеств и не может считаться вполне одушевлённой.

Изысканные магазины пугают робких прохожих эксклюзивным своим дизайном – кажется, что только войди в такую вот красоту, и непременно что-нибудь там изгадишь, натопчешь и навоняешь. Швейцары, в чине не ниже генералиссимуса, стоят у врат таких гостиниц, в какие большинство из ныне живущих никогда не заглянут далее зеркальных их дверей.

Приезжий также непременно посетит один из торговых домов, где, непрерывно толкаемый другими приезжими, сможет в очередной раз восхититься смелостью человеческого ума, изобретшего все эти абсолютно никому не нужные предметы и изделия.

Некоторых зданий не стало, другие пришли в дряхлость и ни на что более не годятся, кроме как служить подпоркой для рекламы самого новейшего сотового телефона.

А так всё то же самое. Те же кони на мосту, и всё так же непременно попадёт приезжий под мелкий дождь не менее трёх раз и не менее четырёх раз сфотографируется он на фоне обязательных видов. Художники предложат ему те же самые картины, какие они всегда предлагают хоть в Москве, а хоть бы и в Париже.

Дойдя до канала Грибоедова, приезжий обязательно проголодается и узнает, что все питейные и пищевые заведения на Невском проспекте предлагают еду и напитки либо никуда не годные, либо за необъяснимые совершенно деньги.

Дальнейшая судьба приезжего нам неизвестна. Дойдя до самого конца Невского проспекта, он либо повернул налево – к Медному Всаднику, или же направо – к главному сокровищу Эрмитажа, каковым, как всем известно, является картина художника Рембрандта, ещё при коммунистах облитая кислотой неким маньяком. А может быть, пошёл он вовсе прямо – в казематы Петропавловской крепости, где поджидает его за каждым углом страшный лысый царь-пётр на коротеньких ножках, изготовленный по случаю заезжим скульптором Шемякиным.

Скульптор, впрочем, давно уехал назад к себе в Америку, но истукан ничего про это не знает. Поэтому он, как те полтора землекопа, которые в каждом встречном подозревали двоечника Виктора Перестукина, нападает на всякого посетителя, надеясь опознать в нём своего создателя. Не для того даже, чтобы сдавить ему руку бронзовой десницей, а так – просто посмотреть ему в глаза.

Ну а про приезжего наверняка известно лишь одно: ровно в полночь он будет стоять среди тысяч других на стрелке Васильевского острова – единственном в Петербурге месте, с которого можно наблюдать знаменитые Белые Ночи.

Однако вовсе не обязательно брести по Невскому проспекту до самого его конца. Достаточно дойти до Аничкова моста и, полюбовавшись там на коней с яйцами и мужиков, прикрывших чресла тряпицами, свернуть направо.

Пройдя вдоль реки-фонтанки, необходимо купить в универсаме прямо напротив цирка-чинизелли бутылку портвейна и затем пройти мимо чижика-пыжика, чтобы убедиться в том, что его в семнадцатый уже раз спиздили. Потом пройти мимо замка, в котором императора-павла, известного угнетателя народного генералиссимуса Суворова, удавили даже ещё до того, как он расставил в этом замке новую мебель. Затем нужно повернуть за угол, и вы окажетесь у самых ворот Летнего Сада.

Если вы как-то причастны к художественным искусствам и состоите в каких угодно творческих союзах, вы будете приятно удивлены тем фактом, что вход для вас, наряду с инвалидами, пенсионерами и ветеранами всех закончившихся и ещё продолжающихся войн, совершенно бесплатный. А остальным, ничем не примечательным гражданам придётся таки раскошелиться на десять рублей.

Далеко не каждый готов вот так просто расстаться с этой суммой, и поэтому в Летнем Саду почти всегда мало людей. Там можно совершенно спокойно сидеть на скамейке, пить из горлышка портвейн, если вы его, конечно, купили, и ни о чём вообще больше не думать. Потому что думать о чём-либо в Летнем Саду – это надо быть совсем уже ебанутым идиотом. Не для того он вовсе предназначен.

Когда портвейн закончится, можно осмотреть аллегорические статуи. Для того, чтобы вы случайно не перепутали Коварство с Добродетелью, возле каждой статуи установлена специальная табличка. А то они очень мало друг от друга отличаются: почти у всех отбитые носы и очень грязные руки и ноги. Так что самая главная мораль, какую можно вывести из осмотра – это вывод о том, что да, действительно: надо, надо умываться по утрам и вечерам.

Кстати сказать, в каждое полнолуние совсем неподалёку можно встретить и самого наиглавнейшего радетеля чистоты: он, гремя шайками и размахивая мочалками, с рёвом носится туда и обратно по садовой-по сенной, пугая ночных пьяниц и патрульные машины вечно голодной милиции.

Никаких новомодных гигиенических средств он не признаёт, так что, изловив жертву, отмывает её добела хозяйственным мылом и начищает ей зубы мятным порошком, какого давно уже не продают в магазинах.

Если в Петербурге идти по какому-нибудь мосту, навстречу обязательно попадётся такой человек: в очёчках, с бородой, ну понимаете, в общем. Не маркетолог, это точно, и не менеджер, ни в коем случае. Про инвестиции ничего вообще не знает и про соотношение доллара с евро тоже не знает. Упал там доуджонс или поднялся – это ему похуй, он, может быть, вообще никогда не слышал такой фамилии.

Он, скорее всего, поэт, но не полезный поэт, типа песенник, которые все уважаемые и зажиточные люди, а из тех ненужных поэтов, вредных, у которых ничего в стишках не складно и всё непонятно. Ну или, может быть, он стучит в каком-нибудь ансамбле на железном треугольнике. То есть не делает вообще ничего. И никуда не спешит, заметьте, медленно идёт, не опаздывает. И при всём при этом довольный вполне – то есть не валяется дохлый на помойке, а идёт по мосту и, блядь, улыбается.

И вот таких людей в городе Петербурге целые вагоны в метро ездят. Один со скрипочкой, другой с контрабасом, третий – вообще ясно, что полностью ебанутый, но тоже уже пьяный. И таких людей – их дохуя. И никто из жителей Петербурга не обращает на них внимания, потому что половина жителей – это они и есть, а другие к ним давно привыкли.

Зато если человек приезжает из другого города, в основном из Москвы, такое положение вещей вызывает в нём страшное раздражение. Потому что в этом случае нарушается основной принцип Справедливости, то есть кто-неработает-тот-неест. А эти тут все не работают. И раз что-то едят, то, значит, из моего кармана и мои личные продукты.

Петербуржцев же давит противоположная жаба: по их мнению, москвичи захапали себе все денежки и тратят их теперь на всякую хуйню – транспортные какие-то кольца и оскорбительные металлические карикатуры на петра-первого. А ведь деньги можно тратить с гораздо большей пользой – накупить, например, ещё много-много уродов для кунсткамеры и зверушек для зоологического музея.

На вокзале познакомился с чудесной кассиршей. Передо мною в очереди стояла девушка и ей сказали, что мол плацкарта нет, а есть только купейные и все очень сильно дорогие. Девушка отошла в грусти, и я подступил к кассирше тоже с грустью: мол, и мне тоже, видимо, остались одни слишком дорогие. «Ну что? – спрашиваю. – Мне тоже остались только с улучшенным питанием?» «Ну, это смотря, на какой поезд вам нужно, молодой человек, – отвечает кассирша. – Если на тот же, что девушка, то да». «Мне вообще-то до Москвы», – говорю. «Нет! Вы уж как-то решитесь: или до Москвы, или с девушкой». «А девушка куда?» – спрашиваю я тупо. «Девушка в Самару. Но ведь бывает же так, что вам нужно в Москву, а вы увидели девушку и решили, что вам нужно ехать в Самару». Я задумался. «Нет, – сказал я твёрдо. – Мне до Москвы». «Значит не полюбили», – расстроилась кассирша и со вздохом продала мне два билета в Москву: туда и обратно, хотя, если честно сказать, я и сам не знаю, чего я там в этой Москве забыл.

«Брат! – обратился ко мне в тамбуре человек с коричневым туркменским лицом. Мы подъезжали к москве, в окне торчала останкинская телебашня. – До павелецкой далеко ехать?»

Я мог бы и соврать, что, мол, до павелецкой от комсомольской три остановки по кольцевой, но я сказал правду: «Далеко, – сказал. – В метро не заходи, а то вообще никогда туда не попадёшь. Поймай лучше машину, только отойди от вокзала подальше».

Но мой совет ему, впрочем, не помог. Во второй раз я его увидел на выходе с перрона по левую руку от милиционера с равнодушным свинячим лицом.

Ну, как говорил один покойник, спасти можно лишь того, кого можно спасти.

Я в конце концов примирился с существованием мобильных телефонов. Ну не запихаешь же их обратно в ту пизду, из которой они вылезли, – значит, надо как-то с ними жить.

У меня и самого в последние года четыре есть такой телефон, и я честно признаю, что он таки выполняет некоторые полезные функции – будит меня к автолавке или показывает время. Ну или вот интернет, например, в который я прямо сейчас пишу.

А ведь когда они появились, ушла целая жизнь: «мы ждали оба, я у аптеки, а я в кино искала вас» – оно ведь уже невозможно, потому что быстренько созвонятся и встретятся. А нахуя, спрашивается, им это нужно?

И часы теперь носят только президенты, олигархи и пижоны. И муж уже никогда внезапно не вернётся из командировки. И на вопрос «где ты была» ответ теперь «у меня телефон сел и деньги на нём кончились».

Или вот это, помните – когда поезд вот-вот должен отправиться, какой-нибудь юноша на перроне пишет снаружи что-то пальцем на стекле отъезжающей девушке, и она что-то пишет, и оба ничего не понимают, кто чего пишет, но лица у них такие счастливые и влюблённые.

А сейчас чего: «Ну, пока-пока. Ага, позвоню. И я тебя. Нет, пьяных мужиков нет, бабушка какая-то. И я тебя. Ага, сразу позвоню. Пока-пока».

И ничего там, оказывается, интересного на этих стёклах не писали.

Когда мне случается попасть на Васильевский остров, я непременно иду в чебуречную на шестой линии. За те годы, которые я прожил в Петербурге, в ней не изменилось ровно ничего: всё та же недовольная тётушка за кассой, те же самые влажные чебуреки и те же самые посетители. Старожилы говорят, что в точности так же там было и пятьдесят лет назад и, может быть, даже двести.

Там я заказываю два чебурека, сто грамм синопской и стакан томатного сока.

Когда я уезжаю из города Петербург в деревню с Витебского вокзала, я обязательно покупаю два блина в блинном киоске и после этого захожу в рюмочную «за бетонным забором». Там, опять же, всё неизменно: крепко клюкнувшая продавщица за стойкой и роняющая стулья уборщица, которая притворяется, что будто бы протирает пол шваброй.

Там я заказываю бутерброд с сёмгой, сто грамм водки санкт-петербург, потому что синопской у них не бывает, и полстакана томатного сока.

Когда я приезжаю в город Невель, я первым делом иду на базарную площадь и покупаю там у узбеков самсу с картошкой и банку пива-балтика. И только потом иду уже по своим делам.

Говорят, что малым детям ритуалы помогают как-то систематизировать незнакомое пока ещё пространство. А вот мне, пожилому уже весьма человеку, который это пространство истоптал вдоль и поперёк, нахуя это нужно?

Нет ответа.

* * *

…Ездил три часа по городу Петербургу и думал про то, что зачем-то в последнее время его совсем мало любил и забыл, что он прекрасный. А он очень прекрасный, особенно когда слякоть и мерзость, и с неба что-то брызжет, и у женщин его мраморных потрескались все груди и вообще он прямо на глазах у тебя разрушается и больше никто его не увидит. Потому что нехуй привыкать, что бывает красота. Надо чтобы всё сурово и неказисто – ватник, портянки, кирзовые сапоги. Цвет бывает только серый и хаки, когда только что со склада выдали, потом опять серый.

И не пиздеть.

Вообще, надо сказать, что меня очень радует организация диспетчерской службы, распределяющей нищих по вагонам метро. Такого случая, чтобы в один вагон одновременно зашли две бригады нищих, я вообще не припомню, и даже чтобы на одной ветке по одному поезду ходили две бригады – такое случается редко и наверняка тогда диспетчер получает за это выговор.

Нищие подобраны со вкусом, тут тоже никаких претензий: горбатая бабушка, мальчик с гармошкой, афганский ветеран в коляске, чеченские ветераны на костылях с гитарой, пожилой олигофрен, несчастная мать с лишайным ребёнком.

Но вот тексты, тексты.

От фразы «люди добрые, извините, что к вам обращаемся» все пассажиры немедленно засыпают. Кто её придумал, эту фразу? Кто у них там вообще по литературной части? Простое обращение «дорогие друзья!!», произнесённое задорным голосом из пионерской зорьки, принесло бы огромные барыши. Или не принесло бы, но всё равно надо как-то экспериментировать что ли.

Покупал жетоны в метро. Рядом с кассой мучалась женщина: Оййй – и я уехала, а она совсем уже плохая была… Ну почему я не осталась? Мужчина, не поможете рубль доехать? (мужику передо мной)

Мужик равнодушно уходит.

– Вот козёл! – говорит женщина вослед. – А вы, мужчина, рубль не поможете?

– Нет, – отвечаю я, – я, к сожалению, тоже козёл.

– Да нет, – говорит женщина, смотрит на меня внимательно, – вы не козёл, у вас денег просто нет.

Отворачивается, чешется.

И ведь действительно: нет. Дома в шкапчике лежат рублей пятьсот или даже семьсот, а с собой ну нихуя нет, только на метро.

А они откуда-то всё это знают.

Когда-нибудь я наверное полюблю свой проспект просвещения.

Вот например выхожу из метро, за киоском притаилась бабушка. Ну, из тех, которым стыдно просить милостыню, поэтому они продают всякую хуйню. Эта продавала спички.

– Почём, – спрашиваю, – спички-то?

– По шестьдесят, на рубль две коробки. Молодой человек! Ну помогите же мне сделать Коммэрцию!

Я туда собираюсь скоро уже два года, но всё время то уже поздно, то ещё рано, а то вдруг зима наступит и нехрен там делать.

Однажды я случайно доехал до станции Озерки на электричке, но это были не они. Вокруг платформы было чисто поле, на горизонте – панельный дом. Возле него гулял пьяный мужик с собакой. «Папаша, – спросил я, – как до Озерков добраться?» Мужик посмотрел на меня испуганно: «Зачем тебе Туда, говорит, всё равно ведь не дойдёшь».

И такая тоска у него в глазах – видно, что и сам не раз шёл он до этих озерков, через дождь, пургу, ползком, но всякий раз просыпался на крыльце своей девятиэтажки.

Сел я опять в электричку и уехал назад на станцию удельная от греха подальше.

У меня нет ни одного знакомого, который жил бы в Озерках.

Казалось бы, чего проще: сел в метро, проехал одну остановку, вышел. Не могу! На всех станциях выходил, а на Озерках – ни разу.

Я так думаю, что это местный филиал шамбалы и туда специально приглашают только по достижении огромной просветленности.

Ну и не выпускают потом никуда само собой. Нехуй шляться туда-сюда. Никто тебя сюда за шиворот не тащил.

Пересчитал все свои деньги из кармана: тринадцать рублей до получки.

Никто не верит, что дома у меня, где-нибудь в приглашении на казнь, не припрятана сотенка-другая на непредвиденные обстоятельства. А вот. А не припрятана. Очень это недальновидно.

На тринадцать рублей можно купить бутылку пива-бочкарёв или пачку сигарет-элементс. Вот этот выбор омерзителен. Если я куплю пиво-бочкарёв, я его выпью и подумаю: а вот бы сейчас покурить! И наоборот.

Поэтому я ничего вообще покупать не стану, буду ходить и думать: захочу – пива-бочкарёв куплю, захочу – сигарет-элементс, чего душа пожелает, того и куплю.

Вообще я как раз поэтому и люблю, когда у меня очень много денег: смотришь на пятилитровую бутылку блэк-лейбла и знаешь, что запросто можешь ее купить, но не покупаешь, потому что пить её минимум неделю, потом двое суток мучиться никчёмностью бытия, а жизнь коротка и Пушкин в мои годы уже умер. Хотя вот только что мужской голос за окном сказал: «А я другому отдана и буду век ему верна, блядь». Стало быть, не умер. Бессмертен, стало быть.

А вообще, в магазинах не нужно ничего покупать. Они в магазинах торгуют одним золотом троллей. Купишь прекрасное, принесёшь домой – а оно кислое, строчка кривая и показывает так себе. Такой дряни уже столько накопилось, что приходится ногой в мусорном ведре утрамбовывать, не выбрасывать же – деньги плочены.

Деньги нужно гладить утюгом, складывать в толстые стопочки и любоваться: вот захочу и Наморе поеду или пасеку себе куплю на Алтае, да много чего можно придумать.

Только вот не получаются стопочки никак. Дали вроде бы Кучу Денег, а залез в карман, пересчитал – опять тринадцать рублей. Куда делись? Ну ладно, помню карандаш купил в канцтоварах. Загадка какая-то.

В Петербурге есть несколько мест, где законсервировано время.

Например в Коломне навеки законсервировано городское захолустье. Там никогда не будет построено метро и элитное жильё. За Мариинским театром очень старательно разрушили целый квартал под осуществление бессмысленных мечтаний дирижёра Гергиева.

Построят или не построят – это ещё неизвестно, а вот то, что всё поломают, так это наверняка.

На улице Канонерской на стенах объявления: «Приём макулатуры и пустых бутылок в заброшенном доме за школой, крупногабаритный хлам не сваливать».

В замусоренном дворе в самой середине стоит пугающая своей немыслимой бесполезностью античная ротонда – когда-то наверняка стоял посреди неё деревянный стол, на котором некогда забивали козла.

Зато на месте разорившегося дорогого ресторана открылась рюмочная с водкой по восемнадцать рублей за сто грамм.

Другая рюмочная в особом Коломенском дворе, по степени разрушения догоняющем кронштадтский, напротив, повысилась в звании и теперь именуется «кафе». Грузин-хозяин за неимением тбилисского динамо болеет с прославленным кавказским темпераментом за зенит: «Куда, куда, билять, побежаль, шени дедис прочее нахуй!»

И грозно и торжественно возвышается над всем давно не существующий банк «Державный». Откуда? Откуда они все когда-то понавылезали – все эти орлы с потерявшимися коронами, мелкопоместные дворяне Свиньины, Толстые и Михалковы с ударением на второй от начала слог? Великие князья, почти Шереметьевы, не утратившие своего картавого и неестественного русского языка? Зачем оно всё было?

Зачем была вся эта медвежья порнография, исполняемая выпавшим из самолёта президентом России, с участием немецкого канцлера и бывшего американского клинтона с навсегда присосавшейся к нему Моникой Левински, и горький, горький запах прошлогодних листьев.

Прокурор с блядями, президент, падающий с моста, дама с собачкой возле танка, поэт Осенев, журналист Листьев – что это было? Сон, бред, смерть? Видимо, смерть – очень уж похожи на труповозов те, кто пришли к ним на смену.

А вот Зенит опять не выиграл. Но зато и не проиграл, между прочим. Зенит вообще никогда не выигрывает, но всегда чемпион, потому что другого чемпиона не бывает. А кто в это не верит, тот навечно идёт нахуй.

Я не люблю государство, вообще никакое. Будь оно американское, европейское, дзен-буддийское или уж тем более своё родное.

По внутреннему своему устройству я прирождённый анархист, хотя и не прочитал ни единого сочинения Кропоткина или Бакунина.

Что, впрочем, не мешает мне в некоторых экстремальных случаях вызвать скорую помощь или набрать заветный номер ноль-два. Каковые, кривись тут или не кривись, и есть результат деятельности этого самого государства.

Когда вдруг внезапно это государство починило дорогу от Порхова до шоссе Петербург – Псков, я готов пожать ему руку (целоваться, впрочем, со свиножопой этой мордой не готов).

Мне не нравится нынешний президент. И прошлый не нравился. Позапрошлый был весёлый, но очень за него стыдно. Позапозапрошлому я бы с удовольствием набил морду. Не за министра иностранных дел Шеварднадзе, а за то, что мне лично из-за него набили морду в очереди за водкой в восемьдесят шестом.

Двоих предшествующих пропускаем: ффух – и нету. А потом тихий и уютный, как американский винни-пух, леонид-ильич.

Там, потом, отматывая ленту назад, Никита Сергеевич с натёртой суконкой лысиной, иосиф виссарионович с герцеговиной флор, председатель Общества Чистых Тарелок, канонизируемый или уже канонизированный болван (мальчика жалко), и дальше, дальше обратно.

Но я опять же вот про что. Ну не люблю я петра-первого, иоанна-грозного и даже, страшно сказать, на ярослава-мудрого я хуй клал с прибором.

Однако же вот за это пространство, которое благодаря им или вопреки им, образовалось и пока что существует, я глотку при возможности выгрызу, выплюну и утрусь рукавом.

А русский язык был, есть и будет языком межнационального общения.

Финский пограничник категорически отказался общаться по-английски, так как по-русски знал все слова, которые ему, пограничнику нужны: стоять, сидеть, ждать, паспорт, до свидания.

Человек, пропускавший нас на пароход силья-лайн, внимательно на нас посмотрел и сразу заговорил по-русски и совершенно без акцента.

Кстати сказать, я думал, что уже видел все нелепые плавучие средства, но оказалось, что не все. Пароход силья-лайн более всего напоминает магазин пассаж, поставленный в корыто и зачем-то выпущенный в открытое море.

Две индийских женщины-змеи, выступавшие в казино, прошли мимо меня и одна громко сказала другой опять почему-то по-русски: «Я же тебе говорила, что ты неправильно поставила ноги».

Во время ужина на Готланде норвежская, кажется, женщина во время часового выступления какого-то поэта отчётливо произнесла: «йобание писателы».

Ещё я подружился там с двумя литовскими деятелями искусств. Когда я вкратце пересказал им свой план спасения, литовцы радостно переглянулись и сказали, что они те самые люди, которые мне нужны. Они, оказывается, учредили Службу Решения Всех Проблем. Допустим, вас заебала тёща, жена, сосед сверху, ну кто угодно. Тогда вы набираете телефон 333, приезжают эти литовцы и решают вашу проблему немедленно и навсегда. Очень приятные люди.

Но на чужбине всё же нелегко. Как-то всё очень подозрительно – молоко в холодильнике, ветчина нарезана, кофе горячий и никого нет. Откуда оно берётся? Никто не работает вообще нигде, а краны работают все до единого. Тут должен быть какой-нибудь подвох.

Вчера ночью наконец увидел нечто родное: «Крыса! Крыса!» – закричал я радостно.

Крыса подошла ближе и оказалась ёжиком, блядь.

Сидел я как-то раз на скамейке на каком-то бульваре в городе Хельсинки. На бульваре этом стояла статуя зелёного господина с чайкой на голове. Вид у чайки был такой же неподкупный, как у финского таможенника: видимо, она состояла на муниципальной службе и должна была всё время сидеть на голове у зеленого человека, чтобы её фотографировали японские туристы.

Я не стал обижать чайку и тоже ее сфотографировал.

Времени до парома на Стокгольм у меня было очень много, так что я неспешно выкурил трубку, потом достал из сумки ёршик и стал так же неспешно эту трубку тщательнейшим образом чистить.

Увлёкшись этим приятным делом, я даже не заметил, как надо мной нависли два финляндских гражданина самой строгой наружности. Они указывали пальцами на моё занятие и произносили какие-то грозные речи.

«Чево?» – не понял я. Граждане ещё более строго указали на мою трубку.

«А! – сообразил я. – Это они решили, что я забиваю косяк!»

«Итс май пайп, – сказал я им на единственном известном мне зарубежном языке и повертел перед ними трубкой. – Айм клининг май пайп». И показал им грязный ёршик.

«О!» – сказали граждане, ничуть не сконфузившись, и тут же удалились, удовлетворив, по всей видимости, свою гражданскую бдительность к пороку.

Ну а я остался сидеть на скамейке. «Вот же ёб вашу мать! – подумал я. – Нигде нет мне покоя, нигде».

Дальше сидеть на этой скамейке уже не хотелось, да и гулять по городу Хельсинки большого желания тоже не было: город мне показался довольно скучным. Может быть, потому, что никто мне не показал какие-нибудь в нем интересные места. А в центре никогда не бывает ничего интересного.

Так что я встал и пошёл в паромный терминал в зал ожидания.

Там какая-то старушка спросила меня, русский ли я, и, узнав, что русский, попросила посторожить свою кладь. Потом старушка рассказывала мне про дочку в Швеции, про то, что старая уже ездить, а дочка к себе зовёт, внуки там, но ложиться уж лучше в свою землю, да и зять какой-то неприветливый – в общем, обычную свою старушечью дребедень.

По залу ходил серьёзного вида человек и уже второй час говорил по мобиле, обещая выебать кого-то в сраку, если бабки сегодня же не упадут на счёт. В углу дремали две толстые женщины с неправдоподобного размера клетчатыми китайскими сумками.

И никто из этих людей глазом бы не моргнул, если бы я вдруг стал нюхать, например, кокаин или дуть из горла водку.

Хорошо! Какие там в жопу Хельсинки.

Да, а самая большая моя претензия к так называемым «цивилизованным странам» – это совершеннейшее отсутствие места для подвига.

Всё хорошо, всё удобно, всё для людей. Исполняй исправно свои вполне посильные обязанности и не нарушай абсолютно разумные запреты, не пизди, не выёбывайся, плати вовремя по счетам – и будет у тебя всё хорошо: домик, детки-скауты скачут, покушать полный магазин, автомобиль, отпуск. Ну, в общем, всё что нужно для счастья, если не требовать невозможного и рубаху не рвать, – всё будет.

Не совсем без проблем, конечно, жизнь покуда ещё не бывает без проблем, но и в этом направлении идёт целенаправленная работа, чтобы их вообще никогда не было. А пока если вдруг появилась проблема – есть специальные люди, которые её немедленно и высококвалифицированно устранят.

Вот помню, однажды жил в Швеции в писательском доме, и там однажды ночью завыла вдруг пожарная сигнализация.

Ну, я выскочил в трусах, ищу пожарный щит, всё как в армии учили – огнетушитель, багор, топор, песок – где? Нету! Песка, ведра – ничего нету.

Повыскакивали в коридор другие писатели – финны там, поляки, исландцы (женщины в основном), смотрят на меня как на идиота, кричат что-то. А сирена воет – ничего не слышно.

Я тогда нашёл на стене кнопку, там чего-то написано по-шведски – я на нём не понимаю, выдавливаю стекло, нажимаю. Сейчас, думаю, хлынет пена и всё будет в порядке. Нет! – ничего не происходит, то есть совсем ничего (потом почитал ту кнопку со словарём – оказалось, что кнопка эта вообще была от прачечной).

Тогда я-таки нашёл пожарный пульт, на нём мигает лампочка. Подёргал дверцу – не открывается. Лома, молотка, гвоздодёра – ничего поблизости нет. Буржуи. Непонятно, как они тут вообще живы ещё.

Выбил локтём стекло, нажал кнопку – заткнулось! А эти там в коридоре шушукаются: «Он выбил стекло! Он, не уполномоченный, не авторизованный выбил стекло!»

Я их спрашиваю: может быть, какой-нибудь писатель заснул с непогашенной сигаретой? (я сам так однажды чуть не сгорел, знаю), надо бы проверить – нихуя не понимают, о чём это я вообще говорю. Их волнует, что я без разрешения выбил стекло.

Ну я прошёлся по второму этажу, двери понюхал – вроде дымом нигде не воняет, ну и спать лёг, пошли вы все нахуй.

Щит там ещё чего-то пищал каждые пять секунд, но из комнаты не слышно. Дня два пищал, потом приехали, говорят, пожарные – заткнули.

Меня арестовывать не стали – русский, чего уж там.

Ходил на пристань покупать себе уже окончательный билет с острова до Стокгольма. Подошёл к свободной кассе, купил, пошёл к выходу и вдруг увидел, что везде на скамейках сидят люди, которые оторвали в специальном аппарате билетик с номером и ждут, когда им покажут этот номер на табло, чтобы им тоже можно было подойти к кассе. И все до единого смотрят на меня с осуждением. И я в общем-то хорошо уже знаком с этой здешней системой, которая ловко скрывает наличие очередей, но просто я про неё совсем забыл, потому что как раз вспоминал, как дед мой Юрий Васильевич, царствие ему небесное, трудился в фашистском концлагере Маутхаузен.

И задумался я тогда вот о чём. Нет, не о том вовсе, что обидел шведских жителей (переживут, хули там), а о том, что, оказывается, страшно устал от вот этой разсинхронизации, то есть неспособности, не включая лишний раз сознание, совершать самые простейшие бытовые действия (переходить улицу, покупать капусту, выбрасывать мусор) в автоматическом режиме – независимо от того пьяный ты, задумался или вообще у тебя нету половины черепа. Ну вот самый простой пример: приезжий человек в Москве или Петербурге удивляется тому, как часто его останавливают в метро для проверки регистрации, а всё просто – он не умеет сойти с эскалатора, не приготовившись к тому, что он вот-вот сейчас кончится.

Способности эти не такие уж хитрые и обучиться им вполне возможно, но смысл? Это в армии, прожив первые и самые страшные в твоей жизни двадцать четыре часа, ты чётко понимаешь, что либо ты обучаешься жить в этих условиях, либо пиздец тебе. А потом, вернувшись, вдруг узнаёшь, что с таким трудом приобретённые умения (например, не задумываясь бить собеседника в рыло) оказываются в опять изменившихся обстоятельствах скорее вредными.

Как-то дождливым зимним вечером два бомжа волокли в свою норку женщину. Женщина (тоже бомж) им в этом не препятствовала, но и никак не содействовала, то есть крепко спала. Мужские бомжи были довольно тощие и слабосильные, а женщина, наоборот, весьма упитанная, несмотря на нелёгкую свою жизнь. Поэтому со стороны казалось, будто бы два муравья нашли слишком большую гусеницу и не знают, что с ней делать: и дотащить нет никакой возможности, и вот так вот взять да и бросить такую большую и полезную женщину тоже никак нельзя.

Я им посочувствовал, но помогать не стал и пошёл в гастроном.

А гастроном этот – один из последних сохранившихся осколков старого быта: никаких корзинок-тележек, никаких девушек на кассе с приклеенными к злобным лицам фальшивыми улыбками, видеонаблюдения – ничего этого к счастью нет. Зато есть перекликающиеся между собой продавщицы (всё время раскладывают товар или что-то протирают, торговать им особенно некогда), баба Маня со шваброй, всегда пьяный грузчик Коля и много другого прекрасного. Из веяний нынешнего благодатного времени присутствует только игровой автомат в винном отделе, беспрерывно играющий бессмертную песню семь-сорок. Возле автомата всегда толпятся доверчивые пьяницы, которые, как малые дети, надеются, что однажды этот жульнический механизм таки возьмёт и насыпет им себе в убыток полный картуз блестящих, как счастье, пятаков. Даже и уборщица баба Маня с небольшой своей зарплаты время от времени подкармливает бездонный этот аппарат последними своими монетками и ласково гладит его по синему боку. Но он редко отзывается на ласку: так – отсыплет иногда, сколько не жалко, да и опять заведёт свою сиротскую песнь вечного скитальца.

Вокруг этого автомата с утра и до закрытия гастронома работает Мужской Клуб. Люди все интеллигентные: если и случается мордобой, то без кровопролития и других зверств, даже и милицию звать не нужно: проигравший идёт с подбитым глазом домой, а победитель заказывает ещё сто и конфетку.

А к чему я, собственно, всё это.

Однажды пришлось мне пожить некоторое время, недолго к счастью, на чужбине. На чужбине не так уж и плохо: все вежливые, улыбаются, грузовики останавливаются, едва ты поставишь ногу на проезжую часть (в положенном, конечно, месте). И даже те же бомжи все хорошо одеты и роются в мусорных баках в перчатках. Да в таких баках и рыться одно удовольствие.

И вот уже перед самым возвращением домой приснился мне страшный сон. Что будто бы возвращаюсь я домой, приезжаю на метро Чёрная Речка и иду на остановку маршрутки. А там, вместо измученной беспросветной жизнью газели с водителем-калмыком стоит огромный и прекрасный автобус с тонированными стёклами, а вместо калмыка – интеллигентный водитель в белой рубашке с галстуком. И билет стоит пятнадцать евро. Ну хорошо, пусть пятнадцать, хотя и дороговато, конечно, зато автобус вон какой замечательный.

Наконец приезжаю я на свою улицу и иду в любимый свой гастроном – нужно же отпраздновать возвращение. А там! Там вместо игрового аппарата разбит фонтанчик, играет тихая приятная музычка, и за кассой сидит приятный молодой человек (опять в белой рубашке с галстуком!). Покупатели отрывают талончик с номером и листают в мягких креслах карты вин, пока над кассой не высветится их очередь. При покупке вежливо просят показать паспорт, дабы случайно не продать вредоносный напиток лицу, не достигшему двадцати одного года.

И вот вышел я из бывшего гастронома, сел на аккуратную скамеечку и горько заплакал. Потому что нет больше моей Родины. И где же её теперь искать?

От такого кошмарного сна я тут же проснулся – как раз вовремя, чтобы бегом успеть на паром до родных берегов.

И приехал я на станцию метро Чёрная Речка. И водитель-калмык довёз меня до дома. И пошёл я в гастроном, и обнаружил там всё тех же людей и ещё два новых игровых автомата. И выгреб из почтового ящика четыре килограмма газет с предложениями прервать запой и нежелательную беременность.

Родина на месте.

Забытый в кружке кефир после того, как я уехал в путешествие, конечно же умер, и его пришла съесть плесень. Потом кефир кончился, и плесень померла с голоду. По законам непрерывности жизни должна была прийти другая плесень и съесть первую, но она почему-то не пришла, и та превратилась в пыль. А потом приехал я, дунул в кружку – и нет ничего! Даже и кружку мыть не очень обязательно. Теперь я зато знаю, что обозначала строчка «напиток стал пыль».

На Родине очень хорошо: идёт непрерывный мелкий дождь, а под окнами пока ещё вместо соловья поселился зяблик, но неопытный слушатель легко спутает его с соловьём. Я – неопытный слушатель, и мне от этого хорошо. За границами Родины я слушал всё время в наушниках песню глюкозы про снег, но не ту, которая про болею очень, температура, а другую, гораздо лучше – там вроде бы всё по-русски, а о чём песня, понять совершенно невозможно и это-то и прекрасно. И ещё опять смотрел завалявшийся в компьютере фильм кин-дза-дза и было мне всех жалко, потому что да – это правда очень страшно, когда женщину вынули и автомат засунули. Хуёво нашему человеку там, ну то есть тут, то есть собственно уже почти везде.

В гастрономе горизонт, куда я немедленно разумеется побежал покупать малый возвращенческий набор как-то: сало, студень и водку, по счастию всё по-прежнему; лишь несколько молодых продавщиц сменились другими, но точно такими же. А старые все те же, у продавщиц – у них ведь как у учителей: молодые меняются быстро, зато старые работают вечно.

Музей подводных сил России (что возле закопанной в землю подлодки адмирала Маринеско) всё на том же месте, и внутри всё наверняка то же самое: пыльное чучело водяного (реконструкция) да засохшая русалочья икра под стеклом. Впрочем я там никогда внутри не бывал и скорее всего ничего там этого нет, а есть лишь один бронзовый перископ и по стенам развешены портреты людей с такими лицами, за любое из которых нынешний депутат муниципального совета отдал бы половину своих откатов. Но увы! – не делают более таких лиц.

На выходе из метро петроградская женщина из радио сказала мне: «Вас ждёт неземное наслаждение». Многоточия в конце не поставила и вообще никакого сослагания не выразила. Значит, ждёт. Зайти в парадное, подняться в лифтовом шкафу на четвёртый этаж, там низкая железная дверка, к которой подойдёт вот этот неизвестно откуда взятый ключ.

Человек в подземном переходе возле станции петроградская играл на гитаре и чудесной такой сиплой штучке из тростника весёлые латиноамериканские мелодии.

Когда состарившийся рокер с вылезшими волосами играет и пляшет в подземном переходе весёлые латиноамериканские мелодии, становится сразу понятно, что на самом деле латиноамериканцы – это такая древняя измождённая раса, которую ещё сто тысяч лет назад все до такой степени Заебали, что они поняли: самое умное что можно предпринять в этом идиоцком мире – это целый день плясать с ещё более идиоцким видом. И не ебать никому мозги. И себе не давать ебать мозги, потому что бесполезно. Чтобы все поняли: сколько такого человека ни напрягай – толку не будет, так что пусть себе пляшет.

За такую полезную мысль я даже положил человеку в шляпу какие-то сумасшедшие деньги – рублей чуть ли не двадцать.

Потом зачем-то покупали в очень страшном магазине много-много Чорных, Жолтых и Красных жидкостей. Их теперь все нужно пить по очереди и смотреть, что из этого выйдет. Обычно ничего хорошего не выходит, потому что жидкости все очень ядовитые.

На мосту через речку-карповку стоял человек и до такой степени счастливо улыбался, указывая на нечто плывущее по воде, что я даже побоялся на это посмотреть.

Ещё оказалось, что дрова теперь не рубят в лесу, а покупают в супермаркете. Если так пойдёт дальше, то скоро в супермаркете можно будет купить стожок сенца, кошку с котятами и ульик с пчёлками.

На Сытном рынке продают очень много тыкв. Я вообще только одно знаю полезное применение для тыквы – добавлять её в манты. Но манты тут никто делать не умеет, а предположить, что петербуржцы вдруг полюбили тыквенную кашу – такое может прийти в голову только такому человеку, который эту кашу никогда не ел.

Вообще с развитием прогресса всё больше попадается на улице странных вещей. Очень много стало сумасшедших, которые на ходу громко разговаривают сами с собой.

Основной болезнью населения, похоже, сделался правосторонний отит – часто можно видеть людей, прижимающих ладонь к уху, обычно именно к правому. В самый неподходящий момент у некоторых людей вдруг что-то начинает шипеть и щёлкать внутри, или там начинает разговаривать масяня – видимо, у них сломался Органчик, и им пора идти к часовых дел мастеру починяться.

Про хелувин же чего сказать? Можно, конечно, одеться скелетом, научить своих детей петь джингл-белз, самому на днях рождения петь хэппи-бёздэй, дарить любовнице картонное сердечко на валентинов день и жарить индейку в день благодарения, и почитать себя по этим причинам жителем Цивилизованного Мира. Только не надо увлекаться. А то ведь эдак можно однажды решить, что всё это по-настоящему, нарядиться в костюм того же бэтмана да и полететь устанавливать справедливость этажа эдак с шестого. Бэтману – бэтманово.

Видел я, кстати, однажды кино про этого бэтмана. У него торжество Добра всегда состоит в том, что всё вокруг горит, всё разломанное, валяются повсюду дохлые людишки, а он стоит посреди всего этого ну такой блестящий, такой охуительный – вот оно и счастье наконец пришло к жителям Проклятого Господом Города.

Желаю научиться останавливать время.

Чтобы проснулся утром, на часах 9:39 и чтобы так и было 9:39, пока я не захочу, чтобы стало больше.

Чтобы выспаться, зевать, лежать в ванне, курить, дочитать наконец книжку, которая второй месяц в ванной лежит на стиральной машине, а всё равно ещё только 9:39, и я везде успеваю.

Потом всё сделать, что давно надо было, да времени не было, полюбоваться на это, покурить, запустить время ненадолго, выпить по этому поводу пива, потом соскучиться, остановить всё нахуй, ещё поспать.

Проснуться, включить время, потом телевизор, а там всё то же, и в интернете ничего нового не написали, заскучать, лечь спать, проснуться, почитать, посмотреть и опять всё выключить вжопу.

Через месяц мне было бы уже лет восемьдесят, я бы однажды случайно издох во сне, с выключенным временем.

Так и стояли бы вы все с разинутыми ртами перед красным светофором десять миллиардов лет, пока солнце не погаснет. А погаснет, так уж что? До свидания, вот что.

Выглянул в окошко: на скамейке веселятся молодые мудачки, бьют бутылки и ссут в кустах. И ржут очень неприятно: гя-гя-гя.

Немного подумав, я решил, что пиздец таким не бывает, пиздец бывает, когда душа поёт и не ждёшь подвоха, так что мудачков можно вывести за скобки.

Когда я проходил мимо, они как раз Рассуждали: «Вот мы, Серёга, с тобой МЫСЛИМ, а она же тёлка, она дыркой своей думает».

Хорошая, мыслящая молодёжь народилась. Не жалко им страну оставить.

Ну и купил, раз уж такое дело, две бутылки вина-киндзмараули, да и выжрал под интернет.

А глаза-то утром и не открываются. Я и так, и сяк – не открываются и всё тут. Так до метро с закрытыми глазами и дошёл. На станции пионерская встала передо мной одноногая беременная старушка, а я и рад бы ей место уступить, а не могу. Так и не уступил, вот сволочь какая.

Проснулся с бодуна и с головной болью. Вообще, надо сказать, что я часто вызываю большую зависть у некоторых окружающих из-за того, что у меня практически никогда не болит по утрам голова. А тут вдруг болит.

Из чего следует, что русскому человеку не нужно пить глупых пижонских водок типа русский стандарт. А надлежит русскому человеку пить исключительно дешёвые, вкусные и полезные водки псковского или кингисеппского производства, такие как скобарь, кузьмич или петровская.

Кроме того, смешивая напитки, всегда нужно проявлять очень большую осторожность. Я, как человек, некогда даже мешавший чифир с одеколоном, очень хорошо в этом разбираюсь. Лучше всего мешать между собой напитки из той местности, в которой живёшь. Если же напитки из разных мест, нужно обязательно учитывать их исторические отношения.

Например, петербуржец может совершенно спокойно запивать пиво степан-разин водкой завода ливиз. Тогда наутро он будет бодр и свеж. Также он может запивать пиво клинское водкой гжелка – утром он будет печален, но смерть его не наступит. Запивать же степан-разин гжелкой – верная смерть.

Именно из-за исторической вражды французов и англичан никогда не нужно мешать коньяк с виски. И даже коньяки иногда нельзя мешать между собой, например, армянский и азербайджанский.

Самый печальный опыт смешивания напитков я имел в начале реставрации капитализма. Тогда только что в барах появилось разливное баварское пиво. И вот однажды, употребив литра три этого пива, я усугубил его еврейской лимонной водкой кеглевич, отчего-то очень популярной в те времена. И всё вроде бы ничего, но на следующее утро уже в поезде я в первый и единственный раз в жизни упал в обморок. Есть, наверное, такие люди, которые валятся в обморок от всякой хуйни, крысу, например, увидели или ещё что-нибудь, а у меня так не принято. Даже в детстве, когда одна сумасшедшая старуха стукнула меня по затылку довольно серьёзной дубиной, когда мы жгли на помойке покрышки, я и то в обморок не упал. Сознание потерял, это да. Зато без этого самого сознания я убежал так далеко, что потом довольно долго искал дорогу в родной дом.

А вообще я иногда думаю, что, может быть, старуха та была вовсе не сумасшедшая, а вот именно так и выглядела моя Судьба. Ведь именно после этого удачного удара по затылку я перестал учиться на одни пятёрки, начал грубить учителям и даже пробовал курить, но тогда не получилось. Затем я не закончил школу с золотой медалью, не поступил в мгимо, и вообще не стал никем из тех, кем собирался стать: ни лётчиком-испытателем, ни космонавтом, ни оператором электронно-вычислительных машин.

И оно, наверное, правильно. Вот подходил бы я сейчас по утрам к зеркалу – а там Космонавт зубами скрежещет. Вот уж дохуища счастья-то.

До сих пор не знаю толком, ненавижу я этот тяжёлый отсыревший город, или всё-таки это единственное место, в котором я могу жить. Я приехал в него осенью и живу в нём осенью. Когда тут вдруг появляется солнце, он становится похож на старуху, накрашенную кондукторской помадой.

Здесь нужно сочинять Идиотъ, преступление и наказание, в конце обязательно писать, что скучно жить на этом свете, господа.

Я езжу по нему сверху, только когда пьяный. Два раза через Неву и один раз через Черную Речку. Почему-то страшно люблю Неву, даже зимой, когда на ней валяются кокакольные бутылки. Эти блять Адмиралтейство и Биржа. Исполняется с подвыванием.

Если бы я вдруг стал красивый и богатый, как писатель Акунин, я купил бы квартиру на Фонтанке, с эркером, я там уже себе присмотрел. Пил бы в эркере коньяк, потом гулял бы в длинном пальто, заложив руки за спину.

Кони на Аничковом мосту так себе, правда. Попса. Я бы ходил в другую сторону, на чижика-пыжика пепел стряхивать.

Вот все сейчас ругают милицию. Спохватились бля.

А я наоборот стал относиться к ней не то чтобы с любовью, но, во всяком случае её наверное уже понимаю. Они бы и рады в ангелы, да копыта куда спрячешь?

Вот у меня был случай.

Купил я жетонов на станции метро удельная, а сам очень задумчивый. Не помню уже после вчерашнего или просто так. Бросаю жетон в щель – красный свет. Ещё раз бросаю – опять красный. Сломался, думаю, аппарат, иду к другому турникету – опять красный. Тут соображаю, что вместо жетонов бросаю двухрублёвые монеты, но уже поздно: «Пройдёмте», – говорят.

Ну пройдёмте, куда ж денешься.

В линейном отделении милиции пахнет застарелой бедой и люди мрачные. Играют в подкидного дурака. «Документы», – говорят.

А фокус в том, что я как раз ехал за своим паспортом, где мне должны были продлить регистрацию ещё на три месяца за три тыщи рублей. «Нету, – говорю, – документов».

Но они ж зоркие. «А вот паспорт у вас в кармане», – говорят. А я по этому паспорту матери моего ребёнка собирался по пути заплатить за кредит на стиральную машину. Небольшой кредит – тысяч восемь, что ли.

«Ага! – сказала милиция. – Значит, вас зовут Екатерина Александровна. Кредиты берёте судя по этой бумажке. Интересно-интересно. Плательщик Дмитрий Анатольевич Горчев, гражданин Казахстана. Это ещё интереснее! Это вы, видимо?» «Ну я», – говорю неохотно. «А Екатерина Александровна вам кем приходится, позвольте поинтересоваться?» «Женой», – отвечаю угрюмо. «Однако же в паспорте Екатерины Александровны написано, что мужем её является гражданин Мартынов». «Они разведены давно, – говорю. – Штамп только не успели поставить». «Это понятно, – кивает головой милиция. – Не успели. Поднимите-ка ручки».

Обшарили карманы. Извлекли из них семь тысяч рублей, телефон и фотоаппарат (у меня тогда ещё была мыльница).

«Это мы приобщаем к делу как вещественные доказательства, – сообщила милиция, распихивая добычу по карманам. – Сумочку позвольте посмотреть?»

И достали из моей сумки Пакет Белого Порошка. Грамм двести, то есть лет на десять – пятнадцать. «Ууу, бля», – сказала милиция и посмотрела на меня с большим сочувствием. «Это не мой пакет, это вы мне подкинули! Требую занести мои слова в протокол!» – истерически сказал я. Милиция посмотрела на меня почти что с нежностью: «Занесём-занесём. А ну-ка закатайте рукавчик. Ага. Всё понятно». «Я кровь сдавал, когда студентом был», – сказал я из совсем уже бездонных пучин отчаяния. Я действительно сдавал кровь. За деньги, вот такая сволочь, потому что жрать было нечего. «Донор», – юмористически кивнула головой милиция.

И тут я очнулся. «Господи! – сказал я с очень большим чувством. – Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного!» И медленно и торжественно перекрестился.

Милиция вздрогнула и заморгала. Тот милиционер, который держал в руках Пакет с Белым Порошком, раскрыл его, макнул туда палец и осторожно лизнул. «Соль! – сказал он с изумлением. – Вы всегда носите с собой соль?» Я задумался, вспомнил: «А, да это мы летом ещё ездили по набоковским местам, в Рождествено, помидоры ели».

Тот, который читал паспорт, долистал до страницы с детьми: «Горчев Дмитрий Дмитриевич, 2006 года рождения – это ваш?» «Мой». «А на жизнь чем зарабатываете?» «Писатель я», – ответил я дерзко. «Про что пишете?» Стандартный вопрос, стандартный ответ: «Про вас».

Два милиционера, не говоря ни слова, вышли. Видимо, в книжный магазин, что при станции. «Вы курите, Дмитрий Анатольевич», – сказал оставшийся милиционер, подвигая мне пачку парламента. «Да у меня есть», – ответил я и закурил свою оптиму.

Минут через пятнадцать вернулись ушедшие милиционеры. Утвердительно о чём-то кивнули. Неохотно достали из карманов вещественные доказательства. «Вы уж поосторожнее с порошками, Дмитрий Анатольевич, – сказал сидевший за столом милиционер. – А вот это вашему сыну. Купите ему что-нибудь», – и протянул мне ещё тысячу рублей.

И тут я действительно охуел. Чтобы милиция вернула отобранное – это я чисто теоретически могу себе представить. С трудом, но могу. Мало ли чудес бывает в этом мире. Тем более что это только что на моих глазах случилось. Но чтобы отдала СВОЁ – нет, это невозможно вообще и в принципе. «Ну и нам на пиво дайте сколько не жалко», – продолжил милиционер. Не жалко мне было пятьсот рублей, каковые я отдал с большой радостью.

Я вышел из отделения и не стал дёргать судьбу за уши: никуда не поехал, а пошёл домой и по дороге всё пытался совместить невозможный факт с реальностью. И на полпути меня осенило: бля! у меня же в совсем заднем кармане была заначка на самый крайний случай. Вот её-то мне милиция и подарила.

В связи с различными болезнями, в которых во всех сам же и виноват, сижу дома и веду тихую незаметную жизнь – читаю мумитроллей, которых каким-то образом ухитрился никогда раньше не читать, просматриваю телепередачи. Ещё купил ностальгический диск с разными думами и квейками – даже поиграл минут наверное двадцать. Там всё по-прежнему, и всё те же монстры всё так же поджидают за теми же углами, скучают без меня. Милые, милые. И ничуть не постарели.

Зато когда я менял деньги в обменнике и дал в качестве документа военный билет, выданный мне ровно двадцать лет назад, женщина за стеклом долго сравнивала фотографию со мной и сказала: «Да, а вы поизносились». Я как-то не нашёлся чего ответить. Но деньги поменяла, впрочем, другие обычно по военному билету не меняют и тому, что я военнослужащий в самоволке, не верят.

Ночью с кем-то ещё вместе чинили чью-то огромную спину. Со спины лохмотьями висела кожа, нужно было приклеивать её обратно, растворяя лохмотья при помощи какого-то кислотного раствора наподобие того, каким золотят купола на церквях. Дело осложнялось тем, что вся спина была завалена бумагами с какими-то нужными записями. Среди бумаг я нашёл фотографию Высоцкого с автографом.

Никто не бывал в городе Омск, кроме меня. А я там не только бывал, я там даже научился пить, курить и ебаться.

Там наверняка всё по-прежнему. На четырнадцатой линии живёт баба Шура, читающая по утрам Мопассана, в институте инженеров железнодорожного транспорта стоит со своей ставкой прогрессивный адмирал Колчак. С секретного шинного завода по ночам взлетают бесшумные и невидимые истребители, которые умеют летать хвостом вперёд, а на биокомбинате творится вообще что-то страшное – видимо там выводят новую расу людей, потому что воняет очень уж сильно. Поплевать с моста в великую сибирскую реку Иртыш, по которой грязные баржи день и ночь везут куда-то в сторону северного полюса кривые брёвна, пеньку, квашеную капусту и другие предметы сибирского хозяйства. Походить по посёлку нефтяников, где в общежитии номер один сидит девушка Наташа и вяжет мне красный шарфик, нескончаемый, как вечность. Когда-то она навязала мне этого шарфика метров пять или может быть девять, а я, идиотский болван, так ничего и не понял.

Ехать. Сил уже нету смотреть на эту реку в мурашках простуды, на это выскакивающее из-под тучкова моста уёбище на подводных крыльях и на самую прекрасную в мире панораму стрелки васильевского острова. Надо иногда уезжать хотя бы на время.

Куплю себе билет на самое лучшее в вагоне тридцать восьмое место – боковое, верхнее, возле туалета и поеду. Буду курить в тамбуре папиросы беломор, беседовать с трактористом из челябинска про президента путина, виды на урожай и другие разные интересные штуки, проезжать Сарапул и Чебоксары, покупать там пиво и малосольные огурцы, смотреть в окошко на неказистую свою нечернозёмную Родину, и будет мне печально и охуительно.

Как-то проснувшись с совершенно распухшим горлом, не желая вылезать из-под одеяла, думал о разных предметах.

Например, о том, откуда я знаю, что если человека долго душить, то у него тоже потом болит горло, очень похоже на ангину. Видимо в длинной моей и непростой жизни кто-то меня таки душил. А вот кто, зачем и за какие прегрешения – хуй его знает, не отпечаталось.

Ещё думал о том, целесообразно ли постоянно держать в доме специальное существо, которое вот в таких случаях, когда болит горло, покупает в магазине молоко и греет его с мёдом.

Пришёл к выводу, что совершенно нецелесообразно. Это всё равно, что постоянно держать в доме сантехника, нотариуса и батюшку на случай необходимости соборования.

Вероятно, этот труд следовало озаглавить: «За что меня так не любят женщины», но я подумал, что, хотя комбинаторика человеческих архетипов достаточно велика, она всё же не безгранична и почти наверняка есть ещё на свете хотя бы один бедолага, которого женщины не любят по тем же причинам. Увы, сам я с этим бедолагой не знаком, поскольку всех известных мне мужчин женщины любят практически беспрерывно и огромными толпами, зная при этом своё, единственно правильное, место подавальщиц закуски и безотказных потребительниц их неиссякаемого мужского либидо. К вам, уважаемые счастливцы, это «мы» ни в коем случае не относится. Представляю, как смешно будет вам читать это узкоспециализированное исследование. Кроме того, употребляя термин «женщины», я, безусловно, подразумеваю только тех из них, кого знаю лично. К сожалению, я пока знаком не со всеми из ныне живущих женщин, хотя и продолжаю очень активно работать в этом направлении.

Итак, за что нас так не любят женщины. Во-первых и прежде всего, они не любят нас за сам факт нашего существования.Практически единственный способ добиться хотя бы кратковременного оживления любви – это исчезнуть навеки. Для этого совсем не обязательно, и даже противопоказано, вешаться на трубе в ванной (женщина скажет: «Ну и дурак», и будет совершенно права), достаточно тёплого прощания с выражением, по возможности, искренней благодарности за счастливо проведённые минуты и пожелания успехов в дальнейшей жизни. Важно при этом всегда помнить, что десять Станиславских в подмётки не годятся даже самой захудалой женщине, поэтому умышленное расставание с целью пробуждения любви заранее обречено на полный провал, ибо ничего, кроме смеха и раздражения, не вызовет. Нужно действительно расставаться навеки. Проблема тут в том, что где-то на четырнадцатом прощании вам самому будет крайне сложно поверить в серьёзность происходящего. С другой стороны, женщины не любят, когда нас нет.Им постоянно нужно иметь поблизости существо, несущее прямую ответственность за все происходящие с ними безобразия и являющееся прямым виновником печального несовершенства этого мира. Кто-то ведь должен понести наказание, если их облила грязью проезжающая мимо машина? Трагедия одинокой женщины состоит в том, что в её жизни нет торжества справедливости, и некому ответить за творящиеся вокруг преступления.Это два краеугольных камня нелюбви женщин к нам. Остальное – не более чем кирпичи, но всегда нужно помнить о том, что в женской постройке нет ни одного кирпича, который можно было бы вынуть без опасности быть немедленно и безнадежно погребённым под рухнувшими стенами. Посему никакой иерархии нижеприведённых причин не существует.Женщины не любят, когда мы их любим.Действительно – что может быть хуже неизменной собачьей преданности в глазах, назойливых поцелуйчиков некстати и вопроса: «А что ты такая грустная?» Ничего. Разве что заботливо заштопанное нижнее бельё любимой, выстиранное и развешенное на батарее.Кстати, о белье. О мужском, естественно. Вы себе не представляете, какое воздействие на женщину может произвести мужчина примерно моей комплекции в чёрных сатиновых трусах чуть выше колена. Я даже планировал провести специальный опыт: сажают женщину продуктивного возраста в кресло и замеряют у неё уровень эстрогена в крови. (Эстроген – это женский половой гормон, если кто-то не знает.) Затем выводят меня в этих самых трусах. Я совершаю различные физкультурные эволюции, наподобие культуристов на конкурсе красоты, пытаюсь надуть бицепс, бью в воздухе пяткой о пятку… У женщины повторно замеряют содержание эстрогена, если таковой ещё полностью не распался на тестостерон. К сожалению, из-за отсутствия доброволиц этот опыт пока провести не удалось. А жаль, результаты могли быть очень интересными. Женщины не любят нас за то, что мы их не любим.Они ежеминутно берут у нас анализы, делают пункции, ставят на нас опыты для того, чтобы выявить ослабление нашей к ним любви на самой ранней стадии, иногда даже ещё до её наступления. Как правило, мужчина, не напрочь лишенный чувствительности, начинает при этом чувствовать себя не очень комфортно, без конца с ужасом прислушиваясь к собственному организму – а не разлюбил ли он её?Женщины не любят нас за то, что мы пахнем.Вообще, запахи в мире женщин занимают непропорционально большое место. Если бы мы относились к запахам так же серьёзно, мы никогда не дожили бы до таких лет.Вспоминается, как часа в два ночи я возвращался по архангельскому девственному морозцу в казарму, благоухая доперестроечным коньячком «Ахтамар» в счёт оплаты за дембельский альбом, и был встречаем обледеневшей дверью с сочащимся из щелей густейшим настоем из запахов от ста пятидесяти не мытых три недели мужских тел, уложенных в два слоя; каменных портянок, присохших к сапогам, измазанным неизвестной гадостью, купленной прапорщиком Ревякиным из экономии вместо гуталина; отрыжки от тухлой капусты на ужин и обеденного горохового пюре, с грохотом пробивающего дорогу назад, на свежий воздух; свежепролитой в поте лица своего спермы; гнойников, никогда не заживающих из-за висящей в воздухе нечувствительной дряни от запусков ракет со спутниками… Что нам после этого – понюхать свою подмышку? Пустяк. Однако если мы хотим найти с женщиной хотя бы видимость временного взаимопонимания, мы обязаны научиться ориентироваться в этом мире запахов. Нам нужно бесконечно принюхиваться к себе и к окружающим, дышать в ладонь и проветривать помещение.Женщины не любят, когда мы не пахнем.Здоровый инстинкт самки требует, чтобы мужчина пах мужчиной. Иначе он годится только на то, чтобы беседовать с ним о художнике Шишкине. К счастью, нам это не грозит. Не пахнуть нам не удаётся практически никогда.Женщины не любят нас за то, что мы пьём.Это очевидно и не нуждается в дальнейших комментариях.Разве что в связи с вышеизложенным пунктом о запахах следует упомянуть, что меня всегда удивлял кинофильм «Ирония судьбы» – после такой дозы ерша лезть к женщине целоваться можно минимум через сутки, да и то, если провести эти сутки в ванне с кипятком, потому что, увы, перегар не исчезает от салата, даже с хреном. Женщины не любят нас за то, что мы не пьём.Они небезосновательно полагают, что в нашем проспиртованном мире быть полным трезвенником может:а) безнадежный моралист или доморощенный сверхчеловек, наслаждающийся своим превосходством перед окружающими;б) безнадежно больной;в) безнадежный алкоголик. Одна моя знакомая, у которой мама была нарколог, безошибочно выявляла алкоголиков именно по их полной трезвости в пьяной компании.Женщины не любят нас за то, что мы делаем карьеру,прекрасно понимая, что их место при этом теоретически – второе, а на практике – шестнадцатое. Мало кто из них готов нести почётные тяготы прислуги великого человека. Да и о сублимации либидо в трудовой порыв не стоит забывать.Женщины не любят нас за то, что мы валяемся на диване и ни к чему не стремимся.Ибо это означает, что лучшие годы и еще не погибшая красота достанутся этому обшарпанному помещению и ленивому типу, с которым выйти некуда и не в чем.Кстати, о «мне не в чем завтра пойти». Часто представляется мне по этому поводу королева Англии Елизавета II, восклицающая: «Что? В этой шляпке? Да я же в ней провожала пароход с нашими доблестными войсками в сорок втором году! Неужели вы думаете, что кто-то это забыл?» Долгих Вам лет жизни, Ваше Величество. Женщины не любят нас за то, что мы прислушиваемся к их мнению.Одна знакомая рассказывала: «Знаешь, я чуть не вышла за него замуж. Но когда мы пошли с ним в магазин и он спросил: „Дорогая, а какую зубную пасту мы купим?“, я послала его на хер. Что это за мужик? Мне что, всю жизнь ему сопли подтирать?»Женщины не любят нас за то, что мы не прислушиваемся к их мнению.Ну, это понятно. Кому же это понравится?

Проницательный читатель, конечно же, давно понял, куда я клоню, приводя эти пары взаимоисключающих нелюбовей. Лет двадцать назад я тоже думал, что понял. К счастью, это быстро прошло. Увы, мой дорогой читатель, больше всего прочего женщины не любят золотой середины, умеренности во всём и рассудительности. Если вы неспособны на порыв, на полный идиотизм и безрассудство, от вас отвернётся самая последняя вокзальная алкоголичка. Беспечность, неумеренность и мотовство – вот наш девиз. При этом жизненно важно всегда иметь в заначке хотя бы сотню баксов на непредвиденные безумства.Разумеется, я мог бы перечислить ещё несколько тысяч причин, по которым нас так не любят женщины, но я и без того уже слишком злоупотребил вашим вниманием. Те же, кого действительно занимают вопросы нелюбви, смогут в самом ближайшем будущем прочесть мой фундаментальный труд с графиками, диаграммами и списком использованной литературы.С другой стороны, мне искренне жаль того наивного читателя, который, может быть, надеялся найти здесь некие практические рекомендации, подобные тем, которыми полны журналы для домохозяек и настоящих мужчин.Увы, чем далее продвигаюсь я в своих исследованиях, тем более прихожу к неутешительно банальному выводу о том, что никаких правил здесь нет. Это чистая эквилибристика, как выразилась одна из женщин – «с камушка на камушек – и на другой берег».Но нам не нужно на другой берег. Мы хотим бесконечно – с камушка на камушек.Единственный разумный, как мне кажется, совет: прежде чем сломя голову бросаться в эти скачки, полезно развести на берегу костерок, приготовить сухое одеяло и бутылочку чего-нибудь согревающего сердце и врачующего душу. Они вам очень пригодятся, когда вы, стуча зубами, выберетесь из ледяной воды.Впрочем, женщины очень не любят нас за то, что у нас всегда есть запасной вариант.

Мне нужен человек, который учится разгадывать сны. Мы бы с ним сидели и разгадывали вместе.

Вот например вчера мне приснился такой сон, что вместо волос у меня на голове выросли ветви. Самую толстую ветку я отломал, потому что она мне портила причёску. Было не больно и крови никакой тоже не было.

Или вот второго дня приснилось, что я выбрил на себе плешь наподобие как у самурая.

А то ещё однажды я проснулся и чувствую, что что-то не то, а что не то, даже и не понять. Произвёл быстро инвентаризацию – зуба, оказывается, во рту не хватает. Стал искать на подушке, может выпал, но нет нигде. Спиздили наверное.

Проснулся утром практически в слезах: полюбил я во сне одну очень приятную девушку, а она оказалась Птица. Всё у неё как у людей – и руки, и ноги, и голова, остального не видно, но всё равно Птица.

Рассказали мы с ней друг другу про то, что сильно друг друга любим, а что дальше с этой любовью делать – неизвестно. Нельзя же ведь ебаться с Птицей. То есть наверное как-то можно, но нельзя по-человечески, потому что по-человечески Птице будет неприятно, а по-другому я не умею.

Пообнимались мы с ней на какой-то жёрдочке и решили, что надо Расстаться Навеки. Потому что всегда лучше Расстаться Навеки, чем вот так мучиться, что даже поебаться нельзя.

Ну и расстались.

А потом вдруг выяснилось, что если бы всё-таки попробовали, то не то я бы тоже превратился в Птицу, то ли она превратилась из Птицы, в общем, всё как-то уладилось бы.

В общем, очень всё печально было, я даже пока на метро ехал, сильно про это дело переживал. А потом, как это всегда бывает со снами, стал он как-то проседать, и вообще я вдруг сообразил, что на самом деле спиздил всю эту печальную историю у писателя Шварца.

Ну почему я всегда всё у кого-нибудь пизжу?

Вот начал тут писать про то, как вышел покурить во дворик за Геликоном, а там гуляет пожилой негр бомжеватого вида, но в золотых часах, и с интересом рассматривает в мусоросборнике что-то такое, на что местные бомжи даже не позарились. И собака с ним чаучау. А у собаки чаучау синий язык и ещё она лаять не умеет, а вместо того чтобы залаять, она тяжело вздыхает.

А когда я дошел до этой собаки, то вспомнил, что тоже спиздил её у одной знакомой. И негра спиздил уже не помню у кого.

И чего тогда спрашивается вокруг остаётся? Нихуя ничего не остаётся.

* * *

Повторяющиеся сны наверное бывают у всех. Ну не у всех до единого – говорят, некоторые люди вообще снов никаких не видят.

Давно, ещё в восьмидесятых, таким сном у меня был сон про ядерную войну. Типичный такой сон: синее небо, по нему летит самолётик, а потом вдруг на горизонте поднимается белоснежный гриб, потом ещё один. И ты понимаешь, что пиздец, пиздец вообще всему, и куда-то бежишь кого-то спасать, но всё это бесполезно, потому что всё равно пиздец.

В каждом следующем таком сне я помнил, что делал в прошлом – что вот сюда, например, не нужно бежать, потому что там толпа, а вот сюда можно попробовать. Но, впрочем, так никуда ни разу и не добежал, потому что просыпался.

Потом, когда началась перестройка, этот сон пропал и вместо него появился другой: как меня во второй раз забирают в армию. Я при этом понимаю, что происходит нелепое какое-то недоразумение, потому что я уже честно оттрубил в стройбате два года от звонка до звонка и вообще у меня куча срочных дел, а меня везут в поезде хуй знает куда.

Привозили меня неизменно в ту же самую часть, в которой я служил – Архангельская область, Мирный-13. И там всё на месте – баня, КПП, столовая, клуб, но ни одного знакомого человека – солдаты все давно ушли на дембель, комбат новый, замполит новый, всех куда-то перевели. Я иду к себе в художку, она там же, но в ней уже живёт кто-то другой, всё чужое. А мне сейчас идти в роту, а там в бригаду – и хуячить бетон на склоны ракетных стартов, то есть всё сначала – чечены эти, узбеки, портянки, кислая капуста. Это не пиздец, конечно, но как же блядь тоскливо.

Мне и сейчас этот сон иногда снится, но редко – раз может в год или в два.

Зато стало часто сниться про то, как я возвращаюсь на Родину – в город Целиноград. Не в Астану, как он сейчас называется – в ней я был раза всего два, а именно в Целиноград, туда где улица Дризге, и Монина, Советской Конституции и проспект Победы. И почему-то оказывается у меня в городе Целинограде очень много важных дел, и их становится всё больше, и вот неделя, прошла, месяц, год наверное (в снах – там не очень разберёшь). Деньги давно все кончились, мать говорит, что надо мне устраиваться на работу – она уже договорилась с Аллой Викторовной, у них там в школе как раз уволилась англичанка.

И я иду в эту школу, наклонившись против ветра, а там внутри синие лампы дневного света и носятся безумные дети, орут, а я совершенно не знаю, чего буду им преподавать, потому что у меня даже нет учебника, не говоря уже про поурочные планы.

И вдруг я внезапно вспоминаю, что у меня не плачено за квартиру на проспекте Просвещения или на Пискарёвке. И вообще – почему я здесь, а не на тучковом мосту? И нужно бежать на самолёт, а с другой стороны ведь уроки же надо вести. И всё равно меня там, в Петербурге давно все забыли и в квартире живёт кто-то другой, и непонятно где и чего работать. И такая тоска. Тут я тоже просыпаюсь.

Да вот и все сны в общем-то.

Ещё не так давно мне приснилось продолжение старых снов.

Где-то году в девяносто четвёртом, поиграв в Дум-два часов до пяти утра, я во сне спускался в лаз, расположенный в каком-то сарае, внизу были лабиринты, и там я с кем-то вместе бегал с гранатомётом и хуячил монстров. Монстры были не очень страшные, почти родные – я знал, что после того, как их убьют, они всё равно опять воскреснут.

А тут недавно мне приснился тот же самый сарай, только крыша у него совсем провалилась, и лаз был завален гнилыми досками, тряпками, говном каким-то. Я кое-как пролез внутрь, походил по пустым коридорам – никого нет. Пусто, холодно, битые кирпичи, где-то свод обвалился, не пройти. Умерли монстры в общем.

Ну я вылез, пошёл куда-то в комнату, где много людей – половина так себе знакомых, половина вообще незнакомых, и нашёл вдруг там Птицу. Она мне снилась когда-то совсем в другом сне. Птица сидела на железной койке и не то, чтобы постарела, а просто сильно изменилась, как изменяются люди, которых не видел много лет.

«Привет», – сказала Птица. «Привет», – сказал я и сел рядом. «А ты меня совсем забыл», – сказала Птица грустно. «Да нет, что ты!», – сказал я, а про себя понял, что да, действительно забыл. Потом мы с ней лежали просто так обнявшись на койке, потому что с Птицами по-прежнему нельзя ебаться, вокруг ходили какие-то люди, какие бывают во сне – сначала они одни, а потом вдруг другие и было это одновременно и общежитие и пироги на дмитровке. Ну и в общем я снова проснулся с ощущением почему-то счастья. А потом оно распалось понемногу и к обеду совсем ничего не осталось, так чуть-чуть что-то такое, хуй его знает.

Я вот, знаете, однажды был секретарём литературного конкурса. Что меня поразило в этом занятии – это то, что на самом деле ВСЕ умеют писать литературные произведения. В Советском Союзе была очень неплохая система образования, что бы там ни говорил убитый чекистами Борис Ельцын. Так что совершенно любой человек, закончивший десятилетку при советской власти, способен написать вполне внятный и даже занимательный текст любой практически продолжительности. Да даже я, если сосредоточусь, легко напишу некий внятный текст на заданную тему для глянцевого журнала. Все мои знакомые в состоянии написать роман в двух томах, даже и с продолжением, причём будет этот роман ничуть не хуже других романов, которые продают в магазинах.

И вообще способность складно пиздеть является одним из главнейших признаков культурного человека.

И вот пиздят они все, пиздят, и я тоже пижжу, пижжу, и можно открыть любую книжку на любом месте, или пойти в кинотеатр на любой кинофильм, и там тоже будут пиздеть и пиздеть, и редко даже так бывает, что какую-то совершенную хуйню. Нет, нормально всё, как раз хуйня-то внимание хотя бы сколько-нибудь на себе останавливает, а так всё вполне приемлемого качества.

Самый большой экзистенциальный ужас я испытал, когда известный поэт и прозаик Быков за четыре минуты сочинил на грязной салфетке стихотворение чрезвычайно высокого качества на заданную ему тему. Я с тех пор разочаровался совершенно в поэзии, потому что понял, что на самом деле умение сочинять стихи – это как шахматы, то есть просто способность очень быстро считать варианты.

Ну и что спрашивается остаётся? А остаётся Великое Своё, то есть важное. Важное, оно совсем не обязательно, а точнее обязательно не про добро и зло, не про любовь и ненависть, не про жизнь и смерть – там уже до такой степени всё засрано, что ходить там можно только после смерти. Важное, оно может быть каким угодно – тёплым колючим огурцом на навозной грядке или бабой Дуней, медленно переставляющей толстые свои ноги по тропинке меж полынных деревьев, да чем угодно. Главное в нём, что все на самом деле знают, где оно расположено, но никто никогда про него не говорит, потому что неприлично что ли, да и вообще про важное нужно говорить медленно и обстоятельно, а как-то всё времени не хватает, работа там, дети в школу пошли, да и вообще как-то глупо оно всё.

Житинский иногда любит рассуждать про то, что творчество, извините за это слово, Художника (певца, композитора, поэта, не важно) не может рассматриваться в отрыве от его судьбы или, называя вещи своими именами, смерти. Ну, грубо говоря, стихи Пушкина не стали бы хуже, если бы его не убили на дуэли, но вряд ли их кто-нибудь помнил бы до сих пор, так же, как мало кто помнит стихи Жуковского, Кукольника или Баратынского.

Я так думаю, что он прав. Читатель (зритель) любит заглянуть на последнюю страницу и узнать, что автор совершенно честно повесился, застрелился или скакал голым по своей клетке. То есть всё что он написал, нарисовал, спел – всё это была чистая правда. Читателю приятно знать, что Гоголь сошёл с ума, а Лев Толстой умер на безвестном полустанке, что Веня Ерофеев честно помер от рака горла, а Олег Григорьев – от цирроза печени. Настоящий артист обязан умереть на сцене, певец должен дать последнего петуха и рухнуть в зал, Цой должен умереть молодым, а Кобейн – сдохнуть от передоза, тогда всё по-правде, по-настоящему. Потому что так правильно.

Ну вот взять писателя Сорокина. Он пишет всё время про говно, но дома у него вряд ли стоят везде тарелочки с этим самым говном. Скорее наоборот – писатель Сорокин наверняка ходит по дому в вишнёвом бархатном халате, курит сигары из деревянного футляра и увлажняет свою бородку не говном вовсе, а дорогостоящей какой-нибудь буржуазной притиркой. Вот если бы зрителю было наверняка известно, что писатель Сорокин поперхнулся ложкой жидкого говна и умер, он бы относился к нему совсем по-другому, а так – дрянь, а не Сорокин, наёбка одна и пиздёж. Ну или главный наркоман и порнограф Баян Ширянов – он мало того, что не употребляет наркотиков, он ещё выходит курить на лестницу и не выпивает за один раз более поллитра пива.

Однажды в гостях я беседовал с одной известной рок-музыканткой о творчестве певца и композитора Сергея Шнурова. «Да хули там Шнур, – сморщилась рок-музыкантка, – он везде ходит с бутылочкой виски и как-будто из неё всё время отхлёбывает, а на самом деле просто так – прикладывает к губам».

Я вот не понимаю, зачем это нужно делать. Нет, я всё хорошо понимаю про имидж там, хуимидж, бабло, всё такое, но всё равно не понимаю, вот хоть зарежьте.

Всегда удивительно, когда какой-нибудь человек ждёт оценки своего труда от кого-то другого.

Ну, печник там или плотник понятно почему ждёт: если его труд не понравился другим людям, то и не получит он свою поллитру или на сколько они там договаривались.

А вот композитор? Или нет, писатель – про писателей я лучше знаю. Нахуя ему чьё-то мнение? В издательстве ему и так денег заплатят – все знают, что в издательствах никогда никаких книг никто не читает, потому что ебануться можно, если все их читать. Так зачем ему?

Ведь если он сам знает, что написал хорошую книжку, то пусть хоть миллион идиотов соберётся у него под окном и будет скандировать «ГАВ-НО!!! ГАВ-НО!!», он будет стоять за тюлевой занавеской, скрестив на груди руки, и только усмехаться: не для таких людей как вы это писано! А может быть даже и вовсе не для людей!

Зато если он написал хуёвую книжку, то ему страшно интересно, что про неё думают другие: вдруг кто-нибудь да не заметил, что это хуёвая книжка? Кто их, этих читателей, знает? А вдруг их много и все они уважаемые люди?

Потому что себя-то наебать просто, нет вообще ничего проще, чем наебать самого себя. Но там же ещё что-то сидит и бубнит монотонным голосом без знаков препинания: гав-но гав-но гав-но. И жрать (чтобы сказать: «а не дам, пока не заткнёшься») не просит и вообще ничего ему не надо – бубнит. А вот если сто тысяч уважаемых людей скажут, что не говно, то оно, может быть, и не начнёт кричать ура, но тоже скажет: «ну ладно-ладно, не говно. Так себе, конечно, но ничего, сойдёт». И заткнётся.

И будет тогда всем до единого хорошо и приятно.

Я вовсе ничего не имею против того, что называется попса. Более того, я чрезвычайно приветствую её существование, будь то Гелена Великанова, Вадим Мулерман или девушка глюкоза.

Проблема же кинофильма ночной дозор состоит в том, что это Ненастоящая Попса.

Ну я не знаю, какой привести пример.

Ну вот, скажем, в классе где-то в шестом у нас за очень большую ценность считались обёртки от американских жувачек, особенно если они были с микки-маусом. Человек, обладающий десятком таких обёрток, был очень уважаемым человеком. Мне же взять этих обёрток было негде – никакой брат у меня не служил в группе советских войск в Германии, откуда они обычно и привозились. Ну и тогда я решил изготовить такую обёртку сам. Я потратил часов наверное восемь, вырисовывая самым тонким пёрышком эту обёртку. Я очень старался, потом я ещё намазал её пластмассовым клеем, чтобы блестела и согнул в нужных местах, чтобы как будто когда-то внутри этой бумажки была жувачка. Лёг спать, думая о том, что завтра выменяю эту бумажку на Настоящую.

А утром посмотрел – нет, всё равно это Ненастоящая, и ни на что её выменять нельзя, потому что в лучшем случае получишь ты за эту бумажку в морду, несмотря даже на то, что вложил в неё совершенно честно целую огромную кучу старания и усердия.

Есть какие-то штуки, которые делаешь просто так. Не для Вечности, не за деньги, ни для чего, просто нравится.

За эти штуки, как это ни удивительно, тоже однажды платят деньги. Помню своё изумление, когда ещё в прошлом веке получил вдруг по почте перевод на четыреста рублей за рассказ про Гитлера, опубликованный в журнале магазин. Ну, приятно конечно. Типа ни за что, просто так дали.

То есть всё, что ты делаешь с удовольствием, неважно что – лапти плетёшь из бересты или лепишь из говна фигурки, всё оно рано или поздно так или иначе оплачивается. Но чаще поздно, то есть не сейчас. А за квартиру платить надо сейчас. И жрать чего-то надо прямо сейчас, и сигареты кончились.

И тогда ты делаешь такую работу, за которую деньги платят сейчас. Делаешь календарик с кошечкой, обложку для старушечьих мемуаров, переводишь про лоцманские буи в охотском море. Но делаешь ты это очень плохо, и все тобой недовольные, и сам ты тоже страдаешь, и в общем все несчастные. И денег этих хватает ровно на то, чтобы как раз заплатить за квартиру, купить пищи и сигарет. А на то, чтобы купить себе хотя бы пару месяцев, не говоря уже про лет, свободы, чтобы заниматься тем, чем хочется, – нихуя не хватает.

Поначалу кажется, что всё это можно совмещать: с девяти до шести сидеть в офисе, а потом плести прекрасные лапти, и какое-то время это даже получается, а потом вдруг нет. Потом вдруг оказывается, что после того, как ты наделал кошечек и собачек, единственное, что ты можешь сделать – это купить пива и тупо хуячить фашыстов в игре вольфенштейн.

И тогда надо чего-то решать. Чего-то решать блядь надо.

Я задумался о печальном этом вечном конфликте между работодателем и исполнителем. Точнее, о частном случае этого конфликта: между издателем и автором (извините, если вас это не касается).

Вот издатель решил издать книгу. По какой-то причине он находит самого ленивого и пьяного мудака и именно с ним затевает издательский процесс.

Закуплена бумага, офсетные машины смазаны солидолом, работники вызваны из отпусков, согласованы презентации и подготовлены сети распространения. Задействованы сотни людей (у всех семьи, и детям на зиму ещё не куплены тёплые шубки).

«А не получилось, – говорит автор (пьяный, хихикает). – Я в печке сжёг».

Но издатель-то? Он же трезвый практический человек. У него есть тысячи долларов, работники, печатные машины, он что, этого автора не видел, что ли? Под рукой у него всегда есть миллионы людей, которые всё сделают качественно, точно в срок, в нужном объёме и на заданную тему. Нахуя ему, спрашивается, нужен этот мудак?

А разгадка простая: это не мудак существует, потому что существует издатель. Это издатель существует, потому что существует мудак.

Впрочем, я вовсе не хочу сказать, что автор обязательно должен быть мудаком, чтобы его захотел издавать издатель. Люди, они разные.

К концу четвёртого года жизни в Петербурге увидел наконец разведённые мосты. Их оказывается действительно разводят.

Удивляет очень та ловкость, с которой петербуржцы построили вокруг этого чисто технического мероприятия огромнейший культ. КАК?!!! Вы не видели, как разводят мосты?! Тогда вы вообще ничего никогда не видели.

Особенно это удивительно из-за того, что ни в какой другой практичности петербуржцы никогда замечены не были.

А вообще хорошо конечно, особенно если придать просмотру мостов нечеловеческие совершенно формы, то есть плавать по рекам и каналам под гармошку с песнями Бориса Мокроусова в исполнении крупных математиков и случайных гостей северной столицы. Милиция по счастью у нас в основном сухопутная, а иначе бы конечно весь корабль, включая капитана пошёл бы немедленно в кутузку. По удивительной какой-то случайности никто не выпал за борт, кораблик ни разу не перевернулся и не был раздавлен проходящим мимо сухогрузом. На воде оказывается нет никаких правил движения, и поэтому можно плавать кругами, спиралями и вообще как попало.

В общем, хорошо там, на воде. И город Петербург выглядит оттуда торжественно и печально, и никто совсем не живёт за окнами зданий вдоль фонтанки и мойки, а то бы они конечно все из этих окон бы повысовывались и начали бы пиздеть, ибо гармошка – это предмет очень и очень пронзительный.

Горе, горе. Осень. Я макаю усы в пену, думаю: а успеют ли убрать яровые? А озимые высадить?

Раньше я очень любил читать в газете целиноградская правда про ход уборки зерновых: в макинском районе ещё косить и валковать, а в алексеевском уже почти всё пожали. Сейчас такого уже негде прочитать.

Голубь-невермор на балконе остепенился: завёл себе постоянных блядей, серут теперь в шесть жоп, половичок, вывешенный в июле для просушки, занесло сугробами серо-белого говна. Я кидаю в блядей пустыми молочными пакетами через форточку, бляди смотрят на меня сквозь стекло с недоумением: а это ещё кто? Лениво отходят в сторону. Невермор разъел морду совсем уже невозможную, на окружающее не реагирует, скучно ему.

Надо покупать Кальсоны с начёсом. Раньше хорошие Кальсоны пошивала китайская фабрика дружба, а сейчас кругом только тайваньские подделки, неноские и маркие, дрянь а не Кальсоны.

Курточка в клеточку куда-то запропастилась. Я эту курточку купил пять лет назад на китайском рынке в Алма-Ате за четырнадцать тенге, что на доллары это тогда выходило центов тридцать, а она все как новая была. Наверное в стиральной машинке затонула, надо бы туда порошка засыпать и включить, может чего полезного всплывёт.

Хозяин квартиры, в которой я живу уже пятый год, решил вдруг её продать, для чего дал в газету объявление. И теперь ко мне приходят ЛЮДИ.

Они давят на звонок, стучат в дверь кулаком, а иногда даже звонят по телефону и требуют, чтобы я их встретил у подъезда. Они ведь Покупатели, которые всегда правы, потому что у них Деньги.

Потом они заходят в мой дом и топочут там ботинками. Дом мой им совершенно не нравится. То есть собственно помещение, если, конечно, сделать в нём ремонт, то в принципе можно и поторговаться, а вот то, что находится в этом помещении в данный момент, включая, разумеется, меня – всё это совершенно никуда не годится.

«Так, – говорят, – эти антресоли мы сломаем и сделаем здесь Арочку».

И ведь не знают даже, что на этих антресолях, между прочим, лежит дрель, которую если починить, то она ещё сто лет прослужит.

«Разрешите, воспользуюсь?» – спрашивает одна женщина, показывая на туалет. «Пользуйтесь, конечно, – говорю, – только там лампочка перегорела и сливной бачок сломался, надо пробку выдёргивать». «А почему не почините?» – спрашивает женщина с осуждением. «Не знаю, – говорю, – мне так удобнее. Пока пробку выдёргиваешь, так заодно и руки помыл». Женщина смотрит на меня с отвращением, но удобствами всё же пользуется, куда денешься.

«А это что такое?!» – спрашивают другие люди с ужасом, заглянув на мой балкон. «Голуби, – говорю я, – пятое поколение подрастает». «А-а, – успокаиваются. – Ну это мы всё застеклим».

Застеклят они, бляди. Невермора моего седенького, слепенького уже совсем, они застеклят. Ну да, конечно, застеклят, а при необходимости и в асфальт закатают. «А здесь мы сделаем кладовку!» – говорят они уже на выходе, показывая на то место, где стоят мои зимние ботинки.

Потом наконец они все уходят. Я залезаю в ванну и тут начинает звонить телефон. Долго звонит, минут сорок. Вылезаю, иду мокрый поднимать трубку: «Алло, – говорят, – извините, мы у вас уже были. А скажите, мусоропровод у вас есть?»

Ненавижу.

В общем, яду мне. Поллитра, думаю, будет как раз.

С восьми до девяти они приходили по пять человек и по шесть. В одиночестве приходила только старушка в тапочках. Ей ВСЁ понравилось. «Чудесно, чудесно! – вскрикивала старушка. – Ах! Неужели голуби!» Ушла счастливая, сказала, что берёт. Вот скажите мне, откуда у старушки в тапочках сорок пять тысяч долларов, а?

Я не знаю, может быть, и есть где-нибудь такой Святой человек, который желает этому человечеству добра, вполне может быть, что есть. Если бы я встретил такого человека, я бы обязательно пожал ему руку.

Проснулся ровно в пять часов утра от того, что нестерпимо пиздели соловьи. Посмотрел на незнакомый потолок и на чужую чью-то лампочку посередине этого потолка. Хотел было заплакать от безнадежности, но потом вспомнил, что я теперь тут живу и теперь это мой потолок и моя лампочка. Ещё думал про то, что совершенно не помню обстоятельств, при которых заснул накануне и не уверен, что не сделал за это время ничего постыдного, но обнаружил зато на столе трогательную рюмочку с водкой и полстакана апельсинового сока. Благодарно всё это выпил и опять заснул.

Опять проснулся? Смотрел на подаренный накануне фикус и думал про то, что мне с ним теперь жить. Поливать его и протирать ему от пыли листья и вообще заботиться о нём, пока он не умрёт. Хотя фикусы, кажется, живут вечно и, возможно, это он будет обо мне заботиться, когда я умру.

Выглядывал в окно и удивлялся, что там очень много разнообразных деревьев, из которых я узнал только берёзки, потому что не узнать берёзку может только совсем слабоумный идиот. Судя по карте, где-то в направлении на юго-восток располагается парк им. покойного ак. А. Д. Сахарова, но я пока ещё не знаю, где тут юго-восток.

Самое главное – это никогда не забывать, что вот в этом жёлтом здании в ложноклассическом стиле живёт Милиция. Она там возле входа роится и жужжит, и иногда, когда у неё образуется милицейская матка, она тогда начинает искать себе новое жилище, потому что две матки в одном здании жить не могут.

Но от проблем всё же никуда не денешься: я вот теперь не знаю, как можно отсюда выбраться к людям. Кондратьевский проспект я, конечно, нашёл, но нужно решить, в какую сторону по нему ехать – налево или направо. Я так думаю, что вопрос этот нужно разрешить чисто эмпирическим способом, то есть ехать куда попало, а там будет видно.

В продовольственном магазине стоят три деревянные бочки. В одной мадера, в другой бренди, а в третьей просто так красное вино без названия. Всё по смешным очень ценам за литр, но я ничего не купил. Присматриваюсь.

Забирал со старой своей квартиры разные забытые мелочи. Среди мелочей в частности обнаружилось в шкафчике давно уже недействительное обручальное колечко. Остальных других мелочей набралась огромная и грязная холщовая сумка, с которой я сразу стал похож на вора-домушника. Подумал, впрочем, про то, что если остановит милиция и пороется в этой сумке, то даже видимо она должна будет понять, что ТАКИХ вещей не крадут. Такие вещи вообще непонятно зачем носят из одной квартиры в другую.

Присел напоследок на бывший свой диван, закурил. Пытался что-то почувствовать. Ну вот, думал, пять лет таки. Нет, нихуя. Вообще нихуя, чужая чья-то грязная квартира. Невермор, а может и не он, сидел ко мне жопой на балконных перилах, не обернулся даже.

Ну и я тоже пожал плечами, оставил ключ на столе, захлопнул двери. В общем да и хуй с ним. Со всем.

Решил постирать себе штаны, а то я их на прошлой неделе все изгадил во время открывания стеклянной банки фуагры. Охуеть просто какая жирная штука эта фуагра. У какого-то телевизионного ведущего от неё всё время лоснились губы, забыл его фамилию – его давно уже не показывают, потому что неприятно на это смотреть.

А потом ещё я ронял на те же самые штаны шашлык, изготовленный неподалёку от города Ломоносов.

Ну в общем я решил постирать штаны и повесил их на балкон, чтобы они быстрее высохли. А когда к утру штаны эти совсем промокли, я стал искать себе другие, чтобы поехать куда-нибудь по срочным разным делам. Штанов в шкафу нашлось чрезвычайно много на любой вкус: с дыркой на жопе, с дыркой на колене, штаны на четыре размера больше, чем нужно, просто Очень Грязные Штаны, а также штаны от бывшего костюма, вполне приличные, но тоже с жирным пятном на колене, не помню от чего – я не носил костюма уже лет пять наверное.

Так что и не поехал я никуда и правильно сделал. Там в середине города и без меня народу не протолкнуться. А тут в окошко выглянешь – ни одного человека, до чего ж хорошо. Иногда проезжают правда машины, но там внутри никого нету. Я их как-то пробовал останавливать, чтобы куда-то доехать, но ни одна вообще не остановилась, неприятно им внутри себя людей возить потому что.

А ещё у меня прямо возле подъезда, то есть на заднем дворе милиции стоит домик за забором. Настоящий такой домик – с трубой, сортир можно рассмотреть в кустах.

В нём живёт Мама Милицейского Капитана, старенькая седенькая старушка. Когда Милицейский Капитан устаёт ловить бандитов там, блядей разных, алкоголиков и наркоманов, он приходит к своей Маме, садится на крыльцо, стаскивает с себя сапоги, разматывает портянки, шевелит босыми пальцами. Закуривает папиросу беломор, щурится. Мама выносит ему из погреба холодной окрошки, жалуется на то, что сломалась щеколда. Капитан говорит, что починит, но забывает всегда. Потом спит на койке с шариками, где днём всегда стоят три подушки, накрытые кружевной накидкой.

А утром потом просыпается, моется в рукомойнике с такой штукой, которую нужно теребить, чтобы текла вода, потом пристёгивает кобуру, делает строгое лицо и идёт на работу.

Да, забыл записать для памяти, что недели три или, может быть, четыре назад меня вновь арестовала милиция. Событие это настолько незначительное и привычное, что досужему читателю оно вряд ли показалось бы интересным. Досужий читатель – он на то и досужий, что пишет, например, в своём дневнике, мол, видел на шестой линии васильевского острова куда-то спешащего писателя горчева. А нет бы подойти к писателю и одолжить ему двадцать рублей, чтобы спешащий писатель мог заказать себе в чебуречной пятьдесят грамм водки, а не давиться чебуреками в сухомятку (возможно, пишется слитно, но ни в чём нельзя быть уверенным).

Но снаружи, впрочем, всё кажется неинтересным и малозначительным. На меня же эта встреча с милицией произвела большое впечатление, потому что я наконец понял, что на неё нельзя обижаться, потому что она Бесы и по-другому не умеет, хоть как ты ей повышай жалование.

Вчера же, разгуливая по подземным залам, где через каждые два метра стоял особо толстомордый представитель карательного режима (выписанный, судя по конституции, из каких-то более питательных мест, чем Петербург), я обдумывал слова не очень трезвого по случаю юбилея Эйлера математика Потапа: «Слушай, Горчев, – спросил меня математик Потап, который основную часть жизни проводит где-то в япониях и италиях, – а вот почему мы в этой хуёвой и очень неудобной стране такие довольные? В хороших странах все всем чем-то недовольные, а у нас тут всё заебись».

Мы ёбнули коняку из горлышка возле цыфирной башни, и я задумался – а ведь действительно: очень странное положение вещей.

Нет, безусловно, интеллигентный человек не может не страдать от несовершенства мира и законодательства, да и тысячелетнее рабство хорошо бы уже как-то прекратить. Но вот сядешь эдак в трамвай и поедешь куда-нибудь, поедешь – трамвай скрипит, кондуктор жмурится от солнца на своём сиденье, и как-то оно на самом деле заебись.

…Очень большая для меня загадка – это существование города Петербург с ноября по февраль.

По какой-то причине в это время он по-прежнему указан на картах, в него отправляют почтовые бандероли и уходят в него с ленинградского вокзала поезда с пассажирами. Ни один поезд ещё не вернулся, но энергичные москвичи всё снаряжают их и снаряжают – вагонов у них дохуя и если все их отправить в Петербург, то глядишь – вот и освободилось место под новую многоэтажную застройку.

Если в это время выйти в городе Петербург на улицу, то ровно ничего там не увидишь, можно было и не выходить. Если проснулся, то очень скоро поймёшь, что зря. Если с кем-то заговорил, то не ответят. Если тебя самого про что-то спросят – пожмёшь плечами и пойдёшь дальше. Всё происходит как во сне или после смерти: заходит мёртвый человек в круглосуточный магазин, покупает у спящей продавщицы бутылку мёртвой водки или пиво степан-разин и тут же исчезает. Вот только что стоял, и нет его уже.

В это время и жить тут невозможно, и умереть толком не получится.

Прекрасный город, прекрасный. Ни одну женщину я не любил столько долгих лет.

Обнаружил сегодня неподалёку от литовского консульства на улице Рылеева чудесное совершенно узбекское кафе. Встретил там наконец столь любезных израненному моему сердцу узбекских девушек и съел чрезвычайно вкусный и ностальгический лагман. Узбекский лагман – самый правильный. Уйгуры, например, не кладут в лагман картошку, а дунгане наоборот кладут туда капусту, что с моей точки зрения вообще ни с чем не сообразно.

Завтра один хуй опять идти в консульство, так что пойду снова к узбекам и закажу себе там манты. Хорошо бы, конечно, съесть плова, но плов там нужно заказывать заранее, как утку по-пекински в китайском ресторане, потому что плова нельзя наварить с утра, а потом понемногу разогревать. Это русские думают, что можно, да русскому впрочем всё можно. Но Настоящий Плов – он варится и тут же съедается. Что не съелось – то выбрасывается собакам. По-другому нельзя, иначе получится та самая рисовая каша с мясом и морковкой, которую я так искренне ненавидел в детстве.

Вообще я встречал довольно много людей, которые уверяли меня, что умеют готовить плов. Да я сам иногда могу такое сказать, если сильно пьяный. Но на самом деле Настоящий Плов я ел всего несколько раз в жизни – пару раз в Ташкенте, ну и однажды ещё в городе Алма-Ате, рядом с автобусной остановкой на углу Абая-Баумана, где я в те времена жил, завёлся самый настоящий Узбек: с огромным казаном и в не очень чистом и не вполне белом халате.

Варил он свой плов чрезвычайно долго. Когда запах становился совершенно нестерпимым, вокруг казана собирались алчущие. «Да хватит уже варить, – говорил кто-нибудь. – Давай уже накладывай». Узбек презрительно молчал. «Да готово же уже! Я же вижу!» – говорил кто-нибудь ещё. «Слушай, – отвечал узбек саркастически. – Если ты такой умный, иди домой и расскажи своя жена, как варить плов, и кушай сколько хочешь».

Вилок и ложек он никому не давал принципиально, потому что Настоящий Плов можно есть только руками. Впрочем, свиньи – они и есть свиньи, некоторые люди даже и в китайских ресторанах едят вилками.

За день он успевал сварить всего две партии плова, а к вечеру он тщательно упаковывал казан и увозил его куда-то в мотороллере с деревянной будкой.

Понятно, что при таком добросовестном отношении к делу никакой особой коммерции сделать нельзя, так что узбека довольно быстро вытеснили с этого места кавказцы с фальшивыми своими люля-кебабами. И с тех пор я ел Настоящий Плов только один раз – будучи проездом в городе Ташкенте году в девяносто четвёртом вместе с одним итальянцем и ещё одним кибуцным евреем. На них плов особого впечатления не произвёл, да и что с них взять, в общем-то – один макаронник, а другой – колхозник.

В Литве я, как единственный представитель бывшей Империи, тщательно заботился о том, чтобы поддержать образ Настоящего Русского Писателя. То есть без водки меня никто никогда там не видел. Но и пьяным тоже: более ста я обычно за один раз не заказывал.

А тут, как раз в этом ночном баре, я пошёл заказывать пятьдесят, и по дороге меня остановил один из выдающихся литовских прозаиков, Херкус, кажется, его звали. Я с ним познакомился в предыдущем году на шведском острове Готланд, и он был там чрезвычайно приветлив. Однако по какой-то причине в родной стране он совершенно меня позабыл и на две-три попытки с ним поздороваться посмотрел с недоумением и так и не поздоровался.

Но в этот раз он меня почему-то узнал: «О, Димка! – воскликнул он. – Садись к нам бухать!»

«К нам» – это потому что рядом с ним сидел молодой человек, очень похожий на журналиста из кинофильма крепкий орешек (как выяснилось позже, он действительно был сотрудником какой-то прессы). «Ага, Херкус, – ответил я приветливо. – Сейчас вот только водки возьму». «Да у нас есть!» – воскликнул Херкус (тут я заметил, что он изрядно пьян), указывая на графин. «Нее, – подумал я мрачно. – Я уж лучше своёво выпью». Не люблю я этого воодушевления.

Ну, взял пятьдесят, сел. Улыбаюсь. Возникло молчание. Журналист (тоже уже пьяный) тщательно меня осмотрел, собрал у себя на лбу тяжёлые складки: «На каком языке предпочитаете разговаривать?» «Ну, раз уж вы, как я вижу, говорите по-русски, – сказал я наивно, – то я предпочёл бы по-русски – очень, знаете ли, устал от английского за последние дни». «Тебе нравится говорить по-русски», – уточнил журналист, собрав даже ещё больше складок на лбу. «Да, – охотно подтвердил я. – Поскольку русский – это мой родной язык, то говорить на нём мне легко и приятно».

Простая эта истина журналисту отчего-то чрезвычайно не понравилась. «И ты, наверное, хочешь, чтобы мы тут тоже все разговаривали по-русски?» «Да нет, что вы! – сказал я доброжелательно и выпил водку. – Вы смело можете говорить на том языке, на котором вам удобно. Впрочем, мне уже пора, меня там заждались. Было очень приятно побеседовать».

Я вежливо откланялся и направился в другой зал. «Щщщщщкатертю дорощщщка», – почти беззвучно прошипел мне в спину журналист. Я притворился, что не услышал, и ушёл как последний солдат уже не страшной армии. Было мне смешно и противно.

Никто меня, конечно, нигде не ждал, так что я взял у другой стойки сразу двести и подсел к мрачнейшему юмористу Рикку Корхунену. Рикку пил не то чтобы беспробудно, но очень удивительно: он, например, заказывал по пятьдесят грамм коньяку, егермайстера и бейлиса, внимательно на них смотрел и затем выпивал одним духом.

«Давай выпьем, Рикку, – сказал я. – За советско-финскую дружбу». Рикку пожал плечами, и мы выпили.

По реке Немунас плыл пароходик, ну, такой, с музычкой. Это потом я, хлопнув себя по лбу, сообразил, что Немунас – это и есть тот самый Неман, который отцы наши и деды форсировали без всяких плавучих средств, чтобы спасти человечество от коричневой чумы.

Я тоже был на этом пароходике – мы как раз только что посетили крепость, организованную великими князьями Ягайлой и Свидригайлой будто бы с оборонительными целями. На самом же деле, как призналась экскурсовод, крепость служила в основном как оптовый перевалочный склад на пути из варяг в греки.

Внутри чистенько, цветочки, всё как в европе. А так крепость как крепость – у нас таких в псковской-новгородской области понатыкано через каждые двести метров. И никто их за достопримечательности не почитает: насрано, нассано, ебутся и пишут слово «цой».

На пароходике почему-то не подавали водки, а вместо неё предлагали бесплатное пиво. Но мы с организмом считаем так: если уж взялся пить водку, то и пей водку. А если водки нету, то не пей. В общем, я был скептичен и поэтому вяло жевал копчёные свиные уши – местный деликатес. В Петербурге, кстати, такие уши предлагают почему-то только в китайских ресторанах, а больше нигде, что странно: лучше закуски к пиву для некошерно-неверного человека трудно придумать.

Заметив, видимо, мой скепсис, ко мне подошла пожилая женщина и решила меня развлечь: «Вы ведь из Ленинграда?» – спросила женщина. Я задумался. «Ну, уже, видимо, да», – согласился я. «Как хорошо! – обрадовалась женщина. – А я там в восьмидесятом году („ровесница“, – подумал я) училась в текстильном техникуме!» Это была уже четвёртая женщина за три дня, которая училась в текстильном техникуме в Ленинграде – удивительная всё же была национальная политика в бывшем Советском Союзе.

Тут разговор решил погибнуть, но я напрягся и протащил его ещё на некоторое расстояние: похвалил копчёные уши, окружающий пейзаж и даже тот джаз, который исполняли три музыканта, и его тоже похвалил.

Нигде нет столько джаза, сколько его есть в Литве. Там на завтрак джаз, на обед побольше джаза, ну и дальше до утра.

Больше, чем джаза в Литве только баскетбола. Если приезжий не знает, чем занимается каунасский жальгирис, его расстреливают на месте, потом вешают, потом закапывают в землю, потом выкапывают и грязного скармливают речным ракам, а потом его самого этими раками кормят, перемешав их с собственными этого человека головными мозгами. Если же вам никто не рассказывал, что делают с теми, кто не знает, что такое «сабонис», то вам повезло: возможно, вы не кричите по ночам и не ходите под себя.

Женщина наконец ушла, а пароходик всё плыл и плыл куда-то.

Писатель Рикку Корхунен у противоположного борта неторопливо охмурял блондинку с выдающимся бюстом. «Вот же финская морда!» – подумал я с завистью.

Затем стал размышлять, как бы прекратить весь этот джаз: перевернуть пароход, выброситься за борт самому или же просто вырвать у солиста банджо и растоптать? Последний вариант был самым осуществимым, но мне не хватало солдатских кирзовых сапог для концептуальности.

За этими приятными размышлениями я и заснул.

«Слушай, Дима, – задумчиво спросил меня Рикку, когда в восемь часов утра мы возвращались из ночного бара в гостиницу, и надолго замолчал. Я не стал его подгонять: финн нетороплив – это знает даже режиссёр Рогожкин. – Вот эта девушка…» Рикку снова задумался.

Мимо пронесли за руки-за ноги литовского журналиста.

«Ну, с которой ты разговаривал до утра… Извини, мне просто действительно интересно… (тут я вынужден перейти на английский, на котором мы, собственно, и разговаривали, потому что боюсь что-нибудь неправильно сформулировать, а Рикку действительно думал над этим вопросом) Why did you? Were you actually fascinated with her Really Big Tits?»

«Ю ноу, Рикку, – ответил я и тоже надолго задумался. Рикку удовлетворённо кивнул: серьёзный вопрос требует такого же серьёзного ответа (теперь можно обратно на русский – себя я обратно переводить умею). – Сиськи у неё да, – сказал я, внимательно всё обдумав, – хорошие сиськи. Но это типа бонус. То есть он не обязательный. Если бы у ней вообще не было никаких сисек, я бы всё равно пиздел бы с ней до утра».

Рикку посмотрел на меня с большим уважением, но, кажется, не поверил. Тем более что мы всё равно уже пришли.

Как же я ненавижу купейные вагоны! Но за десять минут до отхода поезда никаких плацкартных вагонов в продаже не было. Я с тоской подумал о подполковнике в отставке и женщине с орущим младенцем, но действительность оказалась изобретательнее – в моём купе от Вильнюса и до самого Петербурга проезжал МУДАК. Мудак был чрезвычайно похож на телеведущего Дмитрия Нагиева, но толще и гаже, и назывался он Гена.

«Четырнадцать лет! – воскликнул Мудак Гена, пытаясь открыть бутылку пива при помощи специальной штуки, которая есть на нижней стороне железнодорожного стола. – Четырнадцать лет я ехал к тебе, милая тётя! Я опоздал! Всего на полгода опоздал! Я не положил тебя в гроб! Всего пять месяцев! – февраль, март, апрель, июнь, июль… Пятнадцать лет! Она была мне как мама», – обратился он ко мне за сочувствием. «Ага», – ответил я чёрство. «А чего же ты так долго ехал-то, сынок?» – спросила старушка из Новгорода, очень похожая на маму Егора Прокудина из кинофильма калина красная (блядь, паноптикум какой-то, – подумал я, потрясённый всеми этими схожестями). «Но я же должен был приехать как Человек! – отвечал Мудак Гена. – Как Человек, понимаете!» После этого Гена заплакал.

В среднем один мудак способен испоганить пространство в радиусе метров десять, но если его поместить в замкнутое пространство, концентрация мудачества становится совершенно нестерпимой.

Не в силах вынести всего этого более ещё одной секунды я ушёл курить в тамбур. Там курил огромный литовец педерастической наружности, вокруг которого суетилась крошечная Еврейская Мама, едва достигавшая до его пояса. «Витас, – беспрерывно говорила Еврейская Мама, – ты слишком много куришь, перестань курить, мы скоро будем переезжать границу, тебе нужно покушать, ты слишком много куришь и ничего не кушаешь, нам нужно подготовить паспорта, на наши места кто-нибудь усядется, пока ты тут куришь…» Я вернулся в купе. Мудак Гена уже забыл про тётю, и другая мысль завладела его сознанием: «Я еду в самом дорогом вагоне в поезде! Я имею право курить где хочу, потому что я заплатил больше всех денег! А эта Оля, проводница мне говорит иди кури в тамбур! Она заплатила столько денег, чтобы говорить иди кури в тамбур? А я заплатил и имею право!»

По приходе сначала литовских, а потом белорусских пограничников Гена присмирел, пытался встать по стойке смирно, сказал белорусскому пограничнику «ачу» (это значит спасибо – гордо объяснил мне Гена шёпотом).

От всего этого разило такой неприятной нереальностью, какая бывает только во сне, что я выпил купленной в привокзальном супермаркете водки гера, залез на верхнюю полку и заснул нахуй.

Проснулся часа через два, вышел в тамбур покурить. Там пили пиво Мудак Гена и литовский мужчина. «Какое право она имеет выбрасывать мой самогон в окно! – кричал Гена. – Мой дедушка гнал этот самогон, я заплатил за самый дорогой билет, а она выбрасывает в окно! Дедушка, понимаешь! Я шестнадцать лет ехал и увидел только могилки! А она в окно!» Я понял, что речь идёт об Еврейской Маме, и ушёл в вагон-ресторан.

Там ко мне вышла сонная печальная женщина. «А не дадите ли вы мне чего-нибудь съесть и водки сколько-нибудь?» – спросил я её. «Не знаю, – ответила женщина, – сейчас поищу, может осталось что-нибудь». Вынесла мне минут через десять холодную котлету с холодными макаронами и сто грамм тёплой водки. «Годится?» – спросила женщина. «Спасибо вам огромное», – ответил я искренне. Женщина села за соседний столик, закурила и стала смотреть в чёрное беспросветное окно. «Когда мы уже куда-нибудь приедем, вы не знаете?» – спросила она вдруг. Я пожал плечами – мне-то откуда про это знать.

В купе очень громко храпел угомонившийся наконец Гена (мудак не может не храпеть), он спал не снимая дорогих видимо очков. Я двинул его кулаком в бок. «А? Что?» – испугался Гена. «Храпишь», – сказал я ему мрачно. «А», – успокоился Гена и снова захрапел.

Проснулся я от того, что солнце светило мне прямо в морду. Выглянул в окошко – мы стояли на безвестной какой-то станции. Прямо напротив нашего вагона было заведение с вывеской «Бюро ритуальных услуг». «Родина», – понял я.

Не понимаю тех людей, которые живут в той стране, которую они ненавидят. Ходят они, всё им не так, морду воротят – деревья кривые, погода гадкая, кругом одни свиные рыла. Когда что-нибудь ёбнет, провалится или наши долбоёбы как всегда в футбол просерут – радуются: вот так вот вам! Вот так и надо!

Я вот не знаю решительно ни одной причины, по которой человек, желающий жить, например, в Испании или Франции, не мог бы там поселиться. Для этого нужно всего лишь приехать в эту самую Францию и там жить. Всё, больше ничего не нужно. Даже вон негры все, которые там хотели поселиться, уже давно живут, а что уж говорить про человека образованного и с профессией.

Но нет, не едут почему-то, ноют, причины разные выдумывают – мама больная, дети, квартира, работа, собака, ремонт, радикулит.

Это всё равно как жить с ненавидимым мужем, как это называется «ради детей». Нахуй такая жизнь нужна, и детям в первую очередь.

Зато когда наступает отпуск, они со страшной скоростью бегут в аэропорт – подальше, подальше отсюда, вон, прочь! В засиженную Турцию, в Египет, куда угодно, лишь бы отсюда.

Потом возвращаются, как солдаты из краткосрочного отпуска на родину, и уже с погранично-пропускного пункта всё им не так, и рыла у пограничников поганые. Что, впрочем, чистая правда.

А предложи такому человеку провести отпуск где-нибудь, скажем, под Кандалакшей, он так на тебя посмотрит, как будто ты нассал ему на голову. А скорее всего и вовсе даже не поймёт, чего это ему такое сказали.

А меж тем Кандалакша замечательна как минимум по двум причинам: во-первых, это родина великолепного телевизионного ведущего Андрея Малахова, а во-вторых, в Кандалакше самый высокий в России процент заболеваний венерическими болезнями на душу населения. И это ещё далеко не всё.

А те, кому эти сведения не интересны, могут пиздовать в свою Италию. Лично мне с ними разговаривать не о чем.

В середине нулевых я каждый день ложился в кровать не раздеваясь, имел в кармане сумму денег, достаточную для проезда на такси и раздачи самых необходимых медицинских взяток, и был готов в любую секунду собраться за пять минут и ехать в противоположную часть города.

Барышня К. была напротив тиха и безмятежна: она развешивала в своём доме лампы, устанавливала ширмы и покупала в соседнем мебельном магазине матрац.

Однажды она, вовсе не среди ночи, а часов в шесть вечера позвонила мне на соседнюю улицу и будничным голосом сообщила, что у неё отошли воды и, кажется, она вот-вот начнёт рожать, хотя в этом ещё не вполне уверена.

Потом я суетливо встречал автомобиль скорой помощи, который никак не находил нужного дома, потом мы стояли в пробках, потом много ещё чего было интересного и не очень.

Совсем-совсем уже потом заспанная кастелянша в семь часов утра выпустила меня на улицу из приёмного покоя. Я дошёл до гастронома 7я, купил там бутылку портвейна алушта, вдавил пробку внутрь ригельным ключом, выпил половину и ровно ничего не почувствовал. Прошёл четыре квартала до метро ломоносовская, допил остальное и опять ничего не почувствовал, выбросил бутылку в урну, доехал до дома и заснул мертвецким сном.

Напомнил через год об этом событии барышне К. А у неё, оказывается, о том дне остались совершенно другие воспоминания.

И вот так всегда.

* * *

Когда меня пригласили в родильное помещение, на животе роженицы лежало что-то такое, похожее на вырезанную из пациента опухоль, только хуже: грязное, фиолетовое, липкое и при этом шевелится. Да, я знал, конечно, что только что рождённые младенцы очень мало годятся для рекламы молочных смесей и памперсов, но не до такой же степени! Первого своего ребёнка я увидел таки на пятый день – порядки тогда были не в пример нынешним, суровые. «Поцелуйте!» – приказала мне вся покрытая бородавками акушерка. «Что? – подумал я в панике. – Вот ЭТО – целовать?» «Поздравьте мать!» – настаивала акушерка. Я с облегчением сообразил, что ЭТО целовать не требуется.

Из середины извлечённой опухоли выходил отливающий рыбным перламутром шланг. Акушерка перещемила этот шланг жёлтой прищепкой и с видимым удовольствием с хрустом перекусила его ножницами. «Ну всё, брат, приехал, – подумал я, уже начиная испытывать к опухоли сочувствие. – Обратно – теперь уже никак. Теперь вот тут, у нас. Извини, так уж получилось».

И тут вдруг из опухоли высунулась РУКА: настоящая человеческая рука – с пальцами, ногтями. На ладони этой руки клубились все возможные варианты будущей судьбы – тысячи линий жизни и смерти. И тут ОНО разлепило мутные свои глаза и на меня посмотрело.

Сейчас, когда прошло огромное количество времени, почти месяц, обо всём этом странно уже вспоминать: лежит в люльке совершенно человеческий младенец с наетыми щеками, болтает ногами и руками и даже умеет уже совмещать выражение лица с испытываемыми эмоциями, имеет имя, фамилию и удостоверяющий их документ. Он уже уничтожил шесть полных пачек памперсов и разучился видеть нас в перевёрнутом виде.

А всё равно удивительно всё это.

На встрече с немецкими писателями совершенно случайно всплыл закон Ломоносова-Лавуазье, то есть если в одном месте что-то прибудет, то в другом обязательно убудет. Ну вот у немцев объединились две Германии, и тут же развалилось государство неподалёку. За иллюстрацией того, как этот закон сказался на человеческих судьбах, не пришлось даже выходить на улицу, хотя там как раз гастарбайтеры ремонтировали набережную Мойки – иллюстрация, то есть я, сидела прямо тут за столом. Ну да, вот я родился в Казахстане, живу уже почти десять лет в России, у меня тут ребёнок, я никуда не собираюсь отсюда уезжать, но в любую секунду меня может остановить на улице милиция и всё это прекратить.

Немецкие писатели недоверчиво выслушали перевод из наушников и уточнили: «Вы русский, и вам не дают российское гражданство?»

Я не клеветник и вообще люблю свою родину, и поэтому сказал чистую правду: «Нет, мне не отказывают в российском гражданстве. Просто процедура очень сложная, всё время меняется, и мне пока не удалось пройти её от начала до конца». Немецкие писатели опять недоверчиво на меня посмотрели, но, поскольку перед тем выяснили из прочитанного мной текста, что я последователь Кафки, решили, видимо, что это моя творческая фантазия, и разговор пошёл о чём-то другом. И я сам тут же про это забыл.

Однако вечером после ужина, когда я уже встал, чтобы откланяться, Гюнтер Грасс меня вдруг спросил: «Дмитрий, скажите, вот эта проблема с гражданством – может быть, я могу как-то помочь? Я ведь знаком с Путиным, мы с ним встречались».

Мысль об обращении к Путину показалась мне настолько ни с чем не сообразной, что я в ужасе замахал руками: «Да нет-нет, что вы! Всё в порядке, спасибо большое!»

Но русские писатели, с каковыми мы перед ужином посетили несколько лучших рюмочных Коломны, страшно развеселились: «Давай-давай! – говорят. – Надо написать Документ!»

«А в смысле, шутка», – сообразил я. Сел и сочинил спотыкающимся почерком документ с таким количеством канцеляризмов, что сам в них заблудился, тем более что грамм пятьсот у меня уже внутри было. Переводчица перевела документ Гюнтеру Грассу, он посмеялся и подписал. «Данке шон, – сказал я, – это самый лучший автограф, какой можно придумать».

Шутка кончилась, я надел куртку и взял рюкзак. «Дмитрий, – сказал Грасс совершенно серьёзно. – Если какие-то трудности, я правда напишу Путину».

Я посмотрел на него и понял: ОН действительно напишет. За совершенно ему чужого и даже чуждого хуя с горы из чужой страны – напишет.

«Да нет, Гюнтер, – сказал я. – Спасибо вам огромное, но я что-нибудь придумаю».

Но удивительный всё же старик, сейчас таких уже не делают.

Я вообще по происхождению крестьянин. И отец мой, и мать родились в деревнях – отец в селе Журавлёвка Вишнёвского района в Акмолинской области, а мать – в деревне Привольное Чистопольского района другой области – Кокчетавской. Теперь там везде Казахстан и называется всё по-другому.

Незадолго до смерти моего деда я пытался выяснить у него российские корни, но дед ничего не помнил – родился он уже в Казахстане в тринадцатом году.

Если изобретать себе родину, ориентируясь на ощущения, то это скорее всего Вологодская или Архангельская губернии – страшно мне нравится тамошнее устройство быта: двухэтажная архитектура, в которой корову заводят в дом по специальному пандусу; печь посреди единственной жилой комнаты самым естественным образом делит эту комнату на спальню, гостиную, рабочий кабинет, умывальню и прихожую.

Я себе обязательно куплю такой дом. Пятнадцать тысяч рублей – это деньги, что ли? Посею лук, картошку и хрен. Во время заката, когда слепни уже заснули, а комары ещё не проснулись, можно будет сидеть на крыльце в сатиновых трусах до колена и курить трубку.

И вообще мне кажется, что всё будет заебись.

* * *

В середине июля 200* года незадолго до отправления брестского поезда на платформу Витебского вокзала выбежал человек ничем не примечательной наружности. Впрочем, точнее было бы выразиться, «ничем не примечательной петербуржской наружности», ибо в других городах такая наружность скорее слишком примечательна – с клочковатой бородой, выросшей на лице как придётся, по всей видимости, от нерасположенности её обладателя к ежедневному бритью, в покосившихся очках (владелец, видимо, частенько на них садился или же наступал сослепу поутру); в неопределённого цвета джинсовых штанах, давно нуждающихся в замене или хотя бы уж в стирке. Впрочем, довольно – лиц такого рода можно встретить в Петербурге на каждом шагу: порой в самой дешёвой рюмочной, в которой наливают водку в пластиковый стакан по десяти рублей за пятьдесят грамм, в Фонарных банях (ныне, увы, при странных обстоятельствах сгоревших), где брали тридцать рублей за вход, а то вдруг и в таком заведении, где одна только кружка пива стоит, может быть, столько же, сколько составляет весь месячный бюджет такого сорта господина. В этих заведениях такие характеры никогда не заказывают себе еды, сказавшись только что отужинавшими или же извинившись больным желудком. Что, однако же, не мешает им тут же изрядно нагрузиться пивом или другими напитками за чужой счёт.

Возраст их, как правило, трудно определим: что-то между далеко за тридцать или слегка за сорок. Цвет лица их не цветущий, но и не чрезмерно болезненный, часто свидетельствует о пристрастии к горячительным напиткам, не переходящем, впрочем, определённых границ. Служат они в большинстве своём в должностях, не требующих постоянного присутствия на месте. Они часто даже вовсе почти не появляются на службе, предпочитая общаться с начальством через посредство удалённых сетей, в каковых сетях их обычно найти весьма затруднительно ибо переносные их телефоны всегда отключены за неуплату, а компьютерные сообщения вечно пожираются смертельными вирусами. Впрочем, в дни выдачи жалования такие сотрудники становятся вдруг слишком доступны для общения и порой появляются на службе раньше даже самых прилежных работников, где бесцельно бродят по кабинетам, терпеливо дожидаясь появления главного бухгалтера.

Получивши, наконец, жалование, они моментально вспоминают о неотложнейших делах, и уже через пять минут их можно видеть с банкой пива балтика или невское (пиво степан-разин употребляется в Петербурге чаще лицами более пролетарского сословия), задумчиво стоящими на мосту через Неву и созерцающими летящие на воздушных крыльях в Петергоф прогулочные суда или же баржи, перевозящие воду из Ладожского озера в Финский залив. Либо же их можно встретить в упомянутой уже рюмочной или в чебуречной, которая не сменила неказистый свой интерьер и неприветливый персонал ещё со времён развитого социализма; а то и просто бессмысленно сидящими на скамейке всё с той же открытой банкой пива.

Порой же они и вовсе нигде не служат и чем добывают себе хлеб насущный – Бог весть.

В петербуржском пейзаже они составляют такую же обязательную черту, как глухие дворы-колодцы, исписанные стены или спящий возле метро бомж – взгляд местного жителя скользнёт равнодушно по такому персонажу, чтобы устремиться к чему-либо более интересному: непомерно обнажённой по случаю тёплой погоды девушке или же мужчине, идущему по Петроградской стороне в клетчатой юбке (трансвестит или шотландец?).

И даже милиция, которая, казалось бы, должна замечать всё, что происходит на белом свете, совершенно их не видит, подобно тому как лягушка не может увидеть неподвижные предметы. Хотя для справедливости нужно заметить, что, если даже и такой неприметный гражданин напьётся чрезмерно пьяным, то милиция немедленно со всем служебным рвением вычленит его из проходящего народа, дабы очистить его карманы от излишних денег и переносного телефона и преподать ему таким образом самый наглядный урок о пользе умеренности и пагубности неумеренного пьянства.

И вот именно такого рода персонаж появился, как мы уже говорили, на платформе Витебского вокзала.

Обливаясь потом, он почти что бежал с изрядно тяжёлым рюкзаком, хотя до отхода поезда оставались ещё добрые десять минут.

Всем известна эта малоприятная суетливость, которая порой охватывает перед отъездом даже самого хладнокровного человека: а как если пробки? А вдруг на моё место продали два билета (так случается очень редко, но проводникам выгодно для своих целей поддерживать в пассажирах заблуждение, что это происходит очень часто), и место займут? Причём займут не интеллигентные люди, а неприятные пьяные гопники или же такая железная старуха, перед которой бессилен не только проводник, но, может быть, даже целый батальон самого элитнейшего спецназа? Да мало ли что!

Утверждают, что жизненный опыт будто бы делает человека мудрее – чепуха! Жизненный наш опыт есть не что иное, как опыт отрицательный. Человек, хоть раз наблюдавший красные фонари на последнем вагоне уходящего навсегда поезда (а наш герой наблюдал их не один и даже не два раза), становится при всяком отъезде нестерпимо суетлив и глуп: он роняет вещи, путается в платформах, он ничего не понимает и легко может закричать или даже ударить человека, мешающего его продвижению к вожделенному вагону. Всякий раз он клянётся себе, что в следующий-то раз непременно выйдет за два часа, приедет на вокзал за час и будет там спокойно выпивать пиво, поедать блины с селёдкой или заниматься другим столь же приятным времяпрепровождением, но всякий раз что-то ему мешает и он с удивительной точностью прибывает к поезду ровно за десять минут до его отправления. Но порой даже и в славящемся своей пунктуальность метро может случиться затор: усталый вечерний пассажир свалился на рельсы или другая какая причина – и вот они снова, красные огни.

А потому необходимо как можно скорее взгромоздить свою поклажу на личную свою полку, и только тогда уже важно выйти на перрон, дабы с приветливой улыбкой проститься с провожающими, буде таковые есть, или же просто постоять с банкой пива или фляжкой самого скверного коньяка, снисходительно поглядывая на пробегающих туда и сюда ещё не устроенных пассажиров.

Ну вот, в конце концов, персонаж всё же благополучно проник в вагон, с облегчением сбросил на боковую полку рюкзак и оказался мной. Я ехал жить в деревню.

* * *

Проснёмся мы от того, что вдруг разом захлопало очень много дверей: это означает, что поезд остановился – отчего-то во время стоянок всегда непрерывно хлопают двери, будто бы все пассажиры немедленно вскочили со своих мест и побежали по поезду в разные стороны. Но нет – все спят: пронзительно-голубой станционный фонарь освещает через окошко неровный ряд свесившихся в проход мужских ног в носках (в точности на уровне лица – главный конструктор первого плацкартного вагона в загробной своей жизни наверняка вечно идёт по бесконечному вагонному проходу с этими самыми носками), а в соседнем купе страстно храпит пассажир, ещё вечером производивший впечатление вполне интеллигентного человека.

«Стоим?» – глупо спрашиваем мы непрокашлявшимся голосом у старушки (она сидит на нижней полке, не спит). «Стоим!» – приветливо отзывается старушка, надеясь, видимо, продолжить свою историю про сына и невестку, каковая история закончится, впрочем, только вместе с чьей-нибудь смертью.

Что за станция? Но старушка, увы, не знает. Да и многие ли из вас, смеявшихся в детстве над человеком рассеянным, знают, на какой железнодорожной ветке расположена станция Дибуны?

Шаркая незашнурованными кроссовками, мы идём в засыпанный уже пеплом тамбур, закуриваем невкусную сигарету и смотрим в окно: там невидимая женщина кричит в громкоговоритель на неизвестного мужчину. От того, что ответов мужчины не слышно, кажется, что женщина эта страшная дура и сука, и непонятно, как её тут терпят, если она так орёт каждую ночь. «Осаживай состав на десятом! – кричит она с ненавистью. – Подавай маневровый на седьмой!» «А нахуй не пошла?» – мысленно отвечаем мы за невидимого мужчину, но он и без нас знает, что ему нужно делать и поэтому ровно ничего не происходит – никто никуда не осаживает и ничего никому не подаёт. Лишь хлопают по-прежнему двери и бегают туда и обратно одни и те же проводники, будто бы только от них и зависит – поедем мы дальше или же останемся на этой станции навсегда.

Жизнь в деревне для человека давно и безнадежно городского состоит из сплошной череды непреодолимых и непонятных обстоятельств. Как спасти молоко от прокисания в отсутствие холодильника и даже погреба? – глубоко задумывается человек с высшим филологическим образованием. Спустить на верёвке в колодец – пожимают плечами местные жители с четырьмя классами начальной школы.

Из помещения наружу городской житель выходит как в открытый космос: в шлеме и скафандре. Без накомарника на голове он живёт тридцать секунд, без аэрозоля от летучих насекомых – минуты четыре.

Уже через пять минут жизни в деревне городской человек делает первое из многочисленных открытий, которые он вынужден будет сделать: комары – это не самое страшное, что летает вокруг него; комары скорее даже милы – городские, считай, насекомые. И овод размером с карлсона из страны коротышек тоже не очень страшный, только неприятный уж очень. А самые страшные – это те, которых не видно.

«Это очень глубокая мысль, – думает городской житель, покрываясь безобразными белыми волдырями, – надо бы её записать». Конечно надо, мысли вообще нужно почаще записывать – они от этого становятся ещё умнее.

Но почему? Почему все эти летучие существа не доставляют ровно никаких неудобств местным жителям? Почему насекомые, облепив неказистые их телогрейки, не лезут им за шиворот, и в рот и в нос? И, в конце концов, почему этим жителям в этих телогрейках не жарко? Они, сволочи, даже не вспотели, в то время когда по горожанину текут неопрятные липкие струи, которые за десять минут смывают драгоценный аэрозоль, утверждающий, что он действует четыре часа. Отчего такая несправедливость?

Приезжий даже впадёт от этого на некоторое время в нигилизм и подозревает какой-то, ранее им не замеченный, фундаментальный изъян в Божьем замысле при строительстве этого мира, за что и бывает немедленно наказан слепнем, волшебным образом возникающим из ничего прямо внутри накомарника. Таким образом городской житель убеждается, что справедливость всё ещё действует, во всяком случае, в отношении лично него.

«Здесь должна быть какая-то тайна, – думает он, забыв, что эту мысль уже думал Буратино. – Какое-то комариное слово, волшебное умение, и я тоже могу этому научиться, если проживу здесь много-много лет. Меня можно будет забросить без штанов в тайгу, и я буду жить там счастливо, питаясь грибами, ягодами и ёжиками, как летчик Маресьев. Выйду потом к людям, и надо мной будут виться тучи слепней и оводов, и из туч этих будут бить молнии в тех, кто осмелится ослушаться моих приказаний».

Мысль об интересной и необычной судьбе Повелителя мух на некоторое время увлекает городского жителя, но вскоре он соображает, что волшебные его способности будут действовать лишь в несколько летних месяцев на довольно ограниченной территории, так что скорее всего не стоят затраченных усилий.

Вообще в деревне городской человек вынужден обучиться множеству умений, о которых он даже и не подозревал, что они существуют. И что ещё печальнее: ни одно из этих умений никогда ему более не пригодится в скучной его городской жизни, когда он, как радист Володя из кинофильма «Вертикаль», спустится с покорённых вершин и затеряется в серой привокзальной толпе прибывших, отъезжающих, встречающих, провожающих и сотрудников линейной милиции.

Да взять хотя бы Александра Сергеевича Пушкина (такова уж его судьба – быть нам вечным примером). Он ведь пробыл в деревне вовсе не так уж и долго, но успел за это время написать такую огромную кучу гениальнейших произведений, что потом как всё это продать, влез в конце концов в долги и умер. И жена его, и детишки все умерли, и внуки и правнуки.

И всё это в результате всего нескольких недель деревенской жизни!

А прожил бы он в этой самой деревне хотя бы лет десять?

Он бы, разумеется, понял за эти годы такие вещи про эту жизнь, которые живому человеку понимать просто непозволительно, и закончил бы свою жизнь в дурдоме или же в кабацком угаре, и никогда не стал бы солнцем русской поэзии.

Что возможно было бы и к лучшему: дети тогда не были бы вынуждены учить наизусть стихотворение про мороз и солнце, получать за это двойки и закапывать свой дневник, совершая первое в своей жизни осознанное преступление, после которого уже нет дороги назад.

В деревне на человека проливается столько чистейшей неразбавленной мудрости бытия, что быть при этом ещё и трезвым – это мало кто выдерживает: слишком много мудрости образуется в голове.

И мудрость эта вся такого свойства, что если её кому рассказать на трезвую голову, то совершенно точно начнут вязать полотенцами. А по пьяному делу можно – по пьяному делу вообще всё позволено, так уж оно заведено.

Ночью в деревне пожалуй что страшно.

Вот скрипнуло что-то: дом живёт своей жизнью и неизвестно ещё, нравится ли ему новый хозяин. На чердаке разговаривают домовые: один мужчина, другой женщина. Про меня наверняка и, кажется, не очень одобрительно.

А вот проиграли позывные радиостанции маяк: не слышны в саду даже шорохи. Слышны, ещё как слышны! Кто там, кто? Крот? Медведь? Вот Медведь уже вышибает одним ударом дверь с щеколдой, подвязанной куском проволоки чисто для душевного комфорта. Поднимается на крыльцо, а тут дверь вообще не закрывается – вчера ночью прошел дождь, отсырела. Чем его? Ухватом? Топором? А если пораню? Он же тогда совсем рассердится.

Ну или пусть даже крот.

Один учёный натуралист позапрошлого века однажды взялся рассуждать о том, что бы случилось с нашей жизнью, если бы крот был размером со слона, и пришёл к такому выводу, что это был бы всем пиздец. В силу особенностей своего организма крот обязан жрать непрерывно, иначе помрёт. Он даже во сне всё время куда-то ползёт и всё подряд грызёт: палки, жуков, червяков, картошку, фундаменты, что попадётся – ему всё вкусно. И вот он вдруг стал размером со слона. «Представляете, какой бы это был кошмар!» – восклицал впечатлительный натуралист, сам до смерти перепугавшись придуманного им чудовища.

Да ладно, шут с ним, с этим Медведем. Про людей же лучше вообще не думать.

Но откуда тут радиостанция маяк? Тут вообще нет радио. Ага! «Сегодня, двадцатого августа, Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев отбыл с дружественным визитом в Германскую Демократическую Республику. В аэропорту „Шереметьево“ его провожали члены Политбюро ЦК КПСС товарищи Зайков, Русаков, Пельше, Подгорный, Зимянин, Кадышев…» Понятно: фантомное радио – обычное дело.

Если включить лампочку под потолком – у меня будут единственные светящиеся окна на много-много километров. Все остальные жители (их человек восемь) ложатся спать в десять. А я по городской привычке никак не могу заснуть раньше двух.

Надо выпить водки, вот что.

Да, непременно нужно выпить, а то ебанёшься тут, прислушиваясь.

Вопрос этот почему-то очень сильно беспокоит и даже раздражает многих моих знакомых и не очень знакомых людей. Люди, они вообще не выносят, когда им что-то непонятно – для каждого действия обязательно должна быть легко понимаемая причина.

Вот, например, где-то в украинских степях живёт один программист. Но живёт он там не просто так: будучи необычайно прозорливым, как все программисты (прозорливее их только шахматисты), он тщательнейшим образом подготовился к обрушению мировой экономики, ядерной войне и другим напастям. Он подсчитал, сколько нужно на двадцать лет соли, спичек, туалетной бумаги, мыла и гвоздей, всё это за несколько лет закупил и только тогда переехал в деревню.

С ним всё понятно.

А я зачем?

Я хоть родился в крестьянской семье, но уже в городском роддоме: мать моя была первой из всей семьи, кто вырвался наконец в Город. Туда, где течёт из крана горячая вода, где тёплый сортир и где не нужно каждый день топить печку.

Она поступила в педагогический институт, и дети её, то есть я, через двадцать лет тоже поступил в педагогический институт, и жить бы, казалось бы, да жить, в наше время вообще очень много возможностей для достойной жизни.

Бежать от мирового кризиса? Да нет, тогда, когда я садился в поезд, им даже и не пахло, а пахло наоборот невиданным в нашей вечно голодной стране изобилием. А я, в отличие от того программиста, вовсе не прозорлив.

И не потому что там чистый воздух и натуральные продукты – о своём здоровье я вовсе никак не забочусь, если не сказать хуже.

От людей? Ну, может быть, в какой-то степени – уж слишком их много в городе. Правда дальнейшая жизнь показала, что в деревне людей хотя и много меньше, но зато все они гораздо ближе.

Поэтому я не знаю, что ответить на этот вопрос: мне просто нравится жить в деревне и всё. И хватит об этом.

Все сколько-нибудь работящие мужики уехали из нашей деревни в Белоруссию. До Белоруссии двенадцать километров, и все знают, что страшнее места, чем Белоруссия нет. Ничего там нет: ни оппозиции, ни свободы слова, ни педерастии, ни прогрессивного искусства, ни макдональца, и вообще ничего нет, что бы не нравилось заскорузлому Батьке с фальшивым начёсом на лысине, но всё равно почему-то едут. И едут по одной причине: там в каждой деревне есть такая штука, которая называется «приём излишков сельскохозяйственной продукции».

Вот вы задумайтесь: лично вам нужно куда-нибудь сдавать эти излишки? Или может быть кому-то из ваших знакомых это нужно? Готовы ли вы пожертвовать за возможность сдавать излишки вашей сельскохозяйственной продукции драгоценной возможностью пиздеть всё, что вам придёт в голову? И это при том, что вам никогда, вы слышите, никогда не позволят пройти по центральной улице города Минска в разноцветных колготках.

* * *

Всё-таки город от себя никак не отпускает.

Вроде бы и уехал, и попрощался. «Ну, – думаешь, – раньше, чем через месяц я туда ни ногой». Да где там! Всё равно пробьётся этот город с суетливыми своими делами сквозь неработающий телефон: надо! Надо! Срочно!

И что поделаешь? Рюкзак на спину – и вдоль по дороге, как солдат из какого-то древнего фильма по сказкам Андерсена. До станции, там на дизель, там до райцентра – всего-то ничего.

* * *

Во львовском поезде в полпятого утра за полтора часа до прибытия в город Петербург включают безжалостный люминесцентный свет.

Что может сделать пассажир за полтора часа? Поссать, умыться, покурить в тамбуре, выпить кофе, подумать и выпить ещё пива, опять покурить, сдать бельё, закинуть матрас на третью полку – вот и двадцать пять минут долой.

А дальше всё, дальше заниматься совершенно нехуем. Смотреть разве что в непроглядное ноябрьское окошко и вести обратный отсчёт тем станциям, с которыми с таким удовольствием расставался месяц тому назад: Сиверская, Вырица, Павловск, Паровозный Музей, Купчино, Воздухоплавательный Парк. И наконец говнотечка обводного канала – приехали значит. Витебский вокзал.

Витебский вокзал города Петербурга – это такой совмещённый аналог Казанского и Киевского вокзалов города Москвы.

Остальные вокзалы в Петербурге очень скучные. Московский, скажем, – ну что в нём интересного? Ездят с него в основном артисты телевизионных сериалов туда-сюда, туда-сюда, заебали уже. Ну и офисные работники, конечно. Все офисные работники в Москве родом из Петербурга, это давно установленный факт. Возят стареньким своим родителям свежие овощи из гастронома Ашан.

С Ладожского вокзала поезда уходят в разнообразные ебеня: Петрозаводск, Мурманск, Кандалакша, Вологда, Апатиты. Пассажиры там либо заскорузлые поморы, либо никому нахуй не нужные байдарочники и любители пения у костра.

С Финляндского ездят совсем уже какие-то идиоты. Я не знаю, сколько стоит спальный билет на поезд до Хельсинок, но точно знаю, что с площади Восстания то же самое стоит десять евров и поэтому в поезде ни один нормальный сигаретный спекулянт не поедет, даже если его предварительно расстрелять.

С Балтийского не знаю чего ездит. Кажется, только дачные электрички.

В Варшавском нынче боулинг.

А вот Витебский! О, Витебский! Все гастарбайтеры, которые не таджики, ездят на родину с нелегальных своих работ через Витебский вокзал: молдаване, гагаузы, белорусы, украинцы, да кого там только не встретишь. И все пьяные, и у всех просроченная регистрация, если она вообще когда-то была.

И милиция на Витебском вокзале такая румяная, какой более нигде в мрачном городе Петербурге не встретишь. Она даже не шевелится (а то треснут штаны на жопе), а только делает жесты пальцем – иди, мол, сюда, нелегальная сволочь, выворачивайся.

Отправлением в наряд по Витебскому вокзалу награждают особо отличившихся сотрудников.

Я, впрочем, хожу по Витебскому вокзалу совершенно невозбранно. У милиции, у неё же рентгеновское зрение. И что она им видит в моём рюкзаке? Два валенка видит с галошами: в одном валенке колун, во втором от него топорище. Запасные носки. Книжка, неинтересная. Давно снятый с производства фотоаппарат.

В кармане штанов пятьсот рублей на обратный путь.

Очень уж я ненажористый, даже и пальцем махать лень.

Впрочем, на Витебском вокзале я давно уже не интересую не только милицию, но даже и таксистов с назойливыми их услугами. Едва чиркнув по моему лицу лживыми своими глазами, они уже знают, как искренне я рассмеюсь, услышав названную ими цену за проезд.

И потому прохожу я, никем не остановленный к не открытому ещё метро, закуриваю и думаю, думаю: почему же мне так грустно?

А потом засыпаю в подземном поезде и ничего уже не думаю, ибо нехуй.

Когда ночью начинают лаять соседские собаки, я слегка отодвигаю на окошке штору и тщетно вглядываюсь в темноту – в точности как какой-то негодяй из американского кинофильма.

Музычку бы ещё к этому эдакую тревожную. И мне ковбойскую шляпу. И ещё проигрыватель с грампластинками. Ну и дробовик с солью для полного сходства.

Хотя если вдруг Медведь – то какой тут дробовик? На него противотанковое ружьё нужно, да и то ещё неизвестно, что из этого выйдет.

Но ни того, ни другого у меня всё равно нету, так что лучше выпить двадцать и больше в окошки по ночам не выглядывать.

Ну вот – выпил водки, и всё уже наладилось: Медведь если придёт, то я просто дам ему пестиком в рыло, он сразу и вспомнит, как по молодости ходил с цыганами по ярмаркам с кольцом в носу, да и спляшет камаринского. Люди если придут – так то не люди, а бабы. Прослышали, что приехал тут столичный парень, накрасили щёки свёклой, подвели брови углём да и пошли за пятнадцать километров с песней «вот кто-то с горочки спустился» в надежде на мою благосклонность. Чай не каждый день сюда ленинградские заезжают, хоть и без красного ордена на груди. А я-то парень ещё хоть куда! Да я хоть до утра, если под гармошку!

Ну, или сосед, основательный крестьянин с бутылкой самогонки (пей-пей, не боись, как слеза, голова с утра болеть не будет) пришёл поговорить о серьёзном: «Вот ты писатель, а о чём пишешь?» «Да так, – буду я отнекиваться, – о чём придётся». «Ну на жизнь-то хоть хватает?» «Да какой там хватает!» «Вот то-то и оно, что пишешь, о чём придётся, – так конечно и не хватает».

И что ему возразишь? Да ничего никому не надо возражать, потому что бесполезно это. Я и не буду.

Каждый вечер, когда стемнеет, я думаю: «Нужно немедленно отсюда уёбывать!»

Каждое утро, когда светает, я думаю: «Как же тут заебись!»

Вспоминается по этому поводу один шведский кулик с острова Готланд, где я как-то на закате сидел на берегу моря и курил трубку.

Когда солнце совсем исчезло, кулик этот закричал так горестно и тоскливо, что солнце на одну секунду снова высунулось из-за моря. Ну а потом исчезло навсегда конечно.

В деревне кончился дачный сезон. В очереди к автолавке стоят постоянные и неизменные баба Маруся, баба Тамара, баба Аня, Медведиха да Генька. «А Райка где?» – спрашивает кто-то. «На похороны уехала – Пашкин Колька помер». «Так молодой же!» «А все мрут – хоть молодой, хоть не молодой».

Все снова стали внимательны друг к другу – впереди целая зима, и к кому бежать, если что – вариантов немного.

Осень, уже совсем осень.

В деревне завелась лиса.

Не иллюзорная какая-нибудь лиса, у которой избушка была ледяная, а нормальная, обычная. Живёт где-то на Дикой Горке.

Все куровладельцы в панике.

«Дима! – сказала мне сегодня баба Маруся. – Не поверите, прямо вот сюда подошла! Я палку об забор сломала! Отгоняла! Может быть, хоть вы убьёте?»

Я поёжился. Как же вот так? Лисичку-сестричку? Хвостик рыженький, Волка всё время обманывает.

Хотя грустная правда действительности состоит в том, что каждая вторая из этих сестричек болеет бешенством. Но всё равно, нет, не готов. Очень я пока что городской.

Попытался вырваться из заколдованного этого леса. То есть встал ни свет ни заря, умылся и даже почистил зубы (причесаться правда не нашлось чем, так что и так сойдёт), уложил в рюкзак то, что ношу с собой, запер ворота на потешный навесной замок и отправился на железнодорожную станцию к дизелю до райцентра. Там в райцентре планировалось совершить решительно мне непонятные действия с причитающимися мне 0,6 га сельскохозяйственных угодий (о это страшное слово «кадастр»).

Я честно шёл! Ни разу не присел передохнуть и даже вспотел, карабкаясь с горки на горку. И всё равно опоздал к дизелю ровно на десять минут и остался стоять на пристанционной площади посёлка: слева почтовое отделение с надписью «киберпочта», каковое я ещё ни разу не видел открытым, справа магазин бакалейных продуктов и ещё один, который раньше назывался бы «смешанные товары»: в нём продают всё: от галош, керосина и цемента до мороженого и водки.

Махнул на всё рукой, купил в бакалейном магазине толстую бутылку такого креплёного пива, от которого с ужасом отшатнулся бы в городе Петербурге, дошёл до безымянного, ровно на полпути, озера, скинул рюкзак, откупорил пиво и уселся на берегу. И никого: купальный сезон закончился позавчера. Одна лишь куча пластикового, жестяного и стеклянного мусора посреди обгорелого пятна напоминает о летних забавах и утехах приезжих и проезжих.

Простучал над моей головой дятел и совершил надо мной круг летучий хищник, но я его не заинтересовал. Обследовала мою шею одинокая землеройная оса и тоже не впечатлилась.

Завтра ещё раз попробую уехать.

Ну вот живёт у меня в сортире паучок, даже скорее Паук – солидный очень. То есть прямо сейчас он спит, но когда немного потеплеет, он проснётся.

И будет сидеть в своём углу и ждать, пока в его сетку не попадёт что-то Живое – муха там или ещё кто-то. Тогда он к этому живому подбежит, замотает его по-всякому паутиной, залепит пасть, чтобы не орало, и снова уйдёт в свой угол ждать, пока оно издохнет. Потом, когда оно помягчеет, съест, выкинет пустую оболочку, чтоб не мешалась, и будет ждать следующего Живого. Ну или сразу много Живых наловит и будет есть по очереди.

И что его, Паука, за это осуждать, что ли? Он делает то, что умеет делать: извлекает из воздуха пищу. Ну не умеет он собирать мёд и опылять клевер, не умеет, хоть лопни. Да, он живёт в сухом сортире, а не мокнет под дождём, но это же не повод его ненавидеть.

Но все почему-то его ненавидят. А спроси почему, так даже и не знают – ну, ног восемь, глаз восемь, волосатый. Шмель вон тоже волосатый. «Нет, – возразят. – Шмель мохнатый».

И если задуматься, то действительно: шмель мохнатый и приятный, а паук волосатый и противный.

Ну, значит, такая у него судьба. Но сам он, похоже, по этому поводу не очень переживает.

А вообще я очень боюсь в деревне огня.

Когда печку растапливаешь по неопытности, то дуешь-дуешь, изводишь кучу бумаги, подкладываешь толь – а всё без толку.

Зато от крошечного какого-нибудь уголька вдруг как задымится! Огонь – штука такая: когда нужен, не разожжёшь, а когда не нужен – не погасишь.

Да и обгорелые печные трубы, время от времени торчащие по дороге в райцентр, подтверждают, что опасения мои не вполне беспочвенные.

Вообще из стихий я сильно опасаюсь только двух: огня и воды. А землёй меня пока не заваливало да и смерчем не уносило.

Опасаясь, что автолавка и завтра тоже не приедет, решил самолично испечь себе хлеба.

И должен с гордостью сказать, что приготовленное мной в печи блюдо действительно чем-то напоминает хлеб: у него есть корка, очень качественная – еле проткнул её ножом, а внутри есть настоящий мякиш! Правда несолёный, но в конце концов можно и снаружи посыпать.

Да, он не так красив, как хотелось бы, и без лишних вопросов его буду есть разве что я сам. Но я это сделал.

А теперь пора всерьёз осваивать самогон.

Тут всё очень близко и очень вещественно. Грязно, тускло и везде, абсолютно везде крысиное говно. На обеденном столе, в твоей кружке, в постели – везде. Месяц назад ты думал, что отвоевал у энтропии ну хотя бы вот этот небольшой плацдарм: а вот хуй тебе – именно на этом плацдарме будет насрано в два раза гуще, ибо энтропия тоже себе там чего-то думает.

Да ну и что – выметаешь опять, хотя знаешь, что это не кончится никогда, потому что она не убывает, да и хуй с ней.

«Ох, ох, – соседка прибежала, баба Рая. – Бяда! Конь упамши и не встамши! Бяжим!»

А сын её, хозяин мерина как два дня тому назад ушёл пешком в соседнюю деревню, да так и не возвращался.

Ну бяжим, да. Соседи они для чего соседи – они, если что-то горит, или ограбили, или там рожает кто, они вопросов не задают, а хватают ведро, ружьё или чайник кипятку и бегут спасать.

Бежим, значит, бежим, а я таки по скверной своей городской привычке думаю. Ну вот прибежим. А в этом коню полтонны весу. И любое его нервное копыто разбивает любую гуманоидную кость, да хоть бы и самый череп с наидрагоценнейшими внутри него мыслями, в очень мелкие и неприятные дребезги. А я не лошадник, совсем не лошадник, я не умею с этими животными разговаривать. Это дед мой умудрился в тридцать седьмом году сесть на двадцать лет из-за лошадей, а я уже нет, не сумею.

Но в общем всё как всегда кончилось благополучно. Конь встал сам, долго рылся у меня в кармане в поисках сухаря, которого там не было, и я наконец осуществил свою детскую мечту, то есть сказал коню: «Ну-ну, ты тут не очень-то выёбывайся!»

Как-то так получилось, что единственной книжкой для чтения в деревне у меня оказался перестроечный роман «скажи юзюм» видного диссидента Аксёнова. Книжка эта была издана где-то в конце восьмидесятых каким-то прибалтийским издательством (то ли Рига, то ли Таллин) в чрезвычайно скверной обложке на очень плохой бумаге. Ну, тогда всё жрали что дают, это потом читатель охуел и затребовал сиську на обложке и прочий дизайн.

Да, а книжка оказалась очень полезная. Выяснилось, что в доме нет совсем никакой бумаги кроме глумливого настенного календаря «хорошо в краю родном» за 1992-й год. Так что я прочитывал страниц десять романа (больше не получалось – полынь надо косить, то да сё) и тут же употреблял их на растопку двух печек – в доме никто не жил больше года, так что было сыровато.

И так мы вполне мирно жили с этим романом и главным его героем фотографом Огородниковым дня два, пока наконец я не добрался до растопки бани.

Баня топиться категорически отказывалась, а вообразить себе дом в деревне без бани – это мне не под силу. В отчаянии я извёл на растопку весь роман и даже его розовую обложку, но ничего не помогло.

Только на следующий день я догадался залезть на банную стреху, где узнал, что труба совершенно прохудилась, и никакой роман даже самого выдающегося писателя ей бы не помог. Только менять. Что мы с одним отроком и осуществили. После этого баня разгорелась без всякой литературы от простого толя, ободранного с крыши сарая, и разгорелась так хорошо, что я едва остался жив.

Ну, в общем, так я и не знаю и никогда уже не узнаю, что там в конце концов вышло с этим фотографом, да хуй с ним. Из романа запомнилось, впрочем, одно место – где главный герой мечтает о том, чтобы мрачный социалистический арбат украсился стильными бутиками и кофейнями с живописными посетителями. И ведь сбылась его мечта! (в этом месте находится так чаемый всеми ныне позитив)

Да, а баня очень замечательная. Мыши правда на полу серут, но, как говорил слесарь Серпокрылов, приличный дом без мышей не бывает.

* * *

Очень это сложное занятие – топить баню при наличии гостей и безбанных соседей.

Архетипически баня топилась с утра, потом к обеду в неё шли мужики и упаривались до пяти минут до смерти. Затем они выпивали по стакану и валились храпеть. После них бабы, потом дети, наутро – самые маленькие дети.

Нынче же всё перепуталось: мужики большей частью испуганно сидят на нижних лавках, а иная барышня поддаст на камни так, что все мужики повыскакивают с горящими жопами.

И вот начинается – кому похолоднее, кому погорячее, кому просто ополоснуться. И самое главное: кто с кем? Примерно половина барышень вовсе не возражает против парения с малознакомыми мужчинами. Что совершенно правильно: нет более антисексуального места, чем русская баня, чего бы там ни рассказывал кто-то из классиков письменной порнографии.

Вторая же половина ни за что не желает никому показывать свой целлюлит или что там у неё есть.

Тут и мужики начинают ныть, мол, да ну, с бабами, да ещё с чужими…

Так что я с некоторого времени совершенно на всё это забил. Пусть моется кто хочет, с кем хочет и когда хочет. А я пошёл в баню. Заходите все: бабы, дети, а я буду всё так же сидеть на полке и размышлять о главном. Мне не интересно, барышня, слишком ли толста у вас жопа и насколько хороши ваши сиськи.

Хотя, впрочем, был случай. Рассмотрел я зачем-то сквозь слегка приоткрытый левый глаз одну знакомую случайного гостя и был вынужден немедленно выйти вон, дабы не случился конфуз. Ибо мужчина с восставшей плотью может казаться прекрасным и величественным только самому себе.

В целом же баня, при всём гигантском количестве сложенных вокруг неё легенд о её целебности и благотворности, штука довольно опасная.

Вот позвал меня как-то в свою баню сосед. Я вообще-то свою топить собирался, но если зовут, то чисто помыться – дело иногда полезное. И дров, опять же, экономия.

Ну, сам сосед быстренько помылся-побрился и убежал. А я сначала весёлый был, хоть и трезвый уже два месяца, а потом чувствую: пиздец мне. Надо бы с лавки встать, а хуй там – не встаётся.

Но, как говаривал писатель Д. Лондон, пока не выпрыгнул из иллюминатора собственной яхты, главное – это воля к жизни.

Так что выполз я весь в шампуне в предбанник, вроде там полегче.

Открыл дверь на улицу. О, как я одевался! Одни кальсоны я натягивал полчаса, наверное, не говоря уже про всё остальное. А может, и три секунды – хуй там что разберёшь с этим временем. Добрёл до дому, хорошо хоть там со вчера не топлено, влез в спальник, накрылся махровым халатом.

«Проснусь или не проснусь?» – подумал я с интересом. Проснулся. Через шесть часов, правый глаз не открывается. Выпил таблетку от головы. Понял, что жить буду. Очень недолгое время, как и все, а потом всё равно умру. Но в баню буду ходить только в свою.

А между прочим тут в деревне даже есть интернет.

Правда это очень-очень медленный интернет, каким ему и положено быть в деревне. Мировое Информационное Пространство каплет из глубин космоса тоненькой струйкой через инфракрасную чепуху на боку мобильного телефона, каковая чепуха соглашается работать только под особым углом и будучи уложена на толстый и столь же неторопливый, как наша деревня, роман графа Толстого. Иногда работает на шахматах (у белых отсутствует король и поэтому они непобедимы), но существенно хуже.

В прошедшую неделю несколько раз думал заглянуть в остальной мир – мало ли что там происходит: Война может быть, вон за горизонтом чего-то посверкивает, но всякий раз так и махал рукой, так и не дождавшись загрузки той страницы, которая об этом бы сообщала. Всегда ведь есть дела поважнее: из сарая хлам вынести, спалить на огороде старинные нейлоновые шубы, истопить баню, прикрутить куда-нибудь лампочку, да мало ли чего. Деревня тем и прекрасна, что во всякую секунду у тебя обязательно есть какое-нибудь неотложнейшее дело.

А сегодня вдруг все разъехались по домам: и младенец, и дети, и неутомимо шуршавшие на сеновале гости. И тишина. Баня простыла, посреди двора валяется доска со страшными торчащими гвоздями, в огороде скрипит полынь: растёт, сволочь. Живительный порошок из неё делать. В общем, запер я ворота, растопил одну печку (у меня их три: русская, голландская и просто печка, хотя нет, даже четыре, если считать с баней) и решил нихуя сегодня больше полезного не совершать. Завтра, всё завтра. И вообще у нас полнолуние, не знаю уж как у вас.

Учусь потихоньку управлять кобылой, то есть мерином.

Конь – это весьма интеллектуальное транспортное средство, оснащённое довольно нехуёвым естественным разумом. Он сам, если хозяин напился пьян и заснул, доставит его домой при том условии, что хозяин не свалился с телеги. Он сам объедет пешехода и разминётся со встречным автомобилем.

Но, как правильно предполагали писатели-фантасты, когда некоторое устройство делается слишком умное, у него заводятся собственные Мнения.

В частности, когда конём управляю я, он в целом слушается, но даже по ушам его можно прочесть это самое Мнение: «А ЧТО ЭТО ЗА ХУЙЛО ТАМ НОКАЕТ? ОН ВООБЩЕ БЛЯ ХТО ТАКОЙ?»

Отправился сегодня в путешествие до районного центра за оконным стеклом. На полпути к станции встретил очень дремучего колхозника: в грязной телогрейке, ватных штанах и, несмотря на сырую погоду, в валенках. Из левой его ноздри бурно росли неопрятные седые волосы.

«Здравствуйте, – поприветствовал я Дремучего Колхозника. – А я успею на пригородный?»

Дремучий Колхозник надолго задумался. «Боюсь ввести вас в заблуждение, – сказал он наконец, – я сам этим поездом редко пользуюсь. Но, кажется, он проходит где-то без четверти двенадцать. Так что, если вы поспешите, то вполне его застанете».

«Благодарю вас! – ответил я, слегка охуевши от таких изысканных выражений, каких и в Петербурге-то услышишь не на каждом углу. – Всего вам доброго!»

«И вам всего доброго!» – покивал Дремучий Колхозник своей головой и пошёл дальше своим путём.

В деревне всё просто. Принёс из сарая дров, бросил в печку, стало тепло. Простое действие, простой результат, никаких привходящих условий, типа «а вот если, то может быть, а может быть и нет». Никаких тебе коммунальных служб, у которых то трубу прорвало, то сантехники получили зарплату и ушли на неделю в неоплачиваемый отпуск.

И утром встаёшь не по каким-то там экзистенциальным причинам, а потому, что если не встанешь, то замёрзнешь нахуй.

Соседский вот старик так и помер: старуху его увезли в больницу, а он пил-пил с мальцами (так у нас называют всех лиц мужеского пола, которые ещё не старики) из соседней деревни. Потом мальцы ушли, а он лежал на печке, лежал – встать не мог. Да и кончился.

Но это, впрочем, грустно. Лучше уж действительно про космос. Где там мои двадцать?

Попробовал себя в роли сельского калымщика: привезли с соседом на коню пару возов дров мне и три, как выражается сосед, жардины для соседской бабушки.

Бабушка, как это принято, вынесла нам две сардельки и по стопке чистого спирта.

В далёкой моей навсегда ушедшей молодости я, бывало, иногда выпивал чистый спирт – ощущение было как от стакана проглоченных гвоздей, но через некоторое время можно было отдышаться.

А сейчас уже всё – нет того куража. Так что попросил ещё одну стопку и разбавил напополам.

В деревенской жизни есть две штуки, одну из которых я ненавижу, а другая меня вполне устраивает.

Ненавижу я то, что они тут живут друг с другом какое-то немыслимое количество лет, и за это время у всех накопилось огромное количество обид и претензий. Ну, как если бы на каком-нибудь летучем голландце экипаж был бы живой и так они там на нём живут и живут несколько тысяч лет. Спроси любого жителя деревни про другого жителя, и тебе расскажут такую кучу про него гадостей и мерзостей, что ты потом будешь ворочаться до утра.

А устраивает меня то, что никто не хочет быть кому-то чего-то должен. Если я поменял бабушке газовый баллон, она мне обязательно даст два десятка яиц или насыплет ведро картошки. И мы разошлись.

Я сначала этого не понимал и наливал соседу просто так. А потом понял, что это неправильно, и он страдает.

Сейчас я стал умнее и, если он зашёл утром похмелиться пивом, то я говорю, что, мол, пива-то я налью, а косу отобьёшь? «Отобью!» – радостно говорит сосед и пьёт потом пиво с чистой совестью.

Довезли с одним гостем нашей деревни на автомобиле случайного одноногого человека до райцентра. Там, когда он вышел на железнодорожном переезде, навстречу ему прошёл другой одноногий случайный человек, и они даже не поздоровались. Из чего следуют два вывода:

1) в нашем райцентре количество ног на душу населения существенно меньше двух, и

2) всех одноногих не перевозишь.

Это жестоко, но такова жизнь.

Ещё одно положительное обстоятельство деревенской жизни состоит в том, что коммунальные услуги находятся очень неподалёку.

В городе оно как: вот открыл ты кран, а оттуда одно шипение и две капли воды. Кому звонить, куда? Где этот горводоканал и какой у него теперь номер – это известно одному лишь губернатору Матвиенко, номера которой никто не знает, кроме особо приближённых лиц. И, даже если дозвонишься, то когда приедут – через три дня или пять?

А тут вот захотелось тебе полить огород, а из крана то же самое шипение. Ну и хули – пошёл к соседу, и если он дома и не уехал в Луки, то он пойдёт и включит башню. А если уехал, то сам пойдёшь и включишь. Чего я, кнопку эту что ли не знаю?

Можно было бы и без соседа обойтись, но он тогда обидится: он этой башней всё ж таки заведующий – двести рублей в месяц за неё из колхоза получает.

Совершили с соседом конную поездку в центральную усадьбу нашего колхоза. Соседу нужно было выправить в сельсовете документ на коня, а мне на себя самого.

Расстояние до центральной усадьбы выражается мнимым числом – сначала это было пятнадцать километров, потом двадцать два, а в приложении к нашей материалистической действительности составило все сорок. Например, выяснилось, что сосед мой близко знаком с абсолютно всеми жителями в радиусе этих самых сорока километров. Если навстречу нам попадался мотоциклет с коляской, то все останавливались и неторопливо обсуждали новости, случившиеся за последние десять лет. Потом сосед кратко сообщал мне полезные сведения о собеседниках, например: «Да это латыш, родную тётку свою зарезал по пьянке», ну или другое что-нибудь интересное.

Кроме того время от времени сосед сворачивал с дороги, останавливался возле какого-нибудь дома, говорил: «Ну, ты тут пока посиди, я щас», – и исчезал минут на пятнадцать. Потом возвращался, вытирая усы, и мы ехали дальше.

Закончилось это всё в точности так, как должно было закончиться: уже на обратном пути, как раз тогда, когда мы срезали дорогу напрямки через бывший фашистский аэродром и я не имел ни малейшего представления о том, где мы и кто мы, сосед сказал: «А ябать!», накрылся с головой телогрейкой и заснул.

Ну и что делать? Взял я вожжи и самым грозным голосом крикнул коню: «НО!!! А ну пошёл!!! Давай-давай, скотина!»

Кони, даже если они без яиц, не умеют хохотать, поэтому мерин Гоша громко пёрнул и неторопливо с видимым наслаждением посрал. Потом зевнул и побрёл куда-то самым медленным шагом, каким только может ходить конь.

Где-то через час мы добрались до развилки. По моим представлениям о пространстве следовало повернуть налево, но конь повернул направо. Я не стал с ним спорить. И правильно: через полчаса показались знакомые деревья и озеро по правую руку и, стало быть, до дому ровно два километра. А дом – это дом, там печка и картошка, и бочка с мусором дымится со вчерашнего дня на огороде, и вообще ничего нет лучше дома.

Тут и сосед проснулся и немедленно выпил вынутого из-под сена напитка чрезвычайно ядовитого цвета. «А ну зар-раза!» – крикнул он коню. Тот дёрнул ушами и прибавил шагу, но не чрезмерно.

В общем всё закончилось хорошо. Ну и что, что собирались обернуться за пять часов, а обернулись за четырнадцать? В автомобиле так бы до сих пор и ездили.

Гости тут неделю назад приезжали. Нашли за околицей укрепления: окопы, блиндаж, на горке была вкопана пушка, чтобы как только из лесу выехал танк, так хуяк по нему прямой наводкой! За горкой ямка под лазарет для раненых. Очень всё разумно устроено и даже проникаешься некоторой симпатией к тем людям, которые это построили.

Но только до тех пор пока не сообразишь, что наши-то шли с Невеля. То есть это в них из этой пушки стреляли, в наш танк тэ-тридцать четыре, а не в ихний тигр или там фердинанд. И в окопах этих сидели Фашисты и играли на губной гармошке. Те самые, которые срали под моим личным дубом и заводили немецкий свой патефон в моём доме, выселив меня спать в конюшню, чтобы я не вонял им своими портянками.

Совершил сегодня самую выгодную сделку за всю свою жизнь. Встретил возле автолавки соседа, грустного. «Чего, – спрашиваю, – грустный?» «Да тялявизор, – говорит, – сломался, блядь, а матка сериал смотрит, боится серию пропустить». «Так бери, – говорю, – мой, я один хуй его не смотрю и смотреть не собираюсь, у меня и антенны-то нету». «Как это бяри, – сомневается сосед, – вещь ведь! Сломаю яшо. Давай я у тябя яго куплю». «Не, – говорю, – мы ж соседи, нахуй нам эти товарно-денежные отношения, бери так». «Не, так не возьму», – подозревает, видимо, какой-то подвох. «Ну ладно, – говорю, – давай меняться. Я тебе телевизор, а ты мне дров – ольхи или берёзы, а то баню уже нечем топить». «Во! – говорит, – вот это разговор! У мяня тут и конь застоялся – жрёт и серет, жрёт и серет».

Заодно договорились про неограниченное количество глины, перемешанной с конским говном – а то у меня печка в бане прохудилась.

В общем, я похоже что очень ловкий человек.

Проснулся утром от строгого стука в окно – так мог бы стучать только участковый.

Вылез из-под одеяла, выглянул: Дятел.

Тогда уже я сурово посмотрел ему в глаза – рамы-то у меня чай не казённые и если их будет долбить клювом всякий дятел, то не напасёшься.

Дятел вздохнул и улетел обратно – долбить мой фикус религиозный, он же бансай, он же мёртвая яблоня. Вот это на здоровье.

Хотя волшебных птиц, как все знают, должно быть две. Но ничего – может по весне найдёт себе бабу.

Не нравится мне хозяйство у соседского деда.

Придёшь к нему за картошкой, а там газончик, цветочки. Хоть бы где доска трухлявая валялась или там ржавая коса с треснутым косовилом. И собаки такие справные, что аж будки за собой на цепях таскают. И картошка прошлогодняя хоть бы одна проросшая, не говоря уже про гнилая.

Прямо хоть сейчас зови корреспондента из районного телевидения и снимай репортаж про возрождение русской деревни.

А по мне в хорошем хозяйстве непременно должны быть заросли крапивы и гнилая кадушка с лягушонками, кривой плетень с дырявыми вёдрами и сваленные за сараем серые доски с видом на закат и заросшую лебедой картошку. И чтобы малина росла где попало и яблоки валялись прямо на земле: бери и ешь.

Вот такое хозяйство я и считаю образцовым, и оно у меня почти всё есть. Разве что лебеда ещё не поспела и яблоки не попадали.

Выключилось электричество. Решило попугать: что, мол, страшно? Тут тебе не город, тут можно и неделю и месяц его обратно дожидаться.

Ну я поразмыслил: для освещения у меня есть керосиновая лампа. Еду можно (и даже лучше) готовить на печке. Продукты из холодильника легко спустить в подпол. В фотоаппарате батареи хватает на полмесяца. В телефоне – на два дня, да и хуй с ним, с этим телефоном, равно как и с интернетом. А больше у меня ничего электрического нету.

Электричество тут же испугалось своей ненужности и включилось обратно.

Пойду лучше сажать Зимний Чеснок, мне соседская бабушка подарила. Скоро ещё хрен для посадки прибудет. А Чорную Редьку посажу уже весной. И будет тогда в моём дому всё хрен да полынь, что не может не радовать.

А вот ещё интересно.

Если высадить жёлтенькие цветочки по зелёной траве на площади в полгектара, так, чтобы получилось слово ХУЙ, смогут ли его прочесть в безоблачную погоду пассажиры пролетающих над нашим домом самолётов?

А то совсем я как-то уже позабыл, что когда-то был создан на радость людям.

Условная моя тёща (ну нету у меня в жизни ничего безусловного) подарила к праздничку устройство «электрический кот» для борьбы с крысами.

У этого устройства, собранного артелью инвалидов из города Смоленска, есть два режима: слышимый человеческому уху и неслышимый.

Если прослушать его в слышимом режиме минуты полторы, то возникает непреодолимое желание найти в сарае верёвку и на ней немедленно удавиться. Но его, к счастью, можно выключить.

В неслышимом режиме можно сидеть рядом с этим устройством вполне безопасно. Только возникают мысли о том, что мне сорок четыре года, денег нет никаких, ума нет и не будет, матери в последний раз отправлял сто долларов в прошлом году и вообще нахуй всё это нужно.

И крысы тоже загрустили, пригорюнились и потянулись к Серой Гавани, чтобы уплыть оттуда на кораблях и больше никогда не вернуться.

То есть устройство вполне работоспособное.

А вот и он – тот самый паук в сортире, чью паутину я совсем ещё недавно поджигал зажигалкой, после чего он панически рушился в самое говно и тогда мне казалось, что нанесённое ему оскорбление он уже не переживёт. Но он его всякий раз переживал и наутро паутина и её творец ухмылялись в том же самом углу.

А теперь он валяется на полу дохлый и сухой, не шевелится. И мне немного обидно, потому что это ведь не я его победил.

Крысы совершенно уже распоясались: стоило только выключить пищалку для их отпугивания, как они среди бела дня спиздили со стола полбатона докторской колбасы и принялись вдвоём запихивать его к себе в нору. За каковым занятием и были застигнуты. А нора-то заткнута колбасой. Пока я ходил в сени за кочергой, они повалили лавку и куда-то таки просочились.

Ещё на горелом болоте за околицей живут неизвестные чёрно-белые птицы, а в небе циркулирует тоже неизвестный летучий хищник. До тех пор пока у нас нету юных гусей, я отношусь к нему благосклонно и даже восхищаюсь удивительной его аэродинамикой.

В скворешнике на мёртвой яблоне ещё в августе жили, как это ни удивительно, именно скворцы. У скворчиной бабы был очень скверный характер. Потом они, похоже, развелись и куда-то пропали.

На горке в останках фашистских укреплений проживает та самая одинокая лиса, которая так пугает старушек.

По ночам ухают совы, но в последнее время куда-то попрятались, видимо, расселяют на зиму пучеглазый свой приплод.

Зайцы всё вокруг истоптали, но никто их никогда не видел. Кроты присматриваются к моей редьке и скоро заработают себе яду.

Ну и по мелочи ещё разнообразная чирикающая и жужжащая поебень.

В рейсовом автобусе из райцентра, который ходит два раза в неделю, одна старуха рассказывала другой: «Там так замечательно! Чистенько, уютно, приём по часам. Мне очень понравилось!»

Речь, понятное дело, шла о кладбище.

Нашёл в огороде растение, очень похожее на чеснок. Надрал из него перьев, посыпал ими макароны. Съел.

А потом подумал: откуда же там у меня может быть чеснок, если я его туда не сажал? А что, если это вовсе не чеснок, а ядовитое растение лютик? Или даже белена?

Прислушался к организму: организм бурчит.

Взял фонарик, пошёл снова в огород, выкопал остатки растения с корнем: на вид чеснок. Надкусил: нет, не чеснок. Пожевал: опять чеснок. Вот ведь гадость какая!

Плюнул на это растение, послушал в лесу пение собственной моей Совы, пересчитал в небе личные мои звёзды: всё на месте. Всё ж таки я очень жадный.

А мы с соседями девятое мая отпраздновали на горке прямо за нашим огородом. На горке этой когда-то были выстроены великолепные немецкие фортификации по самому последнему слову оборонительной науки. Отличное место: всё вообще простреливается насквозь. Объём выполненных землекопательных работ впечатляет до сих пор.

В позапрошлом году, рассказывают бабки, приезжали немцы из Германии. Спросили, где могилки, им показали. Там крестик стоит серенький с тремя перекладинами.

Крестик этот поставила баба Паша – она умерла года три назад.

Когда в войну на стратегической горке возле нашей деревни стало тихо, баба Паша (тогда ещё, конечно, баба в совсем другом смысле) потихоньку перетаскала и наших и немцев на кладбище, что прямо за околицей. Выкопала две ямы – у нас почва песчаная, копать легко.

Похоронила в одной яме наших, в другой немцев. А крестик поставила между ними: пускай там Господь сам разбирается.

Старухи в очереди перед автолавкой неодобрительно посмотрели на мерседес с тонированными стёклами, в котором я приехал с вокзала. Хозяин мерседеса, впрочем, в ходе дорожного разговора неохотно признался, что автомобиль его девяносто первого года, но всё равно лучше чем новый.

Кто-то очевидно побывал в нашем дворе за время моего отсутствия: алюминиевая проволока, которой я запираю ворота, закручена не по-моему.

Но всё, впрочем, на месте: и зелёный пластмассовый рукомойник, и почти новая вилка, забытая на крыльце.

Обошел посадки: все требуют внимания, кроме хмеля. Хмель – как будто бы тут и родился. Будет у нас к осени нормальная ограда.

Сел на крыльцо, закурил, допил коньяк из дорожной фляжки, выдохнул. Соловьи кудахчут даже средь белого дня. Кукушку ещё месяц назад проходивший по каким-то своим делам мимо Вечный Жид для смеху спросил: «Кукушка-кукушка, сколько мне лет осталось?» Кукушка так до сих пор и кукукает. Ни поесть, ни попить, детей своих забыла и не сдохнуть ей, пока всё не отсчитает.

Растопил печку, хотя и тепло, но с печкой ещё теплее, рухнул на гостевой трёхспальный поролон и мгновенно заснул беспробудным сном.

Долго думал: а почему в деревенских домах всегда такие низкие двери?

А для смирения – ходишь и всё время кланяешься. Не поклонишься – так голову разобьёшь.

Наблюдал сегодня наяву сюжет, неоднократно использованный во множестве дряхлых анекдотов.

Приехал на велосипеде в магазин в соседнюю деревню, купил что нужно, сел на лавочку при магазинном крыльце выпить банку пива и неторопливо выкурить сигарету.

Тут, значит, подходят к магазину эдакие идиллические: молодая мама с младенцем в коляске, голубенькой с кружавчиками, и, видимо, сестра её младшая – лет тринадцати, в розовом платьице и белых носочках, мечта покойного гумберта-гумберта.

Оставили коляску, зашли в магазин, вышли через пять минут с огромнейшей упаковкой пива-балтика номер девять.

«Ну бля ухрюкаемся сёдня в пизду», – сказала молодая мамаша густым басом. «Заебись! Заебись!» – защебетала юная лолита.

Потом они скрылись за поворотом, а я допил своё пиво и поехал домой.

Можно было бы, конечно, спиздеть, что будто бы по дороге я размышлял о тех кривых окольных путях, которыми движется к вечному счастию бесконечно любимая мною Родина, но на самом деле я ничего такого не думал.

Я проехал два километра, сел на берегу и выпил ещё пива. Облако. Озеро. Башня за горкой – уже в нашей деревне.

И действительно заебись.

А вот собака Степан. Он жил у соседской старухи, которая по немощности кормила его исключительно комбикормом с водой. Имени у него тогда ещё не было. Пришлось приютить – старуха отдала его с огромной радостью.

Так вот, завидев выходящего на крыльцо меня, собака Степан обсирается от счастья, даже если я вышел без ливерной колбасы в руках.

«А ну пресмыкайся!» – говорю я ему грозно. Пресмыкается: ползает по земле и лижет ботинки. «Ну и чмо же ты, Степан!» – говорю я с неудовольствием. Степан чувствует неудовольствие, понимает, что сделал что-то не так, заглядывает в глаза, восторженно дышит, потеет языком.

В то время, когда я не выхожу на крыльцо, собака Степан роет под сараем подземный ход. Метра два уже выкопал, перегрыз там доски, вытащил наружу, теперь копает дальше.

Мечтает о тех временах, когда эта гнида (то есть я) больше уже никогда не будет его унижать.

Впрочем, когда я спускаю его с поводка, он всегда возвращается: жрать-то хочется.

Несчастные городские жители не знают, как это прекрасно: приехать ночью в свой дом, растопить печку и наблюдать за тем, как пар изо рта медленно-медленно оседает на окнах. В доме всегда холоднее, чем снаружи – побочный результат работы огромной инерционной машины под названием русская печка. Когда её топишь, она хранит тепло, когда не топишь – хранит холод.

Я вернулся домой. Включённый во дворе свет не доходит до дровника, но я там всё знаю на ощупь. Выбираю дрова – все почти просохли, успели до зимы.

Пиздато. И осенняя эта тоска – тоже пиздато.

Прозевал сегодня автолавку. Вроде бы и выходил за ворота периодически, а всё равно прозевал.

Ненадолго она сейчас задерживается – живых осталось шесть дворов, да и из тех не все выходят.

Взял рюкзак и пошёл в сельпо в соседнюю деревню – четыре километра туда, четыре обратно, с горки на горку.

О, тоскливейшая псковская осень – дождь даже не идёт, а просто так висит в воздухе, и идёшь ты сквозь него, идёшь, медленно-медленно набухаешь, отсыреваешь, и текут по очкам слёзы и все почему-то снаружи.

На сельпо в деревне висит какое-то смешное расписание его работы, под расписанием амбарный замок.

«Ну ладно, – подумал я, – зато прогулялся». Достал из мокрого кармана мокрую пачку сигарет, мокрую коробку спичек, посмотрел на них и спрятал назад. Смотрю – идёт хозяйка магазина. Продавщицей её нельзя назвать – это в городе бывают продавщицы. А она хозяйка – топит в магазине печку, занавесочки на окнах. Весёлая: «Кошечка, – говорит, – тут в магазин зашла, такая хорошенькая. Я ей хозяина нашла. Они такие радые! А вы заходите, заходите!»

Купил у неё крупы, яиц, банку тушёнки, почерневших от непривычного климата бананов. Пошевелил руками в рукавах и купил ещё бутылку водки с прилагаемой к ней в виде промобонуса рюмкой.

Дошёл до озера, которое расположено очень удобно – в точности на полпути, точнее на четверти, если считать туда и обратно. Туда – четверть, обратно – три четверти. Смеркалось.

Выпил рюмку, закусил бананом, содрогнулся. В кустах кто-то грозно кем-то захрустел.

Вспомнил кучу говна примерно по колено высотой, наваленную неизвестным животным возле соседского дома и решил про это не задумываться.

Взобрался на последнюю горку, а под горкой уже наша деревня.

Вот сколько уже времени здесь живу, а всё до сих пор никак не привыкну: идёшь по лесу, идёшь. Деревья скрипят от невыносимости бытия, по правую руку скелет бывшей свинофермы, ни огня какого и даже собака не забрешет. Кто я, где я? И вдруг – хуяк! – открываешь дверь, а там печка, на столе кружка с холодным чаем, на полу пластмассовый грузовик без двух колёс, раскрытая книжка про айболита и грязная кочерга. Дом.

С интересом думаю: это я прохожу мимо жизни или же жизнь проходит мимо меня?

Читаю иногда в интернете остроумнейшие и проницательнейшие геополитические размышления в связи с сами знаете чем, восхищаюсь прозорливостью авторов, но вскоре, впрочем, начинаю скучать и иду колоть дрова.

Нам тут как раз вчера подвезли машину великолепнейших ольховых дров ярко оранжевого цвета на срезе. Колоть их – одно наслаждение, особенно немецким народным колуном Фольксхаммер. Увы, но в родимом отечестве секрет изготовления колунов забыт, похоже, уже навсегда.

У нас ветер. Выл ночью в трубе, стучал неподпёртой дверью сарая. Я плохой хозяин – всё время что-нибудь да неподпёрто.

В восемь утра завыла автолавка на углу нашего огорода, и я оказался возле неё чуть ли не первым, точнее вторым – первой была плохо различимая в шалях и тулупах баба Рая – у неё сегодня день рождения. Потом потихоньку подтянулись и остальные старухи – все кряхтя и жалуясь кто на ревматизм, кто на диабет.

Собака Степан громко стучит зубами в конуре – это у него первая в жизни зима. Вот так-то, брат, – оно тут не всегда лето, надо привыкать. Кинул ему полкило ливерки, может, станет ему теплее.

А сам ношу пока охапками дрова. Хуёвые всё ж дрова купил – вроде бы и ольха, а толку чуть. Пых – и нету. Эдак и до весны не доживёшь. В следующий год буду умнее. Хорошо хоть осталась ещё половина прошлогоднего разобранного сарая.

А вообще хорошо. Чистейшая, как слеза, дистиллированная тоска, лучше которой вообще ничего не бывает.

Ну вот и славно: до остального мира с бедами его, печалями, кризисами, пиратами, сбежавшим с космической станции пауком и прочей хуетой теперь можно добраться только на тракторе.

Днём погасло электричество. Я вынул из комода свечи, чтобы долгим вечером читать что-нибудь душеспасительное, но его через час снова включили. Придётся, значит, сейчас мыть посуду: я ещё с утра накипятил для этой цели ведро воды. Теперь уж наверное остыло.

Прокопал во дворе тропинки к важным стратегическим объектам, как-то: воротам, дровнику, сортиру и Степану.

Хорошо.

Кстати о стирке целлофановых пакетов как одной из самых живописных черт убогости т. н. «совка».

Да, действительно, у нас в семье в кухонном столе бережно хранились пять-шесть таких пакетов: один для покупки дрожжевого теста из домовой кухни, другой для фарша, остальные для разных сыпучих веществ.

Тогда ведь практически не было упакованных продуктов: масло, маргарин и подсолнечную халву привозили в магазин огромными кубами, крупы, макароны и сахар – мешками. Всё это нарезалось и развешивалось в кульки из самой скверной бумаги. Квалификация продавщицы состояла не в способности, стиснув от ненависти зубы, сказать покупателю «спасибо за покупку», а в умении ловко вертеть кульки. Сейчас этого уже вообще никто не умеет.

Да, про пакетики. Каждый пакетик после употребления бережно стирался и развешивался для сушки и так служил примерно полгода. Потом в целлофане начинались какие-то необратимые процессы распада, и пакетик заменяли другим. Так что за год в мусор этих пакетиков выбрасывалось штук десять.

Что мы вообще тогда выбрасывали в мусор? О, я очень хорошо помню этот мусор – лет с семи я отвечал за вынос ведра к особой мусорной машине, которая ездила по всем дворам и выла при этом омерзительным голосом. Это означало, что хоккей прерывается и все бегут к зловонной этой машине вываливать зловонные свои вёдра. Вёдра были страшно тяжёлые, потому что внутри них была одна органика: картофельная кожура (в советской картошке на килограмм готового к употреблению продукта приходилось пять килограмм кожуры), шелуха и прочие очистки и огрызки. Помои, если по-простому.

И ещё мы сдавали обратно в магазин пустые бутылки, потому что сама бутылка часто стоила дороже, чем её содержимое.

Зато сейчас! Сейчас я, когда в городе, выношу на свалку красивые пластиковые бутылки из-под молока и пива, изящные разные упаковки, коробки, контейнеры и что там ещё придумала маркетинговая мысль. Всё лёгкое, чистое, ничего ниоткуда не течёт. И похуй мне, что там с ними дальше происходит.

А в деревне не похуй. В деревне вдруг выясняешь, что упаковки всегда больше, чем продукта у неё внутри. И красоту эту в печке не спалишь, потому что вся красота нарисована на пластике. И на огороде не сожжёшь, потому что ветер в сторону соседей – воняет. Да и если бы в другую сторону, то всё равно воняет. И куда её блядь девать? Те советские помои я вылил бы на компостную кучу, и выросли бы на ней дивные тыквы. А сраные эти ламинированные коробки куда?

То есть я это всё к тому, что может быть стирка целлофановых пакетов – это иногда не так уж и плохо.

Собирался с утра поехать в райцентр, но утром было как-то очень зябко, хотя и протопил с вечера печку. Проверил термометр на крыльце – аж целых минус четыре. И ветер. Какой там Невель.

Перевёл будильник на семь-сорок. Отвратительное число, всю жизнь меня преследует. Я даже в Петербург из Казахстана улетал навсегда самолётом в семь-сорок.

Выглянул из двери: стоят старухи, ждут. Вторую уж неделю автолавки не было, у всех пряники кончились и леденцы с подушечками.

Утренняя автолавка чем удобная – она останавливается прямо на углу нашего огорода. Оно хоть и далеко, без шапки не дойдёшь, но зато с крыльца видно.

Сварил себе кофию, мерзавцу из будки овсянки, выглянул: всё еще стоят. Потом ещё раз выглянул – разошлись, автолавка так и не приехала, кризис.

Выпил кофию, лёг опять спать.

Проснулся: в двери тарабанят. Вот же блядь! Деревня называется. Пойдём, говорят, водку пить.

Автолавки нету, а водки зато дохуя, на коню за ней съездили. В деревне зимой водку пить легко и приятно: с утра выпил – вот уже и вечер. Не успеешь оглянуться, а уже лампочка сияет над тобой под треснутым потолком в стационаре. Так что ну его нахуй. Еле отбрехался тем, что кончились сигареты.

Надел вторые штаны, нашёл в сенях измазанные герметической пеной рукавицы, застегнул под горло куртку и ушёл в сельпо.

Не устаю восхищаться городом Невель. Прервал сегодня беседу двух старушек вопросом: «Извините, а не подскажете, где тут можно купить ошейник для собаки?»

Собака – это слишком лестное слово для той скотины, которой этот ошейник предназначался, потому что прошлый удобный ошейник это ублюдочное существо сожрало прямо на себе и теперь сидит привязанное к капроновой верёвке.

«Ах, Софья Аркадьевна! – всплеснула руками одна из старушек. – Вы ведь меня подождёте? Я должна проводить этого молодого человека до ветеринарной аптеки, а потом я немедленно вернусь, и мы продолжим наш разговор!»

Софья Аркадьевна не возражала, так что старушка довела меня непосредственно до дверей ветеринарной аптеки, на которой висел большой амбарный замок.

«Ах! – вновь всплеснула руками старушка. – Я ведь совсем забыла, что в этом ужасном городе в понедельник закрыто всё. Вы непременно приезжайте завтра! И тогда купите своему питомцу (питомец, ёб твою мать, подумал я с ненавистью) всё что вам нужно».

«Да-да, конечно!» – сказал я с энтузиазмом. Ну не станешь же рассказывать первой встречной старушке про то, что поездка в город Невель из моей деревни – это не подвиг, конечно. Но всё ж таки проснуться в полседьмого утра и тащиться на станцию по беспроглядному лесу, а потом возвращаться обратно по ещё более беспроглядному ему же – в этом есть, как говорили в одном кинофильме, что-то героическое.

В общем, посидит пока скотина на верёвке.

Ну ладно, отопление, водоснабжение и канализация меня не интересуют вообще никак: у меня есть три печки, машина дров, вода из скважины и сортир во дворе. Воду из скважины, правда, качает электрический насос и, если отключат электричество, она сразу кончится. Но зато за околицей есть родник, который никогда не замерзает.

Картошки, как я уже говорил, мы посадили мало и всю давно съели. Это плохо – когда начнётся голод, соседи свою не продадут, даже если у нас будут деньги, если эти деньги вообще ещё будут. Ну да ладно – до весны дожить можно: в озере рыба – пару щук за день на жерлицу можно поймать даже в январе. Зайцы весь огород истоптали, а ставить силки – не такая уж непосильная наука. Да в конце концов всегда можно наловить в лесу ёжиков – они не очень быстро бегают. А один ёжик, как мы знаем из литературы, может спасти жизнь как минимум одному подбитому лётчику.

Ружьё бы, без ружья никак: во-первых, зимой кабаны роются прямо под нашим дубом, это ж еда на месяц для всей семьи, а во-вторых, нужно будет как-то отпугивать москвичей с мёртвыми айфонами в скрюченных пальцах, которые поползут со всех сторон. Питерские поползут вряд ли, во всяком случае, настоящие питерские – у них у всех генетическая блокадная память.

Дом у нас не очень большой, но человек десять – двенадцать родных и близких в нём с большими неудобствами перезимуют. Ещё пару человек можно поселить в бане.

Так что я не понимаю, чего все так волнуются.

Очень удобно в деревне зимой с продуктами.

Это летом чуть не уследил – и вот уже потекло, прокисло, протухло, весь дом провоняло, а остальное мухи съели. Ну или сороки спиздили. Или крот выкопался, схватил что попало и бегом обратно в нору запихивать. А не видит же нихуя, слепой, вот и запихает куда-нибудь в галошу. Наденешь эту галошу – а там как-то внутри нехорошо.

А зимой он пусть попробует выкопаться – я вчера лопату, воткнутую в землю ещё по осени в огороде, полчаса выколупывал из этой земли ломом.

И продукты тоже: купишь в автолавке кирпич молока, кирпич кефира и что-то ещё каменное, кажется яйца, и пролежит оно хоть до самого апреля, если конечно не класть их в тёплое место вроде холодильника.

Вчера вот, разбирая шкаф в сенях, нашёл пакет картошки. Хотел было эту картошку почистить, но ни один ножик её не взял, даже швейцарский. Ну, порубил топором на куски и так сварил. Получилось замечательное сладкое блюдо: чистый батат, которого я ни разу не ел.

Хорошо, в общем.

Как бы уничтожить в себе городского жителя?

Вот сегодня ехала к нам автолавка, ехала, да так и погибла в наметённых за ночь снегах. А жрать-то хочется! А курить-то нечего!

Сосед стукнул в ворота: «В Отрадное поедешь?» Ну то есть в магазин. Ёб же, как же не поеду, поеду, конечно. Оделся потеплее: пидорку на голову, валенки на ноги. Ватных штанов и варежек нет и никогда не было, то есть были, но только в армии.

Сел в сани, поехали. «Замёрзнешь», – сказал сосед мудро. «Да хуйня», – ответил я легкомысленно.

Ну, вернулись часа через два. Надо, думаю, водки выпить, а то пиздец мне. А пробку-то открутить не могу – промахиваюсь, потому что из холода в тепло – тут-то и понимаешь, что замёрз. А ведь ещё, думаю, надо стопку как-то донести до рта.

Нет, без ватных штанов и тулупа я больше в санях не ездок.

Собака Степан повзрослело, однако: гавкает только по делу, соседу, когда при исполнении, рвёт штанину, хотя он-то его и кормит, когда меня тут иногда нету.

Вообще-то говоря, деревенская цепная собака – это, пожалуй, лучшая порода, выведенная нашим глупым человечеством: Степан легко спит в снегу и жрёт всё, что дадут. Сейчас вот облиняет, и станет ему прохладнее. В автономном режиме он живёт месяц минимум, больше я не пробовал, но, правда, всех до единого в деревне за это время успевает заебать.

Срёт вот только очень много.

Утром, гуманно впрочем, часов в одиннадцать в двери стукнул сосед: «Ну чего, дровы будем делать?»

Будем-будем, а куда нахуй денешься – с дровами полный пиздец.

Заехали в лес, свалили сухостоину. Ну как свалили: бензопилу дружбу сразу зажало, остальное топором. Потом таскать чурки к коню. На третьей примерно чурке я уже засомневался в благотворной роли товарища Сталина в подъёме народного хозяйства: а если вот так, да четырнадцать часов, да не жрамши и каждый день двадцать пять лет подряд? Ну его нахуй, лучше уж тогда капитализьм с ихним макдональцом.

Надо ехать срочно в город дня на четыре.

Сижу, туплю: что же делать со скотиной, мерзавцем и ублюдком Степаном? Соседи по разным причинам отпадают.

Остаются два варианта: сварить уроду и гниде ведро макарон с сардинами и оставить его на цепи или же сварить ему то же самое ведро и с этой цепи спустить? В любом случае он ведро это сожрёт за один присест – два раза лопнет, шесть раз обосрётся, но сожрёт.

Интересно, что будет дальше: в первом случае он заебёт всю деревню своим воем, а во втором – своей общительностью.

Вот вчера, например. Пришёл сосед, а это уёбище хоть бы тявкнуло. Ну ладно, у уёбища есть небольшое оправдание: когда тут иногда никого нет, то этот сосед эту скотину кормит. Но должна же быть субординация! Пока я здесь – я хозяин, а он обязан подавать сигнал о любом движущемся в пределах его слуха и нюха предмете.

А не хочешь подавать сигналы – так это на здоровье. Мы никого не неволим. Вон тебе прямо за околицей лес с двоюродными родственничками.

Да, а сосед приходил занять пятьдесят рублей. Я не первый уже год живу в этих краях и очень хорошо знаю, какой тут предмет стоит пятьдесят рублей. «Слушай, – сказал я ему, – вот дам я тебе пятьдесят рублей. Ты поедешь в Отрадное, нажрёсся там самогону да и замёрзнешь по дороге домой. А мне потом тебе яму копать, да?»

Сосед задумался: «А ведь и правда: кроме тебя, копать некому».

Помолчали. В каком-нибудь кинофильме в этот момент обязательно нужно было бы вставить тоскливый звук от виолончели. Но у нас тут виолончелей нету, и звука никакого не получилось.

Одним из неисчислимых преступлений человеческого рода перед природой, его матерью, является выведение неестественных животных себе на потеху: для ловли лис, зайцев, помещения в бюстгальтер или прыжков через искусственно созданные препятствия.

Выведя безобразных этих существ, человечество не поленилось снабдить их самым худшим из того, что в самом себе накопило: теперь эти животные болеют неврозами, шизофренией, язвой желудка, сенной лихорадкой и мировой скорбью. Они не могут выйти на улицу без того, чтобы без жилетки и ботиночек не заболеть воспалением лёгких или катаром верхних дыхательных путей.

Для них создана целая индустрия из ветеринаров и дорогостоящих артефактов, ибо иначе они не выживут.

И тут вновь появляется собака Степан, который и есть та самая собака, предкам которой, очень-очень дальним, однажды когда-то позволили остаться во дворе. Которая жрёт то, что дадут, спит в снегу и честно исполняет свою обязанность: облаять того, кто не принадлежит к нашей стае, для того чтобы хозяин стаи знал, что к дому подошёл чужой, и вышел с топором.

Как объяснить собаке, кто тут является хозяином стаи – на этот счёт у собачьих психологов мнения разделяются. Я же не стал мудрствовать: однажды, когда Степан прошлой зимой взялся среди ночи громко жаловаться на нелёгкую свою собачью жизнь, я вылез из-под тёплого одеяла (кто вылезал, тот знает, как это непросто), обул сапоги, подошёл к будке и пнул его со всего размаху сапогом по рылу.

Каковое деяние, наверняка уголовно преследуемое в культурных странах, возымело очень положительное педагогическое воздействие, как-то: собака Степан раз и навсегда понял, что фамилия его начинается очень-очень далеко за последней буквой греческого алфавита. И ценность его туловища по нынешним рыночным расценкам не то, чтобы нулевая, а скорее отрицательная.

Как очень верно сказал почтальон Печкин: «Таких, как вы, троих на шапку нужно».

А он же, Степан, умный, что-то там соображает. По-своему, по-животному, но уж наверняка не хуже нас.

Когда к нам в деревню приезжают люди из города, они поначалу опасливо озираются, дышат через раз и немедленно заводят разговор про Кризис. А потом ничего – выпьют чаю или там настоек, кто употребляет, поспят и наутро уже про всё напрочь забывают.

Потому что кризис – это что такое? Это когда жизнь была сильно хорошая, а потом вдруг стала сильно плохая. А тут всё всегда одинаково.

Сосед вон порося зарезал. У бабы Тамары баллон с газом кончился. С утра было семнадцать, а потом внезапно потеплело до двенадцати. Процент полнолуния – сорок восемь.

Жила-была у нас в деревне старушка. Тихая, никого не трогала, раз в две недели выползала к автолавке.

Потом у неё в Великих Луках убили сына, и её забрала к себе дочка из Красноярска.

На место бабушки вселилась племянница её Любаня, у которой в Великих Луках убили мужа, после чего её выпизднули из квартиры. Любаня в деревне занималась самым древним ремеслом, то есть собирательством: грибы, ягоды. То, что собирала, обменивала на самогон. Иногда ездила на родину, то есть в Великие Луки.

Однажды вернулась оттуда с кавалером: двенадцать лет тюрьмы, из них два по два по мелочи и восемь строгого за слом кадыка собеседнику в Великих Луках. Тихий, скромный. Как-то мы с ним поговорили, так он даже употребил в разговоре слово «ницше». Я сам Ницше не уважаю, но всегда приятно, когда какой-нибудь человек знает о его существовании.

Прожили они неделю, после чего Любаня поехала в Великие Луки и там сгорела в какой-то избе после распития.

Кавалер её, потрясённый таким горем, остался жить в её доме. Ловил карасей в пруду, копал грядки в огороде у соседей. Я, как интеллигент, навеки испорченный калиной красной, время от времени отсыпал ему сигарет и давал иногда двадцатку.

А когда я уехал по надобности в город Петербург, он вынул стекло из нашего окошка, вынес ноутбук, плёночный фотоаппарат (вот чего действительно жалко) и весь электроинструмент, типа пилы, рубанка и болгарки. И, что более всего меня поразило, спиздил трубку и табак. Ну и ушёл со всем этим добром в Великие Луки.

Что-то не так в городе Великие Луки, как мне кажется.

Заходил дед-сосед. Смотрел внимательно, потом присел на табуретку. Выпил рюмку, хотя он вообще-то не пьёт.

Рассказал про войну. Хотя чего там про неё рассказывать, все и так знают: немцы пришли – давай самогон, потом наши пришли – опять давай самогон. Так всю войну и провоевали.

Проснулся ровно в полночь. За некоторое время до полуночи соседи зазвали в гости и угощали неведомой настойкой из чрезвычайно пузатых рюмок.

Поссал на свою тень возле забора. Везёт мне на полнолуния.

Раскурил трубку и долго и тупо смотрел в синеватую бесконечность.

Как-то очень сильно много любви накопилось в моём небольшом организме, а всё мало. То ли сдохну скоро, то ли буду жить вечно, хуй его знает.

Пора возвращаться домой.

Я не помню, где он, этот дом, я забыл, как он выглядит, но, попав туда, сразу буду знать, что это он.

Нет, эта не та Шамбала, о которой рассказывал вонючий урод с торчащей из мешковины ядовито-жёлтой головой без единого волоска. Мне не нужна Шамбала, мне нужен просто тот дом, близость которого я чувствовал только рядом с самыми любимыми женщинами, да и то очень и очень иногда…

Как это объяснить… Я спал на чужих постелях в чужих домах, ел чужую пищу странными приборами. Помню, как поразил меня один народ – из всего что есть на этом свете: из рыбы, мяса, редьки, хрена, папоротника, кишок, бамбука, огурцов – они неизменно готовят одно и то же блюдо, с одним и тем же вкусом и запахом, в вечной тоске по Божьему блюду, которого однажды довелось отведать их прародителю.

Я прожил в том потерянном доме тысячи незаметных лет, ни разу не задумавшись о том, что могу однажды выбежать во двор, и дальше, дальше, через арку на сонную улицу, где валяются в пыли оживающие к вечеру дохлые собаки. И уже никогда не сумею вернуться назад, как маленький мальчик, которого беспечные родители не заставили выучить наизусть свой адрес.

Я заблудился. Когда-то мне казалось, что если идти всё время прямо и прямо, то этот мир обязательно кончится. Он не может не кончиться, потому что он невозможен и нежизнеспособен, населён странными и слишком простыми жителями. Он загромождён миллионами никому не нужных предметов, к каждому из которых приложен огромный список правил, напрочь исключающий случайное его применение ну хоть к какой-нибудь пользе.

А потом оказывается, что идти прямо – это значит ходить по кругу, потому что правая нога длиннее левой. С тех пор я петляю по этой замусоренной равнине, путая следы, уверяя, что знаю дорогу, и стыдясь признаться, что никто за мной на самом деле не гонится…

А начиналось всё, конечно же, совсем не так.

Я стоял на жёлтой улице, похожей на выцветший фотоснимок. Мир застенчиво втиснулся в узкую полоску цветов от бледно-жёлтого до светло-коричневого. Он ещё не затеял нагло буреть или багроветь, в нём ещё не было чёрного и белого. Сейчас, через много-много лет, он опять возвращается туда же. Или мне это только кажется, потому что очень хочется?

Тогда я ещё не знал, сколько мне лет, это было несущественно. Я пришёл оттуда, где время ничего не значит. И только когда я сделал первый шаг, с тоскливым скрежетом двинулся чугунный механизм, который отныне будет перекидывать меня с шестерёнки на шестерёнку в своих липких от древней смазки внутренностях. И только одна надежда – что однажды он вытолкнет меня в счастливое окошко, где под ногами синее небо, и синие горы, и синее море, и золотой-золотой песок, и я проору своё «ку-ку» ровно двадцать четыре раза, потому что наступил новый день…

И прыгну вниз, чтобы разбиться вдребезги на мягкой шёлковой траве, зная, что это ровным счётом ничего не означает, и после короткого взрыва в голове я снова буду стоять на жёлтой улице. Я опять забуду всех, кого любил, и только однажды, выйдя покурить, буду долго морщить лоб, не понимая, что такого интересного в этой женщине с нагло-коричневым ртом. И только мутная тоска подскажет, что все опять умрут в конце неизбежной истории.

Бесконечные круги, круги внутри кругов, и правая нога по-прежнему длиннее левой, и нет никакого выхода. Ну давайте попробуем ступать левой ногой длиннее, чем правой. Нет, не получается. То есть получается, пока помнишь, но нельзя же об этом помнить всё время.

Я устал, безнадежно устал тысячу лет назад. Зачем меня опять заставляют ходить по этому кругу? Отпустите меня, пожалуйста. Нет, не отпустят, конечно.

Ласковые феи, шушукаясь, строятся в хихикающие парочки для очередного торжественного приветствия под руководством невозможного на этой жаре Деда Мороза в душной колючей бороде на голое тело. На феях, от фальшивой нежности, запотевают очочки на склерозных шнурках, выдернутых из пинеток младенцев, задушенных в объятьях. И каждая фея держит в лапке кулёчек, узелочек, открыточку со стишком или целомудренный конвертик без адреса – «купи себе, что сам захочешь»… Потный Дед Мороз молодецки взваливает на горб густо накрахмаленный в позапрошлом году мешок – сунь руку и вынь то, что на ощупь понравится, всё твоё. Но только одна попытка, хо-хо-хо! (Ах, вот оно – настоящее, тяжёлое и литое, как пистолет Макарова… Ну да, конечно же, это мясорубка.) Мы ждали, мы тебя так ждали! Потому что все, кто пришёл раньше тебя, уже выстроены в колонны, разбиты невидимым врагом, высосаны и уложены в штабеля. С них уже нечего взять. У-тю-тю-сеньки, какой холосенький!

И только злую фею никто не позовёт на праздник, да она и сама бы не пришла, потому что лучистые старушки, промокнув голубенькие глазки, разбредутся кивать носом над клубками серой пряжи. А ей ещё вести и вести этого мальчика за ручку до тех пор, пока он не научится ходить сам, а потом бить его по лапам до тех пор, пока он не научится их правильно протягивать. И в конце концов оказаться однажды просто старушкой, запыхавшейся на лавочке от его такого понятного желания нестись галопом, чтобы захапать всё, что находится в пределах предполагаемой досягаемости. И тяжко дышать на этой лавочке, наблюдая всё менее восторженно описываемые им круги, чтобы однажды достать из растрескавшегося ридикюля нехитрые причиндалы и торжественно появиться из-за угла с раскладной картонной косой…

Милая, милая старушка. Она всех нас любит. Сколько нас было? Сколько нужно любви на всех? А мы от неё отмахивались, мы не помнили о ней, сидящей на забытой скамеечке в забытом городе. И никто из нас не узнает её на последнем нехитром маскараде.

«Отпустите меня. Отпустите меня. Я хочу домой. Я хочу домой», – повторяю я, снова стоя на жёлтой улице. Ну что вам с меня взять? У меня ведь уже ничего не осталось. Вы опять хотите пропустить меня через эту мясорубку любви и ненависти, плюнуть мне в морду правдой, посмотреть, как я в десятитысячный раз стану корчиться… Не надоело? Я не понимаю, почему вам это ещё не надоело. Вы – как злые дети, которые никогда не устают повторять одну и ту же глупую шутку.

Бабушка, ну где ты там? Давай в этот раз сделаем всё покороче.

Когда я вернусь, пусть будет шесть часов дня.

Примечания

1

Ты всё время играешь в их игру. Если она не мешает твоей.