Иван V: Цари… царевичи… царевны…

Гордин Руфин Руфинович

Время Ивана V Алексеевича почти неизвестно. Вся его тихая и недолгая жизнь прошла на заднем плане бурных исторических событий. Хотя Иван назывался «старшим царем» («младшим» считали Петра), он практически никогда не занимался государственными делами. В 1682–1689 гг. за него Россией управляла царевна Софья.

Роман писателя-историка Р. Гордина «Цари… царевичи… царевны…» повествует о сложном и противоречивом периоде истории России, когда начинал рушиться устоявшийся веками уклад жизни и не за горами были потрясения петровской эпохи. В книге прослежены судьбы исторических персонажей, чьи имена неотделимы от бурных событий того времени.

 

Иван V

1666–1696

 Иоанн Алексеевич — царь и великий князь, родился 27 августа 1666 г., сын царя Алексея Михайловича и первой жены его, Милославской. Иван Алексеевич был человек слабый, болезненный, неспособный к деятельности; он страдал цингой и болезнью глаз. После смерти Федора Алексеевича (1682) партия Нарышкиных обошла законного наследника престола, Ивана Алексеевича, и добилась провозглашения царем Петра; но стрельцы скоро подняли бунт, под влиянием слуха о том, что Нарышкины задушили Ивана Алексеевича. Сам царевич не играл в заговоре никакой роли и едва даже не парализовал бунта, уверив стрельцов, что «его никто не изводит и что он ни на кого не может пожаловаться». 28 мая, разгромив партию Нарышкиных, стрельцы потребовали воцарения Ивана Алексеевича. Собор из духовенства и всяких чинов людей Москвы, под давлением стрельцов, нашел двоевластие очень полезным, особенно на случай войны, и Иван Алексеевич был провозглашен царем. 26 мая дума объявила Ивана Алексеевича — первым, Петра — вторым царем, и через месяц, 25 июня, оба царя торжественно венчались на царство. В 1689 г. имя Ивана Алексеевича снова послужило знаменем борьбы против партии Петра. Софья и Шакловитый пытались возмутить стрельцов слухами о том, что Лев Нарышкин изломал царский венец, забросал комнату Ивана Алексеевича поленьями и пр. В борьбе Софьи с Петром Иван Алексеевич сначала стоял на стороне сестры: 1 сентября он угощал ее приверженцев вином из собственных рук; но затем, когда Петр потребовал выдачи Шакловитого, Иван Алексеевич, под влиянием своего дядьки Прозоровского, заявил Софье, что он «и для царевны, не только для такого вора Шакловитого ни в чем с любезным братом ссориться не будет». Как при Софье, так и при Петре Иван Алексеевич не касался вовсе дел управления и пребывал «в непрестанной молитве и твердом посте». 9 января 1684 г. Иван Алексеевич сочетался браком с Прасковьей Федоровной из рода Салтыковых и имел дочерей Марию, Феодосию, Екатерину, Анну и Прасковью. В 27 лет он был совсем дряхлым, плохо видел и, по свидетельству одного иностранца, был поражен параличом. 29 января 1696 г. Иван Алексеевич скончался скоропостижно и погребен в московском Архангельском соборе.

Энциклопедический словарь.

Изд. Брокгауза и Ефрона,

т. XXVI. СПб., 1897.

 

Цари… царевичи… царевны…

Исторический роман

 

Пролог

Кто я?

 Во имя Отца и Сына и Святого Духа…

Йаудатур Йезус Христус!

Готт мит унс…

Славят Господа всяк по своему, на всех наречиях. И все розно!

Надо бы равно. Него выходит у всех он свой — Бог.

Семнадцатый век идет со времени пришествия Христа. И доселе нет угомона на верующих в него, Спасителя. Споры и раздоры не утихают. Кто ближе, кто лучше, кто чище, кто истинный, а кто ложный христианин…

Итак, кто я?

Верую в Иисуса, в апостолов и пророков его, верую в Бога Отца, в Святую троицу, как подобает истинно православному.

Мне идет тридцать шестой год. Родился я в селении Милешты, в княжестве Молдавском. От родителей православных, гречан либо волохов — все едино.

Многое мне удалось повидать за короткую жизнь, много претерпел.

Многие бороли меня сомнения, ибо считал всякое сомнение есть путь к познанию истины. Ежели начать рассказывать, получится подобие книги.

Однако осмелюсь — начну. Ибо кто, как не я, поведает мирянам непростую повесть моей жизни, идущей к ее окончанию.

Годы облетают, как листы, ибо вступал я в пору поздней осени. А были они еще зелены в славном городе, именуемом Яссы, откуда начался мой путь к познанию.

Был я тогда несмышленым отроком. Весна приняла меня в свои объятия. Все казалось огромным, непостижимым и даже страшным. Красота Трехсвятительского храма подавляла меня. По моим летам я не мог постичь его неповторимого совершенства.

«Как можно было оживить холодный камень, — думая я, глядя на узорочье соборных стен, — и навести на него лепоту невыразимую, несказанную».

Я обошел собор со всех сторон, поминутно останавливаясь и задирая голову. Тени падали косо, как бы приоткрывая каменное кружево. Солнце взбиралось все выше. Его лучи растапливали серые кучки снега, прижавшиеся к стенам.

Оглянувшись, я заметил кира Софрония Почацкого, главного устроителя Славяно-греко-латинской академии при Трехсвятительском монастыре. Он с доброй улыбкой наблюдал за мной.

— Подойди ко мне, отрок, — позвал он меня.

Я подошел. Положив на мою голову теплую ладонь, он сказал:

— Вижу твою очарованность. Она не по возрасту, стало быть, ты пойдешь далеко. Ровесники твои равнодушны к великолепию храма.

Я смущенно молчал. Похвала казалась мне непонятной. Разве не каждому открывается красота? Разве не сродни она величию Господа? Разве храм Божий не должен вызывать трепетное восхищение?

Он перекрестил меня со словами:

— Ступай. Сейчас начнется урок латыни. Латынь — язык ученых и монахов. На нем говорили первые христиане. Где бы ты ни был, тебя поймут, если ты заговоришь на латыни.

И он легонько подтолкнул меня. Я поклонился и, пятясь, со смиренным видом, вошел в придел.

Там царила полумгла, каменная сырость и сладкий запах ладана.

Ученики, толкаясь, занимали свои места.

Учитель вошел и прикрыл за собою дверь. Теплый весенний ветер весны остался за порогом. И сразу меня охватило холодом. Холодна была и латынь. В ней была какая-то чопорная строгость, какая-то выпрямленность, казавшаяся нарочитой. Язык вколачивал в своих воспитанников склонения и спряжения. Молдавский, звучавший вокруг, он называл вульгарным порождением латыни.

Мне недолго пришлось любоваться каменным кружевом собора Трех Святителей: Ясская академия, не успев обсушить и расправить крылья, приказала долго жить. И родители повезли меня в знаменитый город Константинополь, ибо над всеми нами был падишах, солнце Вселенной и господин всех наших народов.

Так началось мое первое странствие. Отец посадил меня в седло перед собою, мать ехала в каруце с поклажей.

Мы держали путь в патриаршую школу, где главным языком был греческий, мой второй родной язык. А может, и первый — они мешались в Милештах.

Латынь ехала за мною. Помню, меня поразило море. Оно сверкало, как неведомая драгоценность. Я едва не свернул шею, глядя в его пучину. Чайки, тучами носившиеся над ним, оглушили меня своими пронзительными криками. Потом среди кипящих волн показались диковинные рыбы — дельфины. Я любовался их стремительными прыжками.

Все меня удивляло, все радовало, а порою и пугало. Пугало будущее в огромном городе без родительской ласки. Патриаршая школа была знаменита своими наставниками, своею строгостью и установлениями.

Константинополь подавил меня. Он был велик и многолюден. Яссы и вовсе сморщились в моей памяти. Здесь говорили на множестве языков. И главным среди них был турецкий.

Он показался мне варварским. Но когда я наконец вошел в него, то стал находить в нем красоты.

Мы учили турецкий, арабский, родственный ему, совершенствовались в греческом и латинском. Спустя годы в своих странствиях я понял, что этого мало. Что для того, чтобы познать мир и людей и не испытывать неловкости и даже стыда, нужно знать по крайности еще полдюжины языков. Это знание пришло позже, гораздо позже.

Я выжал три слезинки на грудь матушки, потерся щекою о щетину отца. Наступило время открытий. И я бежал им навстречу.

О, Константинополь, я узнал все твои имена: Царьград, Истанбул, Стамбул, Столица мира, Трон падишаха… Он притягивал меня все сильней.

Поначалу я видел только его величие: храмы и мечети, мечети и храмы, Эски Сарай — дворец султана, Капалы Чарши — гигантский рынок под сводами, скопище людей и вещей, издававшее крики и завывания, брань и призывы.

Пики минаретов кололи небо. Муэдзины истошно вопили, сзывая мусульман на молитву. Город кипел, как огромный котел, источая благоухание роз и вонь гниющих отбросов.

Я стал первым среди ровесников. Наставники ставили меня в пример. — Патриарх Досифей обласкал меня. Он часто призывал меня для совместной молитвы, для чтения книг — светских по преимуществу, но и духовных тоже.

Я читал выразительно и бегло. Мне равно давались латынь и греческий, Платон и Аристотель, Фома Аквинский и Фома Кампанелла, сочинения отцов церкви… Его святейшество не брезговал и такими сочинителями древности, как Аристофан и Лукиан. А однажды он принес мне для чтения опус под названием «Золотой осел».

— И это мирское чтиво есть тоже зеркало жизни, — сказал он наставительно. — Вглядывайся в него холодными очами и невозмутимым сердцем. Ибо все в этой жизни надобно познавать: мирское и мерзкое.

Я быстро мужал. Природная любознательность подгоняла меня, подобно бичу ременной плети, которой наказывали провинившихся в школе.

Я хотел познавать все. Православная церковь с ее позолотой не удовлетворяла меня. Я тайком пробирался в мечети и на коленях выстаивал молитвы.

Я появлялся и в синагогах, и в караимских кенассах, и в армянских церквах, и в католических костелах… И в других молитвенных домах. Ибо турки терпимы. Это терпимость сильных: ислам велик и победоносен, никто и ничто не дерзнет покуситься на его могущество — могущество Аллаха и пророка его Мухаммеда, подчинивших своей власти полмира. И продолжающих нести неверным великие истины ислама.

Мой покровитель святейший патриарх Досифей терпимо относился к моим поискам истины и к моему вольномыслию.

— Вольнобесие — удел молодости, — говаривал он, — а православие — столп и утверждение истины. Настанет день, когда духовные очи твои узрят наконец его бессмертное сияние. Прозреешь, чадо мое.

Он называл меня возлюбленным чадом и все больше привязывался ко мне. Я же, в свою очередь, почитал его, яко отца, хотя он был едва ли на много старше меня. Но Господь умудрил его сверх меры и поставил над духовными. Вот почему восхождение его к высокому сану было быстрым.

Он вышел из пелопоннесских греков, в миру Нотара. И как способнейший был призван на служение в Константинополь, к иерусалимскому патриарху Нектарию его предшественником Паисием, в Бозе усопшем. Нектарий же возвел его в сан митрополита Кесарии и почел своим преемником после кончины. Так оно и случилось.

Он был ревнителен не только как духовный владыка, но и как управитель. И когда долг Оттоманской Порте — султанскому правительству — за аренду Храма и Гроба Господня достиг 83 тысяч левков, патриарх отправился в паломничество, дабы собрать эти деньги.

Но чем дальше поднимался я по ступеням познания, тем более хотелось мне духовной свободы. Патриаршая школа стала для меня узилищем, и мой покровитель понимал это.

— Я отпускаю тебя в мир. Лети, набирайся опыта, — сказал он однажды, видя мое томление. — Ибо знания в соединении с опытом возвышают человека и делают его мудрым. Твои познания в богословии и языках подкреплены изучением философии, логики, словесности.

И я полетел. Для начала в Яссы, где мог получить пост при господаре.

Я его получил, как только явился пред очи князя. Им был Георге Штефан, человек просвещенный.

Он нуждался в такой же правой руке — просвещенной, расторопной, без предрассудков. Он нашел ее во мне. Я стал советником — грэмэтиком. И быстро вошел в образ.

Но удел господаря — собирать и платить деньги, а вовсе не править, то есть заботиться о благосостоянии княжества. Престол продавался и покупался. Теми, кто мог поболее заплатить султанским высокопоставленным чиновникам.

Господарь, изловчившись и обогатившись за счет подданных, мог продержаться на престоле от силы три-четыре года. Платить дань становилось все трудней — налоговый ручей мало-помалу иссякал.

И вот являлся богатый претендент и перекупал престол. Он получал ферман на княжение в надежде не только вернуть свои кровные, но и выколотить солидный приварок. Но и у этого быстро появлялся богатый конкурент… «Смена князей — радость дураков» — сложил народ пословицу. Новый князь — новые поборы.

Перечень князей длинен, ибо иные смогли усидеть в кресле год, а то и меньше. Георге Штефан не удержался, ибо плохо собирал налоги и недостаточно задабривал турецких чиновников. Он бежал на север.

За ним водился и другой грех, о котором прознали турки: он бил челом царю Алексею Михайловичу о принятии княжества под его высокую руку.

Это грозило ему жестокой казнью: могли посадить на «турецкую мебель» — кол, а в лучшем случае — отсечь голову.

Я остался при его преемнике. Им был Георге Гика из рода албанских князей, пользовавшегося благоволением турок. Он был куда удачливей своего предшественника, завладел было и соседним княжеством — Валахией. Но тоже правил недолго.

Пошла такая карусель, что я почел за благо бежать следом за Штефаном.

Бранденбург стал моим временным пристанищем. Это было преуспевающее герцогство, то и дело прихватывавшее лакомые куски у своих соседей — Польши, Пруссии, Померании. Правил там великий курфюрст Фридрих Вильгельм, обосновавшийся в Потсдаме.

Я странствовал более четырех месяцев. Большей частью пешком — ведь какого-либо регулярного сообщения тогда не существовало. Проводил ночь обычно под открытым небом. Порою мне удавалось набресть на монастырь. Там я отсыпался и отъедался: выручала латынь либо греческий. Те немногие деньги, которые были у меня с собой, постепенно растаяли. И я побирался Христовым именем, выдавая себя за странствующего монаха.

Я был молод и здоров. Меня вела любознательность. В ту пору всюду рыскали шайки разбойников. Они были опасней диких зверей: медведей, волков, туров. От них приходилось отбиваться дубиной. С нею я не расставался.

Разбойники относились ко мне с подозрением. Раз главарь одной шайки предложил мне присоединиться к ним.

— Христос не позволяет мне душегубствовать и грабить, — отвечал я смиренно.

В другой раз двое молодцов обшарили мою котомку и, не найдя ничего стоящего (несколько талеров были запрятаны в холщовом мешочке, подвязанном на чреслах), изрядно поколотили меня. Не раз меня подозревали как лазутчика властей.

Силы мои и любознательность были на исходе, когда я подходил к Бранденбургу. И я решил дать себе роздых.

Все располагало к этому: спокойствие и медлительность бюргеров, чистенькие домики с непременными бальзаминами на окнах, палисаднички с ухоженными цветами.

Я попросился в один дом, в другой, третий… На меня смотрели с подозрением: изможден, оборван, не говорит по-немецки — всюду я обращался на латыни.

Наконец я набрел на постоялый двор. Там меня кое-как поняли. Особенно тогда, когда я предъявил свои талеры.

Мне отвели чистенькую каморку с постелью. Кроме нее, там был круглый столик, два стула и непременные цветочные горшки на окне, которые я обязан был поливать.

Каждое утро служанка приносила мне кружку молока и круглый хлебец. Днем постояльцы сходились в залу, где был накрыт стол. Большей частью приносили большую супницу с половником. Каждый должен был наливать «зуппе» в свою тарелку. Среди капустных листьев сиротливо плавали кусочки мяса. Потом на подносе вносили дымящееся жаркое. Каждый должен был отрезать себе кусок в соответствии с аппетитом.

У меня был здоровый аппетит — я нагулял его в своем странствии. И потому я довольно беззастенчиво отхватывал кус побольше под осудительными взглядами большинства моих сотрапезников.

Один из них не выдержал и назидательно заметил:

— Монахи должны быть умеренны в еде и питии.

Я сделал вид, что не понял, хотя он произнес это на латыни. И по-прежнему налегал на жаркое, запивая его черным пивом.

Шли дни за днями. Талеры мои таяли. Я стал подумывать, как быть дальше. Возвращаться в родные края? Служить под началом очередного ставленника турок, мелькавших, как в калейдоскопе, и по большей части ничтожных и спесивых?

Нет, древние говорили: в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Я и не войду в эту мутную реку. Но и в благополучном, скучном Бранденбурге не след оставаться.

Раздумывая, как быть, я направил стопы в герцогскую библиотеку. Как ни странно, она оказалась доступной любому любознательному иностранцу.

Библиотекарь имел звание придворного архивариуса и занимался разборкой и приведением в порядок герцогских бумаг. Великий курфюрст поручил ему также отвечать на корреспонденцию, прибывающую на его имя.

Карл Иоганн фон Готенхейм был сед и глуховат. Его окладистая борода казалась покрытой патиной. Прежде всего он поинтересовался, владею ли языками и какими именно. Услышав про турецкий и арабский, он всплеснул руками в старческой крупке.

— Само провидение привело вас сюда. Его высочество получил немало писем на этих варварских языках. В герцогстве нет ни одного человека, владеющего ими. Его высочество вознаградит вас за перевод и ответы.

В самом деле — провидение. Я без колебаний принял предложение, и вскоре передо мной лежала стопка писем и листы чистой бумаги с вензелем великого курфюрста.

Время от времени архивариус его высочества семенил к моему столу и каждый раз дивился, глядя на арабскую вязь, вытекавшую из-под моего пера, подобно ручейку. Перья, надо сказать, были лебяжьи и хорошо очинены.

Одно письмо было из Константинополя. Канцелярия великого визира от его имени запрашивала благородного герцога, не скрывается ли в его владениях беглый господарь Георге Штефан, укравший казну Молдавского княжества. Он подлежит выдаче как турецко-подданный преступник и доставлению в столицу Оттоманской империи для суда.

Я был взволнован. Неужто мой покровитель укрылся в Бранденбурге?

— Он был принят его высочеством, — отвечал ученый архивариус, — да, вполне пристойный господин. Я имел с ним немало бесед. Но он плохо владел латынью. Верней, его латынь была кухонной, иногда я его просто не понимал. Его высочество отказал ему в покровительстве. И по слухам, он отправился в Померанию.

Вот как! Мне было известно, что казна опустошена, но я не мог связать это с именем беглого господаря. С другой же стороны, что ему оставалось делать в ответ на присланную из Константинополя веревку. Это означало, что ему предлагается покончить с собой, если он не желает подвергнуться мучительной казни у стен султанского дворца.

Разумеется, он бежал, прихватив с собой деньги. Я не считал это преступлением. Казна предназначалась Порте, несытой, жадной и ухватистой.

Я не знал, как быть. Да, домнул Георге плохо владел латынью, но это был, пожалуй, его единственный недостаток. Я с ним хорошо уживался: он был покладист и всегда считался с моим мнением.

— Вы знавали этого господина? — спросил меня фон Готенхейм, видя мое волнение.

— Я служил под его началом, — после некоторого колебания отвечал я. — И могу сказать, что это глубоко порядочный человек.

— Гм, гм… Пишут; что он обокрал казну.

— Это клевета, — без колебаний отвечал я. — Просто туркам понадобилось освободить княжеский престол для того, кто больше заплатил.

Стопка писем, порученная мне, наконец растаяла. Я перевел все и ответил на все. Великий курфюрст Фридрих Вильгельм вознаградил меня, признаться, не очень щедро: двумя золотыми.

Мой благодетель, придворный архивариус, уловил гримасу разочарования, поспешил заверить, что это толы» начало, проба, что я мог бы получить должность переводчика с восточных языков.

Но я уже принял решение: отправиться в Померанию и найти там Георге Штефана. За ним я не пропаду: капитала, который он прихватил из казны княжества, наверняка хватит надолго и на безбедную жизнь. А ему нужен такой человек, как я.

Один золотой я потратил на приличную одежду, благо разбойничий край остался позади. И в один прекрасный день, распрощавшись с милым старичком, я с легким сердцем оставил Бранденбург.

Путь мой лежал в Штеттин, столицу герцогства. Начинались шведские владения. На этот раз я ехал в почтовой карете и уже через два дня достиг цели.

Георге Штефан был окружен толпой прихлебателей. Часть бежала с ним из Ясс, нашлись и местные. Он жил на широкую ногу, не хуже, чем в княжеском дворце.

Он непритворно обрадовался мне.

— Ты мне нужен! — восклицал он. — Ты будешь моей правой рукой. Я нуждаюсь в таком человеке, как ты, — ученом, знающем языки, обходительном. Уверен: ты прекрасно исполнишь все мои поручения.

Поручения эти были чисто дипломатического свойства. Он хотел ни больше ни меньше — сколотить блок европейских монархий против турок.

— К нам непременно присоединится и Россия. И тогда я верну себе не только престол: оба наших княжества наконец подпадут под высокую руку России. Царь Алексей Михайлович еще год назад дал свое согласие.

Глаза его горели фанатичным блеском, голос дрожал от возбуждения.

ЯГ был обескуражен и молчал, давая ему выговориться. Только сейчас я заметил, как он постарел, как-то сморщился, ссохся. Морщинистое лицо болезненной желтизны венчала седая борода, подстриженная по-европейски. И одет он был как европеец: в шитый камзол с кружевами.

— Первым делом, — продолжал он после паузы, — ты отправишься в Стокгольм с моим письмом королю Карлу XI. Его ты постарайся вручить лично, как княжеский посланец в ранге министра иностранных дел. Попутно ты заведешь связи при дворе, сблизишься с послами европейских монархов. Я дам тебе денег, много денег, дабы ты достойно представлял мое государство…

Господи, да он бредит, мелькнуло у меня в голове. Неужто он и впрямь верит в свою затею? «Государство, мое государство…» Воитель. Неужто он верит, что по его призыву европейские монархи пойдут войною на турок…

Но, признаться, мне льстила роль министра иностранных дел. И миссия постепенно обретала некую привлекательность. Отчего не попробовать себя на дипломатическом поприще?

— При тебе будет слуга и камердинер. Морское плавание до Стокгольма займет не более двух дней. Я хочу, чтобы ты отправился немедленно. Время дорого, а миссия твоя деликатна. Быть может, тебе через некоторое время придется отправиться в Париж — я прошу короля Карла выступить совместно с Людовиком-Солнце. Союз трех монархов — Карла, Людовика и Алексея — способен сокрушить турок, избавить Европу от вековой опасности.

Возразить? Не имело смысла. Бывший господарь вассального княжества — я видел это — был убежден, что его слово имеет какой-то вес. Он, разумеется, ссылался на поддержку порабощенных народов. Они непременно поднимутся, стоит только трем державам начать.

Я был с ним в дружеских отношениях, а потому не стал его переубеждать. Зачем? Мне представляется возможность повидать белый свет на всем готовом. Не стану ею пренебрегать.

Дух бродяжничества кипел во мне. Дрожжи были заквашены в пути от Ясс до Штеттина. Я был одинок, теперь у меня будут слуги. И деньги. И положение министра главы государства, правда, низвергнутого. Но об этом мало кто знал. Мои верительные грамоты были напечатаны на прекрасной бумаге с княжеским гербом. Герб был многоэтажным, на нем были представлены птицы и звери. Я успел заметить, что чем незначительней государство, тем пышней и витиеватей его герб.

Я согласился с охотою. Два дня ушли на сборы в дорогу, на сочинение письма к шведскому королю.

Письмо сочинял я, не жалея красок. Я уже успел усвоить менторский тон в диалогах со своим патроном. Во мне проснулся и зажил дипломат.

Домнул Георге меня благословил и расцеловал. Бедняга, он был убежден, что и монархи кинутся ему на шею.

В устье Одера я нанял шхуну под шведским флагом. Я заплатил шкиперу восемьдесят цехинов. И вскоре, распустив паруса, мы, подобно лебедю, вышли в открытое море.

Попутный ветер подхватил наше судно и понес к берегам Швеции. Море волновалось. Стада облаков мало-помалу смыкались и льнули к земле, к морю.

— Начинается шторм, — пробормотал шкипер. — Хорошо бы успеть.

— Успеем, — тряхнул головой кормщик. — Хорошим ходом идем.

В самом деле, шхуна словно бы летела по волнам, становившимися все круче. Качка давала себя чувствовать.

Нас изрядно помотало. Так прошла первая ночь. На следующий день море смилостивилось. Небо просветлело. В серой пелене появились окна. Они становились все шире, расползались. И вот уже из-за закраины блеснуло солнце.

На четвертый день показались изрезанные бухтами и бухточками берега Швеции. Ветер улегся. Розовые барашки лениво паслись на голубом пастбище. Их пасло солнце, уже безраздельно царившее на небосклоне.

Шпили, башни, крыши, еще далекие, постепенно вырастали. Они казались позолоченными. Вот он, вожделенный Стокгольм. Каково он меня встретит, что я найду, где мой приют?

Крикливые стаи чаек кружили над гаванью. Заметив нашу шхуну, они устремились к ней, виясь над кормой.

Лес мачт становился все ближе. Казалось, он непроходим. Но уж шкипер, навострив взор, выискал в нем прогал. Матросы спускали паруса. Затрещала якорная цепь. И вот мы уже неуклюже тремся о деревянную обшивку. Выкинули сходни. И я с наслаждением разминал ноги на незыблемой земле.

На этот раз мне не пришлось искать крышу над головой. Я велел извозчику везти нас в лучшую гостиницу «Золотой лев». Мне порекомендовал ее шкипер, с которым мы расстались самым дружелюбным образом. Я располагал изрядной суммой, которую отвалил мне мой патрон, не знавший счета своему капиталу. Я мог лишь предположить, что это была сумма по меньшей мере из шести знаков. И так как он придавал моей миссии очень важное значение, то щедрость его была понятна.

Король только что перебрался в новый замок на острове Стаден, где располагалась наиболее старая часть шведской столицы, насчитывавшая по крайней мере пять веков, со старым же королевским замком основателя города короля Кнута Эриксона. Этот замок сохранялся как историческая реликвия. Но еще служил обиталищем гвардии короля.

Освоившись, я, в сопровождении камердинера, переправился на Сгаден. В замке все еще шли какие-то работы, и обширный двор являл собой подобие склада.

Замок был начат в правление королевы Христины, дочери Густава Адольфа. Она приказала строить его с размахом, дабы размером и пышностью он превосходил все виденное ею в книгах, до которых она была большая охотница. Правила она, как говорили, с блеском, и Швеция при ней начала заметно усиливаться и богатеть. Но беспорядочная жизнь, недостойные любовники сбили ее с пути. Она передала престол своему кузену Карлу Густаву и отправилась в изгнание. Вечный город Рим привлекал ее более всего — она была великой ценительницей искусства и собрала большую коллекцию картин и скульптур как антиков, так и мастеров эпохи Возрождения. Ее сопровождал обер-шталмейстер маркиз Джованни Мональдески, многолетний любовник, пылкий и одновременно легкомысленный, как все итальянцы. В Риме Христина не ужилась и перебралась во Францию, обосновавшись в замке Фонтенбло. Там-то она приказала придворным убить Мональдески после того, как застала его в постели с горничной.

Эта история была еще свежа. О ней говорили в гостиных, жалели Христину, ужасались, негодовали. Ей к этому времени было чуть больше тридцати, она была умна и хороша собой. Но вот что сотворили отнюдь не северные страсти, бушевавшие в ее груди.

Все это я услышал на второй день пребывания в Стокгольме. И теперь обозревал детище преступной королевы, замок, который чуть было не стал ее обиталищем.

Вместо нее на престоле был ее внучатый племянник Карл XI — мальчишка. Правил не он, правили за него. Ему едва исполнилось восемь лет, и он только входил во вкус своего положения, а пока учил арифметику, географию, историю своего королевства и играл в солдатики.

Я без труда проник в замок. Стражи тотчас признали во мне знатного иностранца и развели алебарды. Я вручил свои бумаги обер-шталмейстеру и уже собирался отправиться восвояси, как почти столкнулся с изящным господином.

Он отступил на шаг, давая мне дорогу. Потом сорвал шляпу и представился с поклоном:

— Маркиз де Помонн, к вашим услугам.

Я ответил ему низким поклоном.

— Готов служить вашей милости, — и перешел на латынь, потому что не владел французским. Маркиз отвечал на чистейшей латыни, как видно, не составлявшей для него труда.

Мы отошли в сторону. Я был рад нежданному знакомству. Тем более, что мой новый знакомец с первого взгляда вызывал живейшую симпатию. Все в нем было соразмерно. Глаза на удлиненном лице, заканчивавшемся эспаньолкой, светились живым умом, речь отличалась легкостью и непринужденностью.

По-видимому, и я пришелся ему по душе. Маркиз покончил свои дела, и мы спустились вниз, продолжая живой разговор. Во дворе маркиза ожидала карета. Ступенька была спущена, дверца отворена, и он пригласил меня сопровождать его.

Счастливое знакомство! Маркиз был посвящен во все обстоятельства здешнего двора. Швеция претендовала на роль ведущей европейской державы. Войны, которые она почти непрерывно вела, были счастливыми для шведского оружия. Особенно преуспел отец королевы Христины Густав Второй. Он присоединил Эстляндию, Лифляндию, Карелию, Ингерманландию и многие другие земли. В его правление Швеция преумножила свое благосостояние. Законность, промышленность, просвещение — все процветало. Христина пошла по его стопам, и если бы не раздиравшие ее пагубные страсти, Швеция выдвинулась бы в первый ряд, подобно Франции». Но нынешнее регентство, похоже, готово расшатать королевство. Оно потакает алчному дворянству, грабившему народ, расстроило финансы вконец и продолжает вести разорительные войны то против Франции, то в союзе с ней…

Я откровенно рассказал о цели своего приезда, о том, кого я представляю. Он рассмеялся — такова была его первая реакция.

— Соправители симпатичного мальчугана сочинят от его имени любое послание, какого угодно содержания, лишь бы заявить о себе. Они подпишут его именем короля Карла Одиннадцатого. От имени мальчишечки, который увлеченно играет в солдатики…

— Когда-нибудь он будет играть живыми солдатиками, — заметил я.

Маркиз рассмеялся:

— Для этого ему надо войти в возраст и в разум. Но я готов участвовать в любой игре — лишь бы насолить туркам. Их экспансии надо положить предел. Их надо наконец остановить, иначе они пожрут всю Европу. Кто знает, как отнесется к прожекту вашего патрона мой король. Он непредсказуем. Женщины могут подвигнуть его равно и на войну и на мир. Он не любит турок, но готов покровительствовать им во имя блага Франции. С другой стороны, он опасается расшевелить это осиное гнездо — их тьмы, турок и татар. Варвары по-прежнему куда более многочисленны, чем цивилизованные народы. Однако я готов содействовать вам. Хотя они представляются мне бесплодными, — заключил он.

Я был всецело согласен.

— Только чувство долга руководит мной. И дух бродяжничества, обеспеченного деньгами.

Маркиз расхохотался. Взаимная симпатия росла. Беседа текла плавно и непринужденно, подогреваемая бургундским и изысканными яствами.

— Я предвижу конечный неуспех вашей довольно-таки фантастической миссии. Правда, наша внешнеполитическая служба не успевает следить за переменами в княжествах Молдавии и Валахии. Князья там меняются с непостижимой для европейца быстротой. И может статься, ваш патрон еще числится в действующих. Хотя о присвоенной им казне турки наверняка успели оповестить большинство европейских столиц. Но это столь мелкое событие на фоне всех европейских пертурбаций, что на него вряд ли обратили внимание. Войны и междоусобицы вошли в кровь и плоть европейской жизни. Для того чтобы счесть годы мира, достанет пальцев на одной руке.

— Я говорил об этом моему патрону, предрекая провал его усилий. Но он беспочвенный фантазер, подогреваемый столь же беспочвенными надеждами и оказавшимися в его руках большими деньгами. А деньги, как известно, строят не только замки, подобные шведскому, но и воздушные замки.

Маркиз был настроен благодушно. Отчего бы нет? Он был устроен, почитаем, обеспечен. Будущее не страшило его. Мое же будущее представлялось туманным. Каково мое предназначение в этой жизни, где я в конце концов преклоню голову?

Я был молод, крепок, довольно-таки самонадеян, кочевая жизнь была мне по нраву, несмотря на все ее трудности, опасности и непостижимую медленность передвижения. Нетерпение, свойственное молодости, гнало меня вперед и вперед. Я торопился жить. Торопился видеть, чувствовать, надеяться и познавать мир.

— Долго ли мне дожидаться письма-послания от имени короля, как вы полагаете? — полюбопытствовал я, когда мы перешли в кабинет маркиза. — И будет ли око благоприятным?

— Предоставьте это мне, я обо всем позабочусь, — отвечал он. — Им решительно все равно, что будет содержать эта бумага, лишь бы дать о себе знать. Тетя паче подпись короля-мальчишки ни к чему не обязывает. Он уже научился подписывать бумаги не глядя, и это занятие доставляет ему удовольствие. В его возрасте марать бумагу — безразлично, как и чем, — рисунками или подписью — доставляет удовольствие. Со своей стороны, я дам вам письмо к мсье Кольберу. После смерти кардинала Мазарини он пользуется большим влиянием у короля и может склонить его прислушаться к призыву вашего патрона. Хотя его величество Людовик Четырнадцатый после кончины кардинала сильно воспрял. Он уже успел упиться властью и даже провозгласил, как говорят, «государство — это я». И не морщится, когда придворные льстецы называют его «король-Солнце». Хотя, по правде сказать, он не светит и не греет. Но, однако же, быстро восходит; а с ним и Франция. Наша армия стала при нем едва ли не самой сильной в Европе, а науки и искусства задают тон.

— А что господин Кольбер? — поинтересовался я.

— О, вот это истинное светило, поднявшееся из низов, — он всего лишь сын купца. Но какой ум, какая проницательность! Кардинал Мазарини возвысил его, а перед смертью сказал королю, что видит в нем своего преемника. «Жан Батист достоин занять мое место», — сказал он. Это без преувеличения финансовый гений, он наполнил пустую казну и вообще заставил французов поверить в величие нации.

— Примет ли он меня? — засомневался я, слыша такую аттестацию.

— С моим письмом? О, не сомневайтесь. Он доступен и прост в обращении, как выходец из простонародья. В нем нет дворянской спеси. В нем — достоинство человека, выбившегося из низов к вершине власти благодаря своим способностям. Правда, он чересчур прямолинеен, и некоторые принимают это за гордость. Но он просто говорит то, что думает. Согласитесь, это достоинство, которого лишено большинство сильных мира сего.

— Пожалуй. — Я уже мог предвидеть, какой прием окажет мне министр и как ответит на послание моего патрона.

— Скажите-ка без утайки, — неожиданно обратился ко мне маркиз, — отчего мне кажется укороченным ваш нос? Это природный дефект?

Я отвечал с полной искренностью:

— Претерпел наказание: нос был урезан. А восстал я против произвола господаря княжества Молдавии Штефаницы. По молодости лет и по свойственному молодости легкомыслию я присоединился к боярам, желавшим ограничить его непомерную жадность и столь же непомерную глупость. Оправившись после столь унизительного наказания, я бежал в соседнее княжество Валахию, а оттуда уже с дипломатическим поручением и урезанным носом — в Константинополь. Так начались мои странствия. А что, сильно бросается в глаза?

— Заметно. Однако же можно принять и за врожденный дефект. Могу сказать, что облик ваш, как это ни странно, почти не пострадал.

— Мне это уже говорили. Заросло. Мой духовный отец и покровитель патриарх Досифей призвал константинопольского еврея-целителя. Он дал мне глиняный сосудик с волшебной мазью и велел мазать ею по утрам оконечность носа. И вскоре грубый шрам исчез, и нос даже как бы обрел естественный вид.

— Да, варварское наказание.

— Я был последним. Сатрапы Штефаницы, как мне показалось, пожалели меня уродовать. А некоторым они просто снесли носы.

При воспоминании об этой экзекуции меня передернуло. Маркиз заметил это и переменил тему. Лакей внес поднос с дымящимся кофе. Этот напиток входил в моду в Европе. Он был заимствован у турок.

Маркиз нравился мне все больше. Токи взаимной симпатии пронизали нас. Во французе было прирожденное изящество: в овале лица, обрамленного аккуратными бакенбардами, в серых глазах, источавших ум и дружелюбие, в самом голосе, мягком и доброжелательном.

Я медлил расставаться с ним. Да и он уговаривал меня не спешить.

— Зачем? Вас гонит любопытство?

— Сказать по правде — да, — отвечал я. — Но и нетерпение.

— Что ж, я могу понять. Молодость нетерпелива и жаждет новизны. В Париже вас ждет очарование — Версаль прекрасен! И одновременно разочарование — неуспех вашей миссии.

— Я готов ко всему. Отказ меня не разочарует. Я буду жалеть лишь об одном: судьба не сведет нас более.

Лицо маркиза омрачилось.

— Вы не вернетесь в Стокгольм?

— Зачем? Я должен доложить своему патрону. Впрочем, и в этом нет нужды. Я отправлюсь к моему покровителю, иерусалимскому патриарху Досифею, а по дороге загляну в родные края. Хотя и в этом не очень-то уверен. Мне нужно прибиться к своему берегу.

— Каков он, этот берег?

— Я хочу заняться переводом облюбованных мною книг на греческий и молдавский, книг священных и светских. Патриарх благословил меня, ибо почитает весьма способным к этому.

— Завтра вы получите письмо к Кольберу и послание шведского королевского двора на имя короля Людовика, — отвечал он со вздохом.

Мы распрощались со всею сердечностью и взаимным сожалением.

Неожиданное и редкое дружество соединило нас для того лишь, чтобы столь быстро разъединить.

— Потерь в нашей жизни больше, чем обретений, — грустно заключил маркиз.

Я успел узнать это, не успев как следует определиться в этой жизни. Мой опыт был невелик, но разнообразен и многолик. Я устремился в путь, толком не зная, что меня ждет, с великою самонадеянностью молодости. Я верил в свою звезду. Я был смел и устремлен в будущее.

Маркиз доставил меня в порт в своем экипаже. Среди множества судов под разными флагами мы отыскали французский бриг, на котором гордо реял штандарт с тремя королевскими лилиями.

Маркиз представил меня капитану, сказав, что я везу дипломатическую почту без знания французского языка. Капитан не выразил ни удивления, ни сожаления. Он был доволен: получил свои ливры, щедро отваленные мною.

День выдался погожий. Серая дымка, застилавшая горизонт, мало-помалу рассеялась. Море милостиво колыхалось, и судно равномерно терлось кормою о причал, издавая при этом глухое поскрипывание. Эти монотонные звуки действовали завораживающе.

На набережной было людно и тесно от бочек, ящиков, тюков, меж которыми с трудом лавировали повозки и пешеходы. То и дело из плотного строя судов отделялось какое-нибудь одно с воздетыми к небу парусами. Его место почти тотчас же занимало крейсировавшее поодаль и дожидавшееся своей очереди. Таких очередников было немало и кто половчей и маневренней успевал первым, порою беззастенчиво оттирая соперника. Благо скорость была невелика и столкновение ничем серьезным не грозило.

Было что-то лебединое во всех этих маневрах белокрылых судов, словно стая собиралась взлететь и соединиться где-то там, в голубом небесном просторе, смыкавшемся на горизонт те с таким же беспокойным морем. В небе плыли свои птицы и свои караваны небесных кораблей, столь же степенные и неторопливые, как морские.

На бриге началась суета, как всегда бывает перед отплытием. Слышались гортанные слова команды. Матросы тянули шкоты, готовясь ставить паруса.

Я стоял на шкафуте, прислонившись к борту, и провожал глазами маркиза, воздевшего руки в знак прощания. Было грустно и томительно: неожиданно обретенная дружба распалась без надежды когда-нибудь возобновиться.

Но вот береговой ветер наполнил паруса, и бриг словно бы вырвался из строя. Прощай, Стокгольм, прощай, Швеция, прощай, Арно де Помонн!..

Господи, до чего ж томительно влачилось наше плавание! Я был заточен среди безгласных людей. Мне не с кем было перемолвиться словом. Мы не понимали друг друга. Только в портах, куда мы приходили, я мог развязать язык.

Все это время я не расставался с аккуратной греческой Библией, откуда черпал утешение в своих невзгодах и печалях. Я было стал перелагать ее на молдавский язык — язык отчего края. Но перо норовило выйти из подчинения. Иной раз оно описывало нечто, отдаленно напоминавшее буквы кириллицы. И я оставил свои попытки.

Спустя месяц и восемь дней мы ошвартовались в порту Гавра. Какое счастье ощутить под ногами твердую землю! В почтовой карете, направлявшейся в Париж, нашлось место. В Париж, в Париж! Всадники, экипажи, странствователи — все стремились в Париж. Он втягивал в себя тысячи людей.

Мое нетерпение было вознаграждено. Наконец я в Париже. Великий город! Прекрасный и зловонный. Наемный экипаж с трудом пробирался по улицам, заваленным нечистотами. Но королевская дорога в Версаль была расчищена.

В приемной у могущественного министра королевского двора Кольбера было многолюдно. Пришлось прождать несколько часов. Я уж было отчаялся, как секретарь выкликнул мое имя.

Кабинет подавлял своими размерами и роскошной отделкой. Стены были увешаны шпалерами дивной работа, изображавшими сцены королевской охоты. Я был подавлен и не сразу подошел к столу.

— Глядите, глядите, — поощрил меня господин Кольбер, не отрываясь от бумаг.

Я продолжал озираться, как должно провинциалу, попавшему в королевские апартаменты с их роскошью. Наконец хозяин кабинета закончил чтение. И заговорил со мною довольно сухо.

— Вы обращаетесь к его христианнейшему величеству моему королю от имени низложенного князя. Уже одно это заставляет меня пренебречь вашими бумагами. Маркиз, мой друг, поступил опрометчиво, вступаясь за вассала турецкого султана, похитившего вдобавок его казну. Так что ступайте своей дорогой, сударь. То, что вы замыслили, фантастично, даже если бы ваш повелитель был в силе.

Я был смущен и поспешно откланялся. Бедный богатый Георге! Я предостерегал его. Воздушный замок, который он столь ревностно возводил, рухнул, а капитал легкомысленно расточил. Легко достался и без денег остался.

Я положил известить его письмом, а самому податься в Константинополь к моему другу и покровителю патриарху Досифею. Путь предстоял нелегкий, но я был бодр и самонадеян. Молодость всегда самонадеянна: впереди — целая жизнь. Правда, она полна опасностей и неожиданностей. Но я верил в свою звезду. Господь надо мной, его соизволением я благополучно достигну цели: где пешком, где верхом, где в крестьянской повозке, где в утлом челне, где в паруснике.

Прощай, Париж, роскошный и зловонный!

 

Глава первая

Патриарх Досифей

 Патриаршее подворье располагалось в квартале Фанар. Он был населен греками, потомками византийцев, кои прозывались фанариотами. Все они исповедовали православие, зародившееся в великой Византии и привезенное на Русь, равно как на остальные славянские племена и народы.

Минуло два столетия с тех пор, как Царьград-Константинополь стал столицей воинственной Османской империи и был переименован в Стамбул. Но для всего христианского мира он по-прежнему оставался Константинополем, изначальной его колыбелью, градом святых Константина и Елены, с величественными памятниками — немыми свидетелями былого блеска и могущества христианской Византии.

Константинополь по-прежнему почитался резиденцией вселенского патриарха. Чья духовная власть распространялась на величайшие святыни Святой Земли — Палестину и Иерусалим. Ими завладели турки, обратившие их в источник дохода. Патриархия должна была уплачивать султану и его чиновникам ежегодную подать.

Паломники притекали в Иерусалим нешироким ручьем — слишком велики были тяготы и опасности пути. Они были бедны — с них нечего было взять. Оставалась христианская Европа с ее государями, представленными своими послами в османской столице. Их доброхотные даяния и шли в уплату дани за Святую Землю.

Потому иерусалимский, он же по старой памяти и вселенский, патриарх утвердил свою резиденцию в Константинополе — городе огромном, богатом, шумном и многоязыком, где сходились дороги великого множества караванов, кораблей и путников. И капала, капала, капала лепта в копилки черноризцев, сновавших меж них с гортанными призывами на многих языках и наречиях: «Жертвуйте, благоверные, на святые места. Жертвуйте на содержание гроба Господня и других святынь в Палестине во имя Иисуса Христа!»

Жертвуйте и воздастся! Грош к грошику, монетка к монетке пойдет в уплату восьмидесятитысячного долга туркам за Святую Землю. Султан и его чиновники жадны и корыстолюбивы. Они безбожно доят свою райю. «Райя» в переводе значит «стадо». Турки именовали стадом все покоренные народы. Морея, как именовались в ту пору Греция, Болгария, Сербия, Валахия, Молдавия, Армения, Грузия, Египет и другие земли — все платили дань завоевателям.

Патриарший престол в Константинополе занимал тогда молодой, энергичный и распорядительный Досифей, в миру Нотара. Был он пышнобород, а потому и благообразен. Лишь глаза, лучившиеся молодым огнем, выдавали его возраст. Да голос — чистый, звучный, без старческой хрипотцы, слагавший речь твердую и ясную. И еще, пожалуй, порывистость движений, не стесняемая пышными патриаршими одеждами.

Он мог пуститься вдогон за молодым служкой, подбирая позы рясы, либо с увлечением играть в бабки, в кости, в лапту. Но, правда, только со своими подначальными. С притекавшими на подворье паломниками он был строг и велеречив, равно как и с послами иноземных государей и с чиновниками Порты — турецкого правительства.

Большую же часть времени он проводил в уединении, предаваясь размышлениям и чтению. Он был весьма начитан. Но не только богословскими сочинениями. В обширной библиотеке поселились греки, римляне, арабы, евреи: Платон, Аристотель, Плутарх, Светоний, Аристофан, Лукиан, Ибн-Сина, Аль-Газали, Спиноза… Занимали его и сочинения европейских вольнодумцев. Он не скрывал своего восхищения Эразмом Роттердамским, его «Похвалой глупости», а также веселым французским охальником Рабле. Не гнушался он и книгами вольномыслящих философов, отрицавшими божественность Вселенной, говоря:

— Для того чтобы опровергать врагов всемогущества Божьего, надобно знать, каково они мыслят.

Еще одним местом отдохновения был маленький садик с журчащим фонтаном, осыпавшим цветы алмазными брызгами. Патриарх считал, что человек обязан в трудах возделывать землю, которая его носит и кормит. И обычно препровождал свои досуги среди растений в покойном плетеном кресле, возле которого стоял круглый столик с шербетом и непременной чашечкой дымящегося кофе. Это были часы покоя и созерцания. Он наблюдал беспечную суету муравьев, шмелей, пчел, прерывистый полет и порханье бабочек, берущих свой взяток в чашечках цветов…

«Как прекрасен мир под голубым небом, какая гармония разлита во всем во благо и прославление Господа, творца всего сущего, — размышлял он. — И лишь одно его создание нарушает эту благостную гармонию. Оно погрязло в грехах, это создание. Имя ему — человек.

От него, от человека, — вся мерзость на земле. И никакою молитвою, никакими обращениями к Господу, созерцающему с горных высот эту мерзость человеков, ее не искоренить. Войны и братоубийственные побоища, разбой и рабство, обман и клятвопреступления с именем Бога на устах — вот что привнес человек своим появлением на земле. Разве звери и птицы, все иные бессловесные твари способны на такое? Нет, только лишь человек! Отчего же Господь не вмешается, не искоренит; наконец, не разразит? Отчего не наделил силой и властью своих земных слуг предотвращать зло? Оттого ли, что и они сами, эти служители, погрязли во зле и лжи, что среда них много самозванцев, возлюбивших легкую жизнь под пологом святости?»

Мысли эти не раз приходили к нему, бередя и тревожа совесть, — самое легкоранимое и уязвимое чувство. А что он мог? В этом развращенном мире людей? В меру своих слабых сил он старался сеять добро. Но всходы… Они были слабы и хилы. И порой у него опускались руки…

Невеселы были эти размышления среди благостных даров природы. Слабый ветерок трогал листы своими невидимыми перстами, бережно клоня головки цветов, бабочки в трепетном полете стремились найти пристанище, дабы отведать нектара, вода в маленьком бассейне едва колыхалась. Он глянул на небо: белый караван облаков затягивал серый испод. «К ночи соберется дождь», — подумал Досифей.

Его размышления прервал служка, осторожно приблизившийся к нему.

— Чего тебе? — недовольно спросил он. — Ты нарушил мой запрет.

— Там человек, кир Досифей. Он настаивает…

— Кто таков?

— С виду странствующий монах, оборван и изможден. Утверждает: ваша святость будете рады ему. Досифей пожал плечами.

— Ладно, впусти его.

Калитка скрипнула. На пороге стоял незнакомец, чья густая и спутанная растительность скрывала лицо, а рубище едва прикрывало тело.

— Кто вы такой и какая нужда привела вас?

— Кир Нотара, немудрено, что ты не узнал меня…

Досифей всплеснул руками и привстал со своего сиденья.

— Николай! Неужто?! Но в каком виде! Что с тобой?! Где тебя носило?! Но нет; должно привести тебя в человеческий образ.

С этими словами он дернул за шнур, висевший позади кресла, и почти тотчас явился служка.

— Пусть войдет отец ключарь, но прежде скажи, чтобы приготовили баню.

Ключарь не помедлил явиться.

— Что повелите, святейший отче?

— Этого человека надобно отмыть, постричь и одеть, а его лохмотья сжечь. Ступай за ним, Николай, — обратился он к пришельцу. — Да воротись побыстрей. Я жажду услышать твою повесть.

Тот, кого звали Николаем, вернулся преображенный. Патриаршие банщики изрядно потрудились над ним, снимая слой за слоем. Он оказался светлокож, с чертами правильными и освеженными. На благообразном лице с коротко подстриженной бородкой и пушистыми усами нос казался несоразмерно коротким, но это не портило облика. Его умастили благовониями и облекли в рясу черного бархата.

— Ну вот, наконец-то! Теперь ты прежний Николай Спафарий, с которым я хлебал из одной чаши в римской коллегии, с которым спорил до хрипоты об ипостасях веры, бродил по языческому Колизею и испытывал трепет под сводами собора святого Петра.

— Да, а ты забыл, как мы попивали красное винцо в тратториях и заглядывались на гетер?

— Увы, я ничего не забываю, в том числе и о грехах нашей молодости. Надеюсь, я успел отмолить их.

— Ты успел взлететь так высоко благодаря своим молитвам, а вот я… Мне было не до молитв, а потому я как был бродягой, так и остался, — грустно закончил Николай.

— Да, Господь был ко мне милостив, хотя вряд ли внял моим молитвам. Прилежание, благочестие и случай, да случай, возвели меня на патриарший престол. Уверен: ты сам испытал волю случая в своей судьбе. Или то божественный промысел? То, что мы в своей закоснелости приписываем случаю.

— Ты прав, кир Досифей. Случай играл в моей судьбе едва ли не главную роль.

— Вот видишь. Я все-таки склонен называть это божественным промыслом, на худой конец — провидением, что, в общем, одно и то же.

— Мы оба были посвящены в дьяконский сан, однако ты взошел на Вершину, а я как был, так и остался внизу, — не без горечи заметил Спафарий.

— Сказано: всякому овощу свое время. И твое время придет, Николай. Но я полон нетерпения услышать твою повесть.

— Ох, кир Досифей. Испытал я голод и холод, хватку разбойников и неправедный суд, обман и предательство, буйство стихий на земле и на море. Но горше всего — злоречие и неблагодарность человеков. Божьи дети, они забыли Бога.

— Всяк это испытал, и я тоже, — откликнулся патриарх. — Хуже всего вот что: Божье имя служит щитом клятвопреступникам.

— Объездил, обошел, проплыл полсвета. Сносил пять пар башмаков, сбросил три смены изношенных одежд. Заглянул в родные края в надежде на благие перемены. А там все то же: отуреченные бояре бесчинствуют, обирают народ, господарь выколачивает дань, дабы мошну набить и турок умаслить.

— Слыхал я, что ту дань взимают не только деньгами и плодами земли, но и детьми — дань кровью.

— И это есть. Старинный обычай. Увозят детишек под стоны и плач матерей, хотят воспитать из них цепных псов султана — янычар.

— Покамест здесь твоя приставь. Займу тебя переводами отцов церкви — блаженного Августина, Франциска Ассизского.

— Франциск — юрод. Он — пустосвят, — возразил Николай.

— Гм… Может быть, может быть. Ну тогда «Шестоднев» Василия Великого.

— Достойно есть! И Августина — «О граде Божием» и «Исповедь» — душеполезное чтение.

— Согласен, — кивнул Досифей. Но лицо его неожиданно омрачилось. — Заботы гнетут. Вот ты говорил — дань. Турка обложили святые места данью. Накопилось долгу — восемьдесят три тысячи левков. Где взять — ума не приложу. А они как с ножом к горлу — плати! Пущусь с сумою к христианским государям — сбирать доброхотные даяния. Более всего надеюсь на благочестивейшего государя всея Руси Алексея Михайловича. Он щедрый жертвователь на церковные нужды.

— Громадные деньги. Сберешь ли?

— Надеюсь. Но вот другая докука. Созываю я в Иерусалиме Собор для составления и утверждения православного исповедания веры. Много ныне разномыслия, много суетных толков. Надобно твердо стоять на незыблемых догматах церкви нашей. Съедутся все иерархи, а я погрязнул в денежных заботах. Избегнуть их неможно.

— То достойные заботы, — поддержал его Николай.

— Разумеется. Но ведь я все деньги из патриаршей ризницы отдал на выкуп христианских пленников. Рабов то есть.

— И се благое дело. Воздастся!

— Э, жди когда еще.

— Господь вонмет, и деньги притекут, — продолжал утешать его Николай.

Здесь, в Константинополе, патриарх Досифей жил как бы со стесненным дыханием. Каково сознавать, что некогда отсюда воссияло солнце христианства, а ныне эти священные камни попирают слуги ислама, враги креста. Великий город был полон святынями — храмами, обращенными в мечети.

Святая София — Премудрость Божия, святая Ирина, церкви Божие матери Всеблаженнейшей, Пантократера — Вседержителя, святого Феодосия, святых Сергия и Вакха и множество других. Со стесненным сердцем проезжал патриарх мимо. Все вопияло, память о славном прошлом не желала умирать. И его, как и весь христианский мир, поддерживала вера, что настанет год, и Константинополь будет возвращен в лоно христианства, а над куполами церквей снова восстанут кресты.

Пока же христиане — греки и армяне, — как и другие народа, пребывали в унижении. Они были, как сказано, райей — стадом. Пастухи — турки — стригли всех иноверных, стригли свое стадо и приносили в жертву пасомых. Господ было множество — паши, беи, имамы, аги, бейлербеи, и все тянули руки: дай, дай, дай! Гони куруши, левки, пиастры, гони шерсть, мясо, мед, зерно… Все, что рождает земля и труд подневольных людей — рабов. Череда налогов растет. И уже есть налоги на зубы, на воздух, на воду…

Мир стоял на насилии. И так было от века. И никто и никогда не пытался изменить это. Установления веет религий гласили одно, они провозглашали незыблемые истины: все равны перед Богом от рождения до смерти. Но эти истины попирались теми же служителями Бога, не говоря о простых мирянах.

— Как грустна жизнь, — заключил Досифей. — Я тружусь во имя справедливости, а она не приближается, а отдаляется. И порою мне становится жаль моих усилий, уходящих, как вода в песок. Не внемлет; видно, мне Господь.

— Нет, кир Досифей, имя твое не сотрется в веках, ибо память о добрых делах, об истинных подвижниках церкви не умирает, — убежденно проговорил Спафарий.

— Э, все тленно, и человек — игралище судьбы, — махнул рукой патриарх.

Он дернул за шнур и тотчас явившемуся служке велел запрягать свою двуколку — единственный дозволенный ему властью выезд. Для турок его высокий духовный сан ничего не значил. Он был духовным главою неверных, а потому ему разрешался экипаж об одном животном и двух колесах. Меж тем духовный пастырь турок шейх-уль-ислам выезжал в экипаже о шести животных в сопровождении почетного эскорта и скороходов.

— Отправляюсь в Порту: просить об отсрочке дани — казна пуста.

— Да сопутствует тебе удача, святейший патриарх!

Николай отправился в свою келью. В патриархии, как было сказано, скопилась богатая библиотека, и он решил воспользоваться ею для совершенствования в арабском, в коем был нетверд. Его привлекали сочинения арабских мудрецов. Он находил в них раскованность и свободу взглядов, чуждую его единоверцам.

Впрочем, они так же блуждали в поисках счастья и гармонии. Но порою судили здраво и смело. Он взял с полки фолиант, содержавший труды Абуль Валида ибн Рушда. Оказалось, он отрицал бессмертие души, возможность воскрешения из мертвых.

«Что думают философы о существующем мире? — вопрошал его халиф. — Вечен он или же имеет начало во времени?

От этого вопроса объял меня страх, — признавался ибн Рушд, — и я стал искать предлога, чтобы на него не отвечать».

Он был трезв в своих взглядах на мироздание, а потому и откровенен. И не опасался этой откровенности. Мудрец призывал правоверных возвратиться в добродетельный град, где нет ни насилия, ни обмана, ни лжи. Но, оказалось, он и сам не знал, где находится этот град.

«Мы не найдем, — писал ибн Рушд, — ни одного божественного законоположения без того, чтобы оно касалось не только мудрецов, но и всех без исключения людей. И поскольку счастье может быть достижимо не только малой кучкой людей, оно должно распространяться на весь народ».

И это утверждал мыслитель пять веков тому назад!

Николай стал выписывать мысли и афоризмы арабского мудреца. «Всякий пророк — мудрец, но не всякий мудрец — пророк». Или: «Полное познание Бога возможно только через познание всего сущего». Ибн Рушду были знакомы сочинения. Платона и Аристотеля, он вообще был широко образован, а потому и мыслил широко, что казалось Спафарию удивительным для столь отдаленного времени. Из глубины веков простирались лучи острой мысли. Женщину тогда принято было считать существом низшим, лишенным прав. Ибн Рушд почитал это несправедливым. «В некоторых городах, — писал он, — способности женщин остаются неведомы. И они служат только для деторождения и услужения своим мужьям. Это исключает другие их занятия, хоть порой они обладают выдающимися способностями. По этой причине они там не подготовлены ни к чему иному и более всего напоминают растения».

Ничего с той поры не изменилось в положении женщин ни в исламском мире, ни в христианском. Они все так же «напоминают растения», как о том писал ибн Рушд. Во Франции, однако, он видел иных женщин и много слышал об их видной роли в обществе. А шведская королева Христина?! Могла ли где-либо женщина достичь такой высоты? Она была выдающейся правительницей, которую, однако, сгубили пагубные страсти, вынудившие ее отречься от престола и бежать из страны. Молва приписывала ей убийство любовника, развратный образ жизни. Но кто знал истину?

Тем временем возвратился Досифей.

— Я побывал у рейс — эфенди, ведающего иноземными делами, — рассказывал он. — Мы с ним в добрых отношениях. Но он всего лишь двухбунчужный…

Николай знал, что единственным знаком отличия у турецких вельмож был бунчук — пучок волос из конского хвоста. За великим визиром — первым в чиновничьей иерархии — несли три бунчука. Были и просто визиры — двухбунчужные, стало быть, ступенью ниже. Рейс — эфенди двухбунчужный — был министром иностранных дел.

— Мы с ним в добрых отношениях, ибо он поумней и дальновидней самого великого визира, не говоря уж о других чиновниках Порты, этой, по выражению турок, рикаб и хумаюн, то есть высокого султанского стремени. Просил отсрочить долг за снятые места. Увы, он бессилен, вдобавок ко всему выставлена на продажу новая партия христианских рабов, шестьдесят четыре души — русские, сербы, болгары, валахи, женщины с детьми, даже старцы. Как быть, ума не приложу! Денег нет. Ждут посольства из Москвы, авось перепадет и нам на богоугодное дело, — с надеждой закончил он.

Москва лежала далеко на севере, в снегах, я о ней шла молва, как о третьем Риме — оплоте христианства, светоче православия. «Свет сияет из Москвы, — писал земляк Спафария молдавский патриарх Досифей, — распространяя длинные лучи и доброе имя под солнцем». В Москве у иерусалимского патриарха Досифея был покровитель и радетель, глава Посольского приказа ближний боярин Артамон Матвеев. Он не забывал о нуждах патриархии и сколько мог слал помогу.

Оставалось ждать прибытия посольства на зафрахтованном московитами корабле. И Спафарий, уставший от долгого сидения над книгами и рукописями, решил отлучиться от них и побродить по великому городу я вновь приложиться к его древним камням.

— Побродить? — усмехнулся Досифей. — Ты забыл, что на узких улочках Константинополя ты можешь либо утонуть в нечистотах, либо быть облитым помоями. Я дам тебе лошадку и прикажу выдать турецкое платье, а уж остальное в твоей власти.

Гнедая кобылка Маруфа была нрава покладистого, любила ласковое обхождение и речь, обращенную к ней. Казалось, она понимала ее, потому что настораживала уши и покачивала головой. Да и конюх подтвердил: да, она все нанимает и без команд, стоит только сказать по-гречески и повод тронуть. Смышлена, ровно человек.

Первый поклон — святой Софии. Пристроенные минареты не умаляли ее величия, а полумесяц на огромном куполе виделся ничтожной запятой.

Николай спешился, провязал кобылку к коновязи, навесив ей на морду торбу с овсом, и влился в ручеек правоверных, втекавший в храм. Всякий раз под его сводами он чувствовал свою малость, перехватывало дыханье, а душа… Душа воспаряла к горным высям. В храме царила торжественная тишина, изредка прерываемая хлопаньем крыльев да воркованьем голубей из-под купола, парившего в немыслимой высоте.

У него не было молитвенного коврика, и он пал на колена, ощутив прохладу каменных плит. Люди шевелили губами, твердя слова молитвы: «Алла, иль Алла, Мухаммед расуль Алла!» Николай же произносил свое, греческое: «Исполата Деспота!» — «Велик Господь!»

Казалось, божественная благодать сошла на него, и ангелы овевали его своими белоснежными крылами. Тысячу лет назад строитель, император Юстиниан, взошел в него и будто бы воскликнул: «Я превзошел тебя, Соломон!» Ибо храм этот превзошел иерусалимский своим величием. Турецкие символы по стенам не умаляли его христианского дыхания.

Николай пребывал в трансе. Это было нечто подобное сошествию божественной благодати, нахлынуло и не отпускало. Наконец он очнулся, тяжело поднялся с колен и вышел. Маруфа приветствовала его коротким ржаньем. Он похлопал ее по крутой шее, достал из седельного мешка круто посоленный ломоть хлеба и протянул его лошади. Она деликатно приняла его мягкими губами и, словно благодаря, покланялась.

— Вкусно? — Он спросил, зная, что оделил лошадь лакомством. И в ответ на его вопрос Маруфа снова закачала мордой.

Продолжать прогулку отчего-то расхотелось: он был полон душою. И как-то не хотелось расплескать это чувство.

Отвязав кобылку от коновязи, Николай решил воротиться в патриархию. Дорога пролегала по узким улицам с нависшими над ними балконными выступами. Возлежавшие среди нечистот собаки, похоже, чувствовали себя полноправными хозяевами. Они неохотно уступали дорогу и вновь занимали облюбованное место. Разномастные, со свалявшейся грязной шерстью, они исполняли роль санитаров и, будучи всеядными, поедали все мало-мальски съедобное.

Маруфа презрительно косилась на них, но они не обращали на нее внимания.

Досифей встретил его возгласом:

— Наконец-то! Долгонько же ты ездил.

— Неужто? А сколько же?

— Четыре часа, вот сколько!

— Я был заворожен.

— Кем же? Уж не женщиной ли? Но они все скрывают свои лица под чадрою. Молодуха ли, старуха — все едино…

— Святой Софией. В очередной раз. Она не отпускает человека, — серьезно отвечал Спафарий.

— А тут без тебя произошло событие: в Золотой Рог вошел корабль с российскими послами. Завтра состоится их торжественное восшествие во дворец Топкапу и лицезрение его султанского величества. Это величайшая милость, которой удостаиваются немногие. Мы с тобою замкнем шествие.

— Неужто сподобимся?

— Как бы не так! Нас завернут от ворот — от ворот поворот. К султану и его чиновникам не являются с пустыми руками. А у нас они пусты. Мы бедняки. Дождемся их выхода да и отправимся в посольский конак. Дьяки привезли и нам мягкую рухлядь — соболей да горностаев и грамоту боярина Артамона Матвеева, благодетеля нашего. А заодно узнаем, как и чем живет Москва — третий Рим.

— Это небось на целый день?

— Не иначе. А что, тебе не по нраву?

— Не люблю церемоний, — признался Николай. — Все суета сует и томление духа.

— Забыл, и всяческая суета, — засмеялся Досифей. — Увы, ничего не поделаешь — от суеты не уйдешь.

Николай не пожалел: зрелище оказалось занимательное. Посольские дьяки с бережением спустились в золоченые каики и фелюки, а на берегу их уже ждал почетный эскорт султанской гвардии и целый табун лошадей. Дьяки с трудом по непривычке взгромоздились на них, и кортеж направился к Порте. Там прямо под небом были расставлены столы с угощеньем. Думный дьяк, глава посольства, был усажен на почетное место. И тотчас из дверей Порты показался великий визир в сопровождении других вельмож. Перед ним несли три бунчука. Он уселся напротив посольского главы и завязался разговор при посредстве двух драгоманов. Обмен любезностями продолжался не более получаса. И после кофе и шербета дьяки в сопровождении хозяев снова взгромоздились на лошадей, и процессия тронулась к дворцу Топкапу — обиталищу солнца вселенной и светоча мира, как именовался султан в официальных документах. Заминка произошла невзначай — все посольские, а их со свитой было около полутораста — подошли к патриарху за благословением, и он отмахал руку. Впереди несли подношения султану — сорок сороков соболей, куниц и горностаев. Великий визир и его приближенные тоже получили свое.

Думного дьяка несли в кресле — таков был обычай. Процессия двигалась под визгливые стоны флейт и грохот барабанов.

У ворот дворца все спешились. Визир произнес короткую речь, содержание коей осталось неизвестным. А затем пятерых самых важных персон посольства усадили на носилки и понесли во дворец, чтобы вывалить пред очи любимца Аллаха.

Духовные во главе с патриархом и посольской свитой дождались выхода дьяков. Послы отчего-то разрумянились — видно, солнце вселенной опалило их своими лучами.

— Скользкий народец, — разглагольствовал думный дьяк, когда все оказались в четырех стенах посольского конака. — Норовят взять, а не хотят дать. Грамоту о мире не подписывают: мол, луна и звезды тому не благоприятствуют. Спрашиваю: а когда будут-то благоприятствовать? А они персты упирают в небо и плечами пожимают. Мол, о сем ведает лишь султанов звездочет.

— У них всегда так, — заметил Досифей, — надобно дождаться наступления джемази уль-ахыра, месяца схождения звезд. Он наступит через двадцать четыре дня.

— Государь батюшка повелел не медлить. Он этих басурман опасается, вероломства их.

— Вины вашей нет, оправдаетесь, — молвил Досифей. — Сказано: в чужой монастырь со своим уставом не ездят.

— Вестимо так, — согласился дьяк. — Поживем, стало быть.

— Ну а каково нынче на Москве?

— Смутно на Москве, смутно, — со вздохом отвечал дьяк. — Милославские с Нарышкиными не ладят, того и гляди — схлестнутся. Нету между них согласья. Да и меж бояр. Ревнивы, корыстолюбивы, славолюбивы. Раздоры: кому где сидеть. Кому выше, кому ниже. Места делят. Один глаголит: мы-де старее родом, от самого-де Рюрика, стало быть, место наше выше. А еще великое смятенье меж православными от Никона пошло. Повелел креститься тремя персты да и петь в церквах по-гречески, что вовсе несообразно. Опять же некие поправленья в божественных книгах затеял. Смутил попов, а более всего смутил причт, народец православный. Не приемлют сего. Справщиков побили, Никона — в антихристы. Слава Богу — расстригли Никона.

— О сем знаю, — сказал Досифей. — Ну а государь-то что?

— Государь наш миролюбец. Ему ссоры да раздоры — что нож острый. Норовит всех примирить. От Никона, правду сказать, отрекся. Осмыслил, каково он любочестен да дерзостен. Расколол ведь православный люд. Занапрасно все.

— А ближний-то боярин, Артамон Сергеич, чью сторону держит?

— Вестимо, государеву. И ему Никоновы продерзости поперек горла стали. Всяко нашего батюшку царя тешит. Вот храмину потешную завел. Феатр называется. Там разные кумедии представляют. Немцин Яган Готфрид всем заправляет; обучил дворовых людишек боярина Артамона сему действу.

Его же люди на варганах да фиолях играть выучились. Повелел боярин из мещанских детей слободы Новомещанской отобрать двадцать шесть самых смышленых, дабы сей немчин выучил их в комидиянты… Слово-то какое — не упомнишь. Иных подьячих понуждали сим срамным действом займаться.

— Стало быть, царю-государю облегченье, старается боярин Матвеев.

— Старается, право слово. Душу легчит. А то ведь наш батюшка тишайший со всех сторон обложен: турки, татары, ляхи, шведы эти и свои, бояре. Нет на всех угомону. А сам-то благостен да богомолен: утешенье единое в постах да молитвах имает. Вот и нынче басурмана на вечный мир вызывает. А визир ихний токмо великим прозывается, а истинного значенья, видать, не имеет. Ждет салтанова решенья.

— У них такой порядок: все решения принимает Большой диван — совет пашей, высших, стало быть, чиновников, вроде боярской Думы. А султан — падишах — велит скрепить его решенье главной печатью. Тогда и без звездочета обходятся.

— А я так себе мыслю: не желают они миру. Живите-де в страже. — Думный дьяк почесал в затылке. — Мню: ворочусь ни с чем. Токмо один расход казне: сколь мягкой рухляди извели, а салтану золотой поднос с кувшином поднесли.

— Страху навели на весь христианский мир, — сказал Досифей. — а войско-то у них слабое, хоть и многолюдно оно. Многолюдством и берут. А чуть что — в кусты. Янычары свирепством прославлены, а на самом-то деле дух воинский у них слаб. Да и как ему возвыситься, когда, почитай, у каждого обширное семейство да свое дельце: кто торгует, кто ремесленничает. Охота ли воевать? А чуть что не по ним — котлы опрокидывают да барабанят в них. Мол, еда худа и все не по нас. Бунтуют.

— Навроде наших стрельцов, — после паузы сказал дьяк. — Наши тоже сановиты да нравны. Горлопанить любят, коли их против шерстки погладить. Да и кому охота воевать, можно ведь и живота лишиться.

Посмеялись. Потом опрокинули по чарке — с благополучным прибытием. По другой — за здравие царя-батюшки. По третьей — за ближнего боярина и главы Посольского приказа Артамона Сергеевича Матвеева. По четвертой — за иерусалимского патриарха Досифея, да будет он здрав и благополучен во веки…

И пошло. Сказано ведь — веселие Руси есть питие. Особливо на басурманской земле. Где уж тут меру знать! Подходили за благословением, припадали к руке. Мокрыми брадами стол метут, глаза выкачены, языки несуразное мелют. Потом петь зачали кто во что горазд. Одни божественное тянут, другие скоморошье. Потеха!

Досифей засобирался, Спафарий и люди патриаршие за ним. Один за другим выскользнули во двор — хозяева в угаре винопития и не почуяли: кои на лавке, кои под лавкой.

Патриарху не терпелось честь грамоту боярина Матвеева. Свернута в толстую трубку — много, видно, писано, печать красного воску виснет. Примята та трубка да малость залоснилась: держал, верно, дьяк ее за пазухой.

Осторожно сорвал печать, развернул грамоту, глаза сощурил, а потом и говорит:

— Мелко писано, а глаза слабоваты. Чти ты, Николай. Да с выраженьем.

Начал с пожелания здравия и благополучия доброчестному святителю киру Досифею.

«Времена ныне смутны. Согласья меж бояр нет. На меня глядят косо: опоил-де государя приворотным зельем, вошел в случай и не отпускает. Чернокнижник-де я, ибо вышел из мелкого шляхетства, а стал выше родовитых. Завистники козни плетут…»

— Эх, везде одно и то же. Зависть да злобность, — сокрушенно произнес Досифей. — А ведь сказывали дьяки про доброту боярина. Норовит всякому просителю услужить, пред государем ходатаем за опальных выступает. И врагов, мол, у него нет. Выходит, есть, коли столь сокрушенно пишет.

— Высоко взлетел, — откликнулся Николай. — Вот снизу и тявкают…

— Что далее, — нетерпеливо прервал его патриарх.

— «Зело потребен нам человек, ведающий многие языки. Для переводу книг иноязычных на российский, дабы учить по ним не токмо царевен и царевичей, но и детей боярских. Государь батюшка повелел сыскать такого человека меж иноземцев в Немецкой слободе, а там подобного нет и понятия у них, иноземцев, малые. А еще мыслим мы учинить строение книг о разных наученьях, по примеру тех, кои в иных землях, в Швеции, Франции, у англичан для сего служат. И того строенья книг сколь возможно много на Печатном дворе оттиснуть, дабы ценою дешевы были. Тому человеку жалованье против прочих и харчеванье более положено будет. Ведомо нам, что таковой знаток близ тебя, молитвенника благого, найтись может…»

— Богоугодное дело затеял боярин Матвеев, — заметил патриарх, когда Николай закончил чтение. — Он все радеет о просвещении. Сам книжник и других многих алчет приобщить к чтению, а государь его в том одобряет. А потребный человек близ меня Один-единственный, да жаль мне с ним расстаться. Прилежит он душе моей.

— Кто же он? — спросил Николай, смутно догадываясь, что речь идет о нем самом.

— Ишь какой простец! Или прикинулся? Да ты, разумеется, кто ж иной. Ты один близ меня соответственен. Однако неволить тебя не хочу и не могу. Весьма хотел бы я потрафить боярину да и самому государю Алексею Михайловичу, верно, его на то воля. Но как с тобою расстаться? Ты мне душевно да и сердечно близок, знай это. Но решенье твое приму безропотно.

Спафарий молчал: уж больно неожиданной была весть. Да, он учен языкам, да, он знает толк в строении книг. Все это было необычайно привлекательно, приманчиво. Как быть?

Как расстаться с благодетелем и другом? Неужто вся его жизнь так вот и будет состоять из расставаний. Маркиз де Помонн, с которым он столь тесно сошелся в Стокгольме… Георге Штефан, господарь в Яссах, а затем скиталец… Теперь вот патриарх Досифей…

Расстаться с Царьградом? С тихой обителью, где он волен предаваться любимым трудам и досугам? Но они, христиане, тут как в осажденной крепости. Город прекрасен, слов нет; прекрасны его святыни, его древности…

Но Москва! Третий Рим, а четвертому, как сказано, не быть. Нынешняя столица православия, притягательная и загадочная…

— Дай мне хотя бы день на размышленье, — наконец взмолился он.

— Хоть неделю. Я тебя не неволю, — отозвался Досифей.

Дух открытий, дух бродяжничества продолжал, однако, бродить в нем. И он перевесил все.

— Я согласен, кир Досифей, — объявил он.

И они молча обнялись.

 

Глава вторая

Многомилостивый благодетель

Спафарий попал в другой мир, странный, непривычный. Он был деревянный, этот мир. Столица православия была выстроена из бревен. Бревенчатыми были и немногие мостовые. Дерево заменяло камень и металл. Из него мастерилась утварь — корчаги, корыта, тарелки, ложки…

Третий Рим стоял на дереве. Нет, разумеется, были и каменные хоромы, храмы, кремль, были, были. Но они утопали в деревянном море.

После Царьграда, Стокгольма, Парижа Москва казалась патриархальной. Была, впрочем, в этой патриархальности некая притягательность. Особенно в эту весеннюю пору, когда грязь и убожество сокрылись под ковром молодой травы и покровом молодой глянцевитой листвы. Москва была зеленой, самой зеленой из всех столиц, в которых ему довелось побывать. И сердце его возвеселилось.

Он готовился испытать трудности, как обычно случается, на новом поприще, среди незнакомых, иноплеменных людей. Но странное дело: и в Посольском приказе, и в приказе Монастырском его приняли соплеменники. Приняли радушно, словно старого знакомца, явившегося после долгого отсутствия. В Москве была и обжилась небольшая колония ученых греков, по преимуществу духовного звания, чернецов.

И он тотчас сошелся с ними, высоколобыми столпами книжности, какими были Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и Епифаний Славинецкий. Он привез рекомендательные письма патриарха Досифея к главе Посольского приказа ближнему боярину, любимцу царя Алексея Артамону Матвееву. Но боярин был в отлучке по делам Малороссийского приказа, коим он тоже управлял. А потому назначение Спафария в службу замедлилось.

Признаться, он посему не тужил. Все свободное время, а несвободным его Бог миловал, проводил он в душеспасительных беседах. Посвящение его в москвитянина состоялось.

Он узнал, что у благоверного царя и великого государя Алексея Михайловича было от Марьи Ильиничны Милославской шесть дочерей и пятеро сыновей. Царь вдовея с марта 1669 года. Он был переборчив, а потому невесты ему доселе не сыскалось. Мужской же его корень был хил и болезнен. Царевичи Алексей, Дмитрий и Симеон отдали Богу душу еще при жизни безутешной матери-царицы. Вживе оставались двое — старший Феодор и младший Иоанн — Иван. Оба хворые. А Иван, сказывали бояре, сокрушенно покачивая головами, скорбен на головку.

Еще говорили, что Артамон Сергеич Матвеев будто бы желает сосватать государю свою воспитанницу Наталью из незнатного рода Нарышкиных. Будто бы приглянулась она ему, когда посетил он своего фаворита. Решения своего он покамест не выказал. Но что должно ждать грома — не из тучи, мол, а из навозной кучи, как шутили острословы. Милославские, почуяв свое умаление, почали катить на Нарышкиных бочку. Основательности в той бочке, правда, не было, и Нарышкины не заробели. Но уж решили промеж себя: быть сваре.

Впрочем, ладу меж бояр давно не было. Грызлись меж собой то явно, то втихую, подводили подкопы потаенные, подрывались инако. Бояре везде одинаковы, что в Московии, что в княжествах Молдавии и Валахии — словом, везде, где они есть. И где есть вельможи, равные им по рангу. Грызутся!

Ожидаючи главу Посольского приказа, Николай томился без дела. Он успел перезнакомиться со всеми греками на Москве, с иными вошел в дружбу и приязнь, от иных оттолкнулся. Дьяки и подьячие приказа встретили его настороженно: еще-де один грек на нашу русскую голову, чего доброго, нас затмит.

— С еллинского знатцев у нас хватает, — объявил ему старшой.

— За еллинским ведаю латынь, арабский, турецкий, валашский и к другим подбираюсь. Надеюсь — подберусь. Российский вот догрызаю.

Дьяк воззрился на него с удивлением, в коем читалось и уважительность. А Николай извлек из кафтана сложенную вчетверо патриаршую грамоту и дал ему почитать то место, где Досифей пишет, что он, Спафарий, «человек премудрый в латинском и славенском, а наипаче в еллинском языках, и русской может скоро выучить и готов сам переводить».

Дьяк в греческом понаторел, а потому стал глядеть на Николая, как на своего. Он хлопнул его по плечу и объявил:

— Покамест Артамон Сергеич не прибыли, возьмись-ка да переложи по-понятному латынщину на Фроловской часовой башне. Якие именуют ее Спасской.

Николай отправился. Башня, похоже, была главной, проездной. В нее вели широкие ворота, запиравшиеся на ночь. Четверо стрельцов с бердышами лениво слонялись возле. Они не обратили на него никакого внимания: пялится ну и пускай пялится.

Николай силился разобрать буквы. Но зрения не хватало. Он взялся оглядеть башню с тыльной стороны. И там над нею была надпись более четкая, нежели с фасада. Он скопировал ее, понимая, что эта — русский перевод с латинского, во всяком случае смысл обеих надписей тождествен. Ленивые, заплывшие жирком посольские дьяки да подьячие не удосужились даже заглянуть на тыльную сторону башни. Он без труда срисовал вязь славянских букв. Они извещали:

«В лето 6999 (1491) июля Божией милостью сделана бысть сия стрельница повелением Иоанна Васильевича государя и самодержца Всея Руси и великого князя Володимерского и Московского и Новгородского и Псковского и Тверского и Югорского и Вятского и Пермского и Булгарского и иных в 30 лето государства его, а делал Петр Антоний Соларио от града Медиолана (Милана)».

— Эх, вы, государе мои, не потрудились зайти в ворота да взглянуть на башню с другой стороны. А там все означено на понятном всем языке, то бишь на русском, — укорил он будущих своих сослуживцев.

— Некогда нам праздно шататься, — буркнул дьяк, дававший ему поручение. — Коли ты столь сметлив да глазаст, служить тебе у нас в славе. Артамон Сергеич таких, как ты, жалует.

Препровождал свои досуги в невольной праздности. В приказ более не заглядывал. Без дела мозолить таза почел за лишнее. Квартировал он на Никольской улице у просвирни по имени Марфа. Марфа вдовела пятый год, ребятишек ей Бог не дал, а промышляла она еще и тем, что варила сбитень, а выносил его на Красную площадь, братец ее, сорокалетний Иван. Мзду за просфоры получала она от благочинного церкви Жен-Мироносиц на Никольском крестце, что против Печатного двора. Улицу эту облюбовали московские греки, ежели ему хотелось разговору, он переходил из двора в двор.

Марфа жаловалась:

— Не тароват батюшка наш. Лишний грошик не передаст. Мучицею обделяет. «Ты — говорит, — Марфа, своею обойдись, а после сочтемся». Да ведь памятью некрепок — забывает. А какие мои доходы? Со сбитню хором не наживешь. Хучь Красная-то площадь, почитай, главный торг на всю Москву, эвон сколь рядов тут наставлено: и золотой, и серебряный, и суконный, и горшечный, и рыбной… Народу толчется ровно на ярмонке. Тут знай только поворачивайся.

Марфа со своей стряпней и резвей резвого поворачивалась. Тут Спафарий убедился, сколь расторопны русские бабы.

Была бы площадь как площадь, ежели бы не ряды, не торг, не вечная грязь и зловоние. И среди этой грязи, словно диковинная сказка, возвышался собор Покрова на Рву, по-простонародному Василий Блаженный.

Кто сочинил таковую лепоту? Сказывали, простой русски» мужик с мастеровыми каменных дел. Будто звали его Иван Барма, и царь Иван Грозный повелел ему создать такой храм, какого дотоле не бывало на Руси. Ибо должен был он знаменовать великую победу — взятие Казанского и Астраханского ханства.

Сто лет с той поры минуло. Встало созвездие из восьми храмов на едином фундаменте. И в самом деле ничего подобного не зрил православный мир. Не потускнели краски за целый век, не запятнало храм — а были восемь как бы единым сростком — шумное и грязное торжище, облепившее его со всех сторон. Тянулись, словно с молитвой, купола и куполки, цветные кокошники да теремки к ясному небу: гляди, мол, Господь, глядите, ангелы божьи, на рукотворную эту красоту, любуйтесь, православные: умеем, коли возьмемся, и не таковое чудо возвесть.

Бродил Спафарий по варварскому городу, дивился и ужасался. Кремль обошел, круг Лобного места крутился, глядя на очередную расправу, на кнутобойство, на клеймление и вырывание ноздрей. Напомнило это ему Константинополь с рядами посаженными на колья головами преступников разного ранга. Когда палач сносил голову очередному неугодному визиру, паше либо бейлербею — губернатору провинции, то головы их выставлялись на серебряных блюдах. Здесь же могильщиками служили бродячие собаки.

Забрел Николай и на Посольский двор в надежде встретить знакомца. Надежда, впрочем, была призрачной. Двор сей был обширен и занимал, почитай, целый квартал на Ильинке. Нарядные палаты с крытым гульбищем, шатровые башенки украшали посольские палаты. Обошел он весь Великий посад с его главной улицей Варваркой. Везде купола, везде церкви — деревянные ли, каменные. На Варварке — Аглицкий двор, заглянул любопытства ради. Все чинно, в глубине коновязь, редкий челядинец в кургузом платьишке выглянет, пройдется по двору и снова юркнет за дверь.

Скучно. Одна отрада — душеполезные беседы с любомудрами достопочтенными Паисием Лигаридом, епископом, Епифанием Славинецким и Симеоном Полоцким. Тесен кружок да именит.

Епифаний Славинецкий — истинный столп мудрости. Казалось, не было языка, которого он не уразумел. Ветхий Завет чел по-древнееврейски, а потому низверженный патриарх Никон взял его в сотрудники, в справщики богослужебных книг. Учительствовал он в Киево-Могилянской коллегии, однако слух о нем достиг ушей царя, и он истребовал его в Москву для научения юношества. А потом, уединившись в Чудовом монастыре, что за стенами Кремля, в сане иеромонаха исправлял и печатал Служебник, Часослов, Псалтирь, Ирмологий, Жития святых и много других священных книг, а также предпринял новое издание Нового Завета и Пятикнижия. Называли его златоустом: так богодухновенны были его проповеди. Он продолжал отстаивать Никона, искоренителя сорности там, где ее быть не должно.

Спафарий на правах младшего пока только внимал, ибо каждый был в своем роде, уста каждого источали перлы мудрости. Митрополитом станет позже Паисий Лигарид, соплеменник, уроженец острова Хиоса. Тринадцатилетним отроком отправился в Рим за наукой и спустя двенадцать лет получил степень доктора богословия. Он тоже был странствователем, не избежавшим католического влияния, а потому обвинен в латынщине. Однако тот же Никон зазвал его в Москву для своего богоугодного дела. Рим, однако, остался у него в крови, и, когда Никон угодил в опалу, Паисий стал на сторону царя.

При всем при том у Спафария быстро нашелся общий язык с владыкой Паисием — молдавский: Паисий в свое время прибился к Валахии, но не нашел там основательности ни в церковном строении, ни в княжеском правлении.

Третий собеседник был многомудрый Симеон Полоцкий, в миру носивший мудреное имя Симеон Емельянович Ситианович-Петровский. В монашестве принял простое имя Симеон родом из Полоцка, а потому Полоцкий. Этот был моложе остальных столпов, но уже снискал себе славное, можно сказать, знаменитое имя своими сочинениями, проповедями, ученостью. Когда царь Алексей прибыл в Полоцк, Симеон поднес ему свое сочинение, в коем он славился, как щит и меч православного мира. Так перед ним открылась дорога в Москву, куда он и переехал. И стал учить в Спасском монастыре за Иконным рядом молодых подьячих Тайного приказа. Когда царица Марья родила сына Ивана, Симеон поднес царю «Благоприветствование о новодарованном сыне», а затем много потрудился на соборе со вселенскими патриархами, разбиравшими дело Никона. Он представил витийственное сочинение под заглавием: «Жезл правления на правительство мысленного стада православно-российския церкви — утверждение во утверждение колеблющихся в вере — наказание непокоривых овец — казнения на поражение жестоковыйных и хищных волков, на стадо Христово нападающих».

Сочинение было длинное и суровое, а потому удостоилось одобрения патриархов и самого царя. Симеон вошел в доверенность — стал воспитателем царских детей. Сочинил для них книгу «Венец веры кафолическия». Для комедийной хоромины сочинил «Комедию о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроцех, в пещи не сожженных» и «Комедию притчи о Блудном сыне».

Симеон был энциклопедист, и остальные воссияли в мире духовном. Спафарий же среди них был самый молодой и малозначащий, однако жадно впитывающий сокровенные токи учености. Ему иной раз хотелось объявить себя, когда речь шла о предмете испытанном, изведанном на путях познания. Но он не отверзал уста: почитал себя недостойным. Отвечал, когда спрашивали. Заметил: слушали со вниманием, с известной уважительностью, яко к младшему сочлену.

Однажды заговорили о догмате благодати. Спафарий некогда предавался размышлениям о сем. Что есть сей догмат? Он неожиданно провозгласил:

— Дозвольте мне, о светочи учености, сказать свое слово.

Симеон наклонил голову. И Николай торопливо, боясь, что его прервут, зачастил:

— Догмат благодати открывает нам тайну слабости нашей и научает, откуда притекает к нам крепость. Сами по себе будучи бессильны к творению добра, мы черпаем подкрепление от Всемогущего Господа сил. Нуждаясь в благодати, мы постоянно обращаем взор наш к Всевышнему…

Он на мгновение приумолк и — огляделся. Слушали со вниманием.

— Обетования благодати, являя Всевышнего пекущимся о спасении нашем, воздвигают нас всяко способствовать сему божественному попечению…

Он был одобрен не как ученик, но как равный, ибо был выслушан с благосклонностью, резво отвечал на все вопросы, обнаружив отменное знание «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона.

Спафарий был принят в ученое братство. А тут и боярин Артамон Матвеев возвратился наконец в стольный град. И, несколько помедлив, ради окруживших боярина суетных дел, Спафарий отправился представляться.

День был морозный. Снег пел под сапогами на разные лады: то взвизгнет; то вжикнет, то чавкнет; то хлопнет. Кое-где дворовые люди разгребли дорожки, там был снег-молчун, покорно ложившийся под ноги.

По тому, сколь пренебрежительно оглядывали его из карет и возков, он мог понять, что принадлежит к низшей категории московских людей. Пехом перли смерды. Столь же сожалительно провожали его глазами дворовые, топтавшиеся возле калиток: беден человек, что-де с него возьмешь.

Посольский дьяк с равнодушным видом принял у него грамоту и на вытянутых руках понес ее Матвееву. Вскоре откуда-то из глубины послышалось: «Спафарий Николай, гряди!»

Боярин вышел из-за стола и пошел ему навстречу. Он был весь какой-то домашний: мягкий, улыбчатый, чистый. Золотный кафтан не отяжеляя его, осанка была простой. Русая бородка, подстриженная в клинышек, вилась по краям, глаза глядели остро, но без суровости, брови над ними нависли треугольною крышею.

Он заговорил по-гречески, речь была тоже мягкой, распевной, по-московски тягучей:

— Долгонько пришлось ожидать, а, Николай? Я ведь ноне и швец, и жнец, и на дуде игрец. Из конца в конец.

— Вся наша жизнь есть ожидание — ответил Николай по-русски. — Зря время не терял: языку выучился. Словенский ведал, московский уведал.

— Патриарх Досифей добро о тебе пишет, а он, ведаю, на хвалы строг.

— Весьма строг на хвалы, на хулы тароват. Однако почитаем за справедливость. Ни един обижен им не был. Коемуждо поделом.

Спафарий торопился высказаться. О Досифее ходили на Москве ж разные слухи: кто охулку положит, кто хвалой вознесет. Человек один, а всяк на него со своего чердака глядит. Одному пригожим кажется, другому юродом, третьему и вовсе козлом. На всякий роток не накинешь платок.

Видел: улыбка раздвинула губы боярина. Стало быть, потрафил.

— Попрекают его: молод-де, горяч. Ждут, когда остынет, — заговорил Матвеев, — а остынет и кровушка в нем остынет. Свезут на погост, к старцам под бочок. А того не понимают, что тяжко ему в османском гнездилище, теснят его агаряне со всех сторон, великих денег взыскуют. А он сам беден да патриаршество от наших щедрот кормится.

— Отравился за доброхотными даяниями к христианским государям, — подсказал Николай.

— Вот то-то и оно. Милостыней живут при святом-то гробе. Взвалили турки ношу непомерную…

— Девяносто тысяч левков, — подсказал Спафарий.

Боярин всплеснул руками.

— Неужто! Экая прорва денег!

— Грозят султанскую печать наложить.

— Осквернить великую святыню. Да можно ли сие позволить! — раскипятился боярин. — Нет, нет! Потрясем казну, поможем, царь щедр на богоугодные дела.

— Дай-то Бог, — вздохнул Спафарий, вспомнив, как бьется Досифей средь бедной своей паствы, среди монашествующих.

Тамошние монастыри бедны, земля одни камни родит, живут плодами рук своих, абы прокормиться. Жертвователи перевелись. Гора Афон богаче других, да невелико и это богатство.

— А налоги! — воскликнул Спафарий. — Конечное разорение! Казне султана, главница или джизье для сербов, десятина, харадж — с немусульман, «за воздух», «за зубы», «за отказ от хлебопашества», за вино, за водку, на овечью и козью шерсть, на содержание проезжих чиновников и военных, на хлопок, на чернильный орешек, налог со взяток…

— Прекрасная у тебя память! — восхитился Матвеев. — И что, берут и со взяток? Вор, стало быть, у вора дубинку украл. — И он раскатисто захохотал, трясясь всем телом и обнажая белые зубы. — Ну, знаешь ли, повеселил ты меня изрядно. У турок воображение куда богаче нашего. Наши-то бояре и не додумались брать налог на воздух. Или, скажем, на зубы. А ежели тебя в драке дюжины зубов лишат, налог сей полностью сбирается?

— Полностью.

— А ежели ты, скажем, старик, и зубов вовсе лишился? — не унимался Матвеев.

— Опасаюсь ошибиться, но шариат полагает, что правоверному, покамест он жив, Аллах сохраняет все зубы.

— Экое ты мне занимательное открытие учинил. Непременно поделюсь им с великим государем. Вот уж повеселю его всласть. А еще скажи ты мне, как сбирается налог за воздух.

— Приходит такой сборщик налогов, по-турецки джизьедар называется, и спрашивает крестьянина: «Дышишь?» Тот разводит руками: дышу-де милостью Аллаха, покамест деребей дозволяет. А деребей это у них вроде вашего дворянина. Так. С тебя, стало быть, пять пиастров — воздух в сей долине принадлежит деребею. По соизволению Всевышнего и указу падишаха.

— Так оно, так. Мир сей не устроен, как надобно быть, — вздохнул Матвеев, — ропщешь?

— Помилуйте, как же не роптать, коли Господь равнодушно взирает на утеснение человеков, на неправду.

— Ропщи. Благословляю. Коли ропщешь, значит, мыслишь. Коли мыслишь — печешься о переустройстве мира. Наделен добротолюбием, яко великий государь наш.

И неожиданно переменил разговор:

— Каково устроился?

— Крышу имею.

— Мало. Определю тебя в службу по высшему разряду переводчиком с еллинского, латынского, валашского, языков восточных. Справишься ли? — поглядел и ухмыльнулся.

— Потщусь вашей милости.

— У меня думный дьяк получает жалованья семьдесят два рубля с алтыном. Тебе положу сто рублей, как от Досифея прислан и дома своего не имеешь.

— Завидовать будут.

— Само собою. А потом языки-то прикусят. Ох, темнота, темнота наша, — пытливо взглянул на Николая, словно испытывая его: заслужил ли доверия. — Неустройства много. Никон возмутил народ, а чего ради? Двоеперстие ли, троеперстие — все едино, лишь бы к Господу дошло. А теперь разгорелся пожар на Руси — не погасишь. Да и как утушить, коли встал мужик поперек никонианской щепоти. Нет, не с того надобно было начинать, не с того. Науки у нас втуне, без призору, как бы от нечистой силы. Англичаны и французы, голландцы, шведы корабли строят, морскую торговлю завели, богатеют год от года. А мы все топчемся, все истину божью взыскуем, каковыми перстами себя осенять озабочиваемся. Жизнь ведем не с того конца. Вроде как ревнители древлего благочестия. Царь-государь добра ищет, кабы не Никон, не было у нас смуты. Было время, Никон ему показался. Мнилось: сильный человек, боголюбивый, порядок церковный наведет. А он — любовластен да любочестен. Великим государем именовать себя повелел. Начал за здравие, а кончил за упокой. Силою стал гнуть народ. А в божьем строении сила более всего вредна. Поздненько углядел великий государь сию вредоносность. Отрешили Никона во славу Божию. А сколь силы на это положили… Кабы на что доброе.

— Расколол народ русский Никон — ведаю я про то, — печально сказал Николай.

— То-то и беда! В веках сей раскол отзовется. Странствуют-то по Руси лжеучители и лжепророки, мутят народ. Осмыслить сего некому. Величайший вред предвижу для государства, для церкви. А остановить, пресечь сие движение нету силы. Оттолкнули народ православный от царя да от патриарха новопоставленного.

— Никон-то упорствует?

— Как же! Не такой он человек, чтобы покаяться да прощения у иерархов, у народа просить. Люто горд. Есть у него и подголоски. Из твоих соплеменников — из греков. Да не поймут, они, что не вовремя сие исправление богослужебных книг затеяно. Что без шуму действие производить должно было. Из-за стен церквей да монастырей не выпуская. До времени! Время избрать с оглядкою на государственные да на церковные дела, дабы было оно благоприятно.

— Да, столь основательные преобразования с кондачка не делаются.

— Вот что я тебе скажу. Кабы не греки, не было бы Никону столпа. Перемутили народ русский, наваждение на него напустили, а все из-за чего? Из-за тлена сущего. Раскол! Греки его укрепляли, не ведая последствий. — И Матвеев с безнадежностью махнул рукою. — Довольно о сем — душа болит.

Помолчали. Из-за угла неожиданно выскользнула мышь и бесстрашно устроилась на середине кабинета, найдя там, как видно, какие-то крохи.

Матвеев усмехнулся.

— Тоже божье создание. Дьяки накрошат, а она знай себе подбирает навроде поломойки. Привыкла, я ее не гоняю. Пущай пасется. А тебе я дело придумал: займешься строением книг для государевой потребы. Нет-нет, не духовных. Светских. Как мир устроен, каковы диковины в нем есть, про острова, океаны, высокие горы…

— Справлюсь ли, боярин?

— А дворцовая библиотека на что? Ты языками владеешь, в ней немало таковых писаний.

— Я, Артамон Сергеич, в русском слабину чувствую, — откровенно признался Спафарий.

— Э, да голова у тебя приемистая: поживешь на Москве месяц-другой и все в ней уляжется. Я тебе и дельного помощника дам — Петра Долгово. Долгий он и есть долгий: все в него вмещается. Царевичи и царевны в книги не заглядывают, окромя Федора. Этот, несмотря на молодость, обширный ум имеет, к науке тянется. Вот глобус попросил у иноземцев заказать.

— Глобус? Затейное дело. Видел я у шведов. Шар деревянный, а на нем устройство Земли обозначено, кои есть острова, где реки текут, где горы громоздятся… Дорогая вещь. При мне просили за него пятьсот риксдалеров. Потому как от руки рисовано и с особым научением.

— Для научения государь денег не жалеет. Хотя открою тебе тайну великую, о коей, однако, вся Москва гудет. Царь-государь изволит вдругорядь жениться. И избранница-желанница уже есть. Воспитанница моя, Наташа, дочь Кирила Полуектовича Нарышкина, свояка моего. Вдовеет государь какой уж год. А мужское естество алчет. Лечь с бабой из простых — грех на душу взять, оскоромиться. Да и язык у нее что колокол — царю дала. А Наташа моя в строгости воспитана, опять же красой, статью, умом — всем вышла. Царь строг, строг да и подкатился под бок. Теперь обратного хода нету. Понесла Наташа. Вот царь-государь затеял новую хоромину в честь сего построить в селе Коломенском. На выси стоит село, над Москвою-рекою, глядится в реку белокаменным храмом Вознесения да иным во имя Иоанна Предтечи, с коего Василий-то Блаженный свой образ взял. Место — красоты неописанной. Должен я сейчас туда ехать, велено мне государем смотрение за работой чинить. А то желаешь — возьму тебя в возок.

— Честью для себя почту.

— Ну, коли так — облачайся. — Матвеев взял со стола колоколец, позвонил, сказал камердинеру: — Вели запрячь возок. В Коломенское еду.

Усаживаясь, впился тазами в глаза и молвил:

— Что тебе доверено было, держи язык за зубами. Понял?

— Как не понять — схороню навек…

Тройка вороных несла как на крыльях. Только бухали в передок комья мерзлого снега из-под копыт, ровно пищальная пальба. Зимой езда легка. Полозья вжик, вжик: криком кричат. И получаса не прошло — выехали за Москву, худые деревнюшки пошли.

— Рекою поедем. Эвон спуск, правь туда.

Река — что зимою, что летом — все равно что большая дорога. Тут не услышишь ямщицкого окрика: «Пади!» Простор!

Понеслись вдоль крутого берега, мимо рыбачьего племени. Кто с долбней и со снастью тянет свою добычу. Блеснет отражением солнца и в кукан. А в кукане уж только серебро.

— Бог помочь, православные! — задорно крикнул Матвеев.

— И тебе, боярин доброй!

Берег все круче и круче.

— Эвон взвоз, правь туда, — приказал Матвеев.

Стали подниматься. И вдруг открылся храм дивный. Сразу весь. Ровно ладони, простертые к небу в молитве.

— Вознесение, — обронил Матвеев и перекрестился. За ним перекрестился и Спафарий, не отрывая глаз от таковой лепоты.

За каменным строением приказа открылась стройка. Хоромы лепятся к хоромам, башенки к башенкам, где голубая вапа, где охряная, где киноварная. Петушки, диковинные птицы, львы да слоны, строфокамилы — страусы меж собою бьются. Таково весело да затейливо, ровно в сказку попал. Да дворец сей и есть сказка, рубленная руками плотников. Вот — вот завершат они свой диковинный труд. Уж иные сгребают стружку, коей наворочено более, нежели снегу.

— Смекай: из бревен рублено, русскими мужиками, кои и грамоты не ведают, а обучены лишь топором махать. Топором сии дивные хоромины и тесаны, — назидательно произнес Матвеев, — дивиться будут иноземцы. Что умеем, то умеем. Пировать здесь будем после свадебки. Из Успенского собора прямиком сюда.

У Спафария разбегались глаза. Пахло щепой, смолой, краской, свежим деревом — давно не чуемыми и такими аппетитными запахами. В них была какая-то особая возбуждающая свежесть.

— Каково зыришь?

— Ах, Артамон Матвеич, так ведь это диво дивное!

Матвеев самодовольно усмехнулся.

— Можем. А робеем. Задичали. Глянь, какие решеточки, словно из бронзы отлиты, золоченые столбушки, теремки, крыльца — все сияет, ровно златое. Одних окошек слюдяных три тыщи, а комнатешек — близ трехсот. Не спроста наш златоуст Симеон Полоцкий, виршеплет знаменитый, воспел виршами сие чудо.

Он вытянул из обшлага камзола бумагу, раскрыл ее и, отставя ногу, с выражением стал читать:

— «Приветство благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, всея Великие и Малыя и Белыя России самодержцу о вселении его благополучном в дом, велиим иждивением, предивною хитростию, пречюдною красотою в селе Коломенском новосозданный.

…Красоту его можно есть равняти Соломоновой прекрасной полате. Аще же древо зде не есть кедрово, Но стоит за кедр, истинно то слово; А злато везде пресветло блистает, Царский дом быти лепота являет… Ум бо мой худый не может обьяти. Единым словом, дом есть совершенный: Царю великому достойне строенный: По царстей чести лучши его разве дом небесный, По царстей чести и дом зело честный, Седьмь дивных вещей древней мир читаше, Осьмый див сей дом время имать наше…»

— Достойно есть! — воскликнул Спафарий. — Молитвенного возгласа достойно. Жаль только, что померкнет сил краса под свирепством непогоды, рассохнется древо, смоется злато да серебро. Абы кедр, как о том возмечтал Симеон, выдержал бы не один век.

— А еще лепше камень. Да и ведь какая прорва на сие пошла бы и на сколь годов строеное затянулось. А тут и пяти годов не прошло — срубили.

Исходили вокруг, вдоволь налюбовались; Матвеев указал шибче стружку убирать да жечь ее подале сестер, кабы не спалили. Кое-какую мебелишку свозить начали, обживали. Из труб дымки затейливо вились.

— Кое-где печи устроили. Кремлевские печники склали. Изразцом облицевали. Глядишь, не токмо летом, но и в зиму дворец сюда переберется. Тут наш царь-государь на приволье заживет. Соколов своих станет в небо запускать: первая забава царская. Звон и сокольничьи хоромы особливо строены, дабы боевую птицу в тишке содержать. Места тут самые охотничьи, глядишь, и медведя поднять мшено. А волков, зайцев, лис, птицы разной — не перевесть.

— Разве ж сокол волка стравит? — усумнился Николай.

— На волка у нас два орла-беркута содержатся. Они и матерых берут: когти как ножи. Надо бы тебе как-нибудь в загонщиках побывать да на эту потеху поглазеть. Народу сбирается тьма. Все бояре охочи своих соколов содержать, да царь не велит. Собьются-де. Прав наш батюшка: птица-то дикая, своевольная, ее криком не уймешь.

Ехали назад с гиком и уханьем, застоявшаяся тройка продолжала свой полет.

Влетели в Троицкие ворота.

Боярин вывалился из возка, ровно шарик меховой, потоптался возле:

— Пойду докладать царю-батюшке, каково строится. Будет ли готово к свадебке. А ты, Николай, езжай домой, Кузьма тебя свезет, а опосля за мной заедет.

Боярин был странно возбужден. Прежде чем взойти на крыльцо, он подозвал Спафария и вполголоса сказал ему:

— Доверенным моим будешь: глянулся ты мне. Могу я на тебя положиться?

— Вестимо, боярин. Вот-те крест.

— Ты человек новой, к ничьей партии не пристал. Будешь мне верен — не прогадаешь.

И скороговоркой, скороговоркой:

— Большие события грядут. Не потеряйся, меня держись. Милославские норовят в силу войти, а их время проходит. Мужской корень червоват, на женском не удержаться. Грядет иной корень, крепкой, ядреной — нарышкинский корень. Есть у нас тут волхвователь-предсказатель, имя его до поры не назову. Сказывал он: родит Наташа богатыря — всем богатырям богатырь. И тряхнет он Русь, и возвысит ее, и распространит на все стороны света. Царю-батюшке то предсказание доложено было, вот он и строит хоромину несказанную, дабы встретить сего богатыря в сказке, на Руси. Ну прощевай пока. Завтра свидимся.

 

Глава третья

Милославские

Нарекли ее некогда Золотой палатой. А после как-то сама собой стала зваться Грановитой.

Важная палата. Ведут в нее Святые сени. Вступали в них по Красному крыльцу. Торжественны ее своды, строги лики святых и героев. Тяжелые бронзовые паникадила свисают с потолка.

Многообразные действа свершались здесь. Иноземные послы несли сюда дары и грамоты. Боярская Дума ярилась в спорах. Царицы и царевны зырились на иноземцев — точно ли они как обычные человеки.

Для сего детства на втором этаже был устроен тайник. Окошки не окошки — так, ничего вроде. Глянешь — не поймешь, вроде бы роспись какая-то.

Порою сюда заглядывал царь-государь. А тогда внизу кучковались боярышни. Разряженные, набеленные, насурмленные, глаза разбегаются — одна другой краше. Первый огляд. Самые родовитые, самые именитые, самые-самые.

Глядит царь, выбирает себе супругу, царицу. Первые смотрины. Какова стать, походка, ровно ли держит голову…

Это только начало. Потом боярышни попадают в руки мамок да нянек. Тут уж держись! Нету покою ни днем, ни ночью. Не всхрапывает ли, не вскрикивает, не мечется. Легок ли дух — дневной и ночной.

Потом — мыльня. Нету ли на теле какого изъяну, свежа ли грудь, гладкое ль лоно.

Царь-государь Алексей Михайлович овдовел в марте 1669 года.

Нету мочи скопчествовать столь долго. Живая душа, сок мужской точит, а исхода ему нет.

А тут случилось так, что был он в хоромах думного дворянина Артамона Сергеевича Матвеева. И прислуживала им воспитанница его Наталья, дочь окольничьего Кирилы Полуектовича Нарышкина.

Глянул на нее вполглаза, сердце захолонуло, а потом в жар бросило. Она! Царица! Неужто так вот сразу бывает?! И не надобно боярышень сгонять? Все открылось сразу, тотчас же! И замены быть не может.

Поперхнулся куском вязиги, покраснел, а ему с поклоном ендовку пива пенного.

— Звать-то как? — спросил несколько бесцеремонно, как подобает государю.

— Натальей, государь-батюшка. — Голос мягкий, нежный, распевный.

— Спасибо тебе Наталья-краса, русая коса.

— Рада-радешенька услышать похвалу из царских уст.

— Ишь, каково затейливо отвечаешь. Чья будешь?

— Кирилы Полуектовича Нарышкина, окольничьего, дочь.

Почел долгом вмешаться царский любимец Артамон Матвеев:

— Я Наташей руководил, и она со мною прошла книги Ветхого и Нового Завета, опять же многие сочинения святых отцов, из светской литературы басни Эзопа, книга, именуемая Фацетии, и еще много.

Алексей смотрел на нее другими глазами. Его покойная супруга более румянилась да сурмилась, а книг в руки не брала. Грамота давалась ей туго. Когда он, бывало, выговаривал ей, царица Марья отвечала: «Не царицыно дело книги честь, а блюсть царскую честь. Да рожать поболе царевичей да царевен, дабы не иссяк царский род, дабы был он обилен выбором».

Алексей пожимал плечами. Можно ль возразить? Все так, все по святым заповедям и установлениям отцов. Но уж больно скучно, порою хотелось слова женского, совета разумного от той, что ближе не бывает. Волос долог да ум короток? Чушь. Вот дочь Софья — ум быстрый, проникновенный, советливый. Любого мужика объедет.

Красою Бог обидел, верно. Но сметливостью, хитрованством, лихостью — в мужика, истинно так.

В доме у Матвеева — все непривычно, все по-иноземному. Парсуны, часы — кои с боем, басовито, по-колокольному, кои с фигурами, ровно живыми, кои с музыкой. Опять же кабинет для физических опытов, и другой — для превращений веществ.

Наталья в сии премудрости не вникала — они для зрелых умов, но кое-что усвояла, ибо была сметлива. Да и сама хозяйка дома, просившая называть себя леди Гамильтон, из шотландских переселенцев, поддерживала в Наталье интерес ко всему иноземному, чем был полон дом Матвеева.

Царь зачастил к своему любимцу. Ставили опыты в физическом кабинете и с некоторой боязливостью — в химической лаборатории. Там что-то кипело, пыхало, бахало, синяя жидкость на глазах становилась красной.

Наталья воспитывалась в мире чудес, неведомых боярству и дворянству. Церковники называли этот мир чернокнижием и диавольским наваждением, а дядюшка Артамон — превращением веществ.

Было замечено, что батюшку царя тянуло не только к превращению веществ, а более всего к Наталье. И в один прекрасный день он сказал Артамону с привычной непреклонностью:

— Пришлю сватов!

Артамон Сергеич испугался. Он был не родовит; худороден, имения за собой не имел, знатных родственников тоже. Единственное его богатство — ум, прозорливость и добротолюбие, привлекшие к нему приязнь государя. Приязнь эта перешла в дружбу, коей причины доискивались родовитые бояре. Как же так: мы коврами стелемся, за нами великая родословная, маетности, тысячи крепостных, а царь-государь перед худородным елозит, не разлей, стало быть, вода. Можно ли взять такое в понятие?

Ну, ясное дело, чернокнижник. Дух этот занесла жена-иноземка. Да и прежде замечено: пройдет мимо храма — лба не перекрестит. Вместо икон в доме парсуны. Кабы не царь — разобрались бы с ним по-свойски. Царя приворожил к себе нечистой силой.

— Царь-государь, — заговорил тихо, проникновенно, — я раб твой преданный, тебе то ведомо, но окрест завистники, злая сила. Сила! Опасаюсь козней: дом сожгут, всех нас переведут. Помилуй! Что мы против них.

— Обороню! — сказал твердо. — Кто посмеет покуситься — сгною. Ничего не опасайся — ты под моею десницей.

Твердо было сказано. Царево слово! Отлегло. Но где-то в глуби червяк копошился, грыз. Могущ царь да не всесилен…

Но воле царской перечить не стал. Как можно? Оглашенья не было: все делалось тишком. Однако ж девиц боярских собрали на смотренье, как велел старинный обычай.

Смотрел в потаенное окошко царь Алексей. Смотрел — глаза разбегаются. Но краше Натальюшки ни одной нет. Запала она ему в сердце крепко-накрепко. Она средь них белой павой.

Девицы из себя выходили. Палата велика, каждая норовит себя представить походкою, улыбкою, статью. Нету краше Натальюшки! Нету!

Правда, заговор меж них был. И заговор сей был скреплен по-мужски. Но то была великая тайность, и знали о ней только три души: отец, окольничий Кирила Полуэхтович, Артамон Сергеевич да его супруга. Ибо хоть одна женщина в сей тайный заговор должна быть посвящена. Да не простая, а доверенная, которая все соблюдет.

Ну а коли соблюли обычай отчич и дедич, можно теперь мирком да за свадебку. Алексей Михайлович, жених венценосный, и день назначен — 22 января 1672 года.

Велено девиц боярских по их вотчинам развезти. А кому честь выпала царицею быть, о том будет оглашено всенародно.

Слух между тем шел. Исподволь распускали его Милославские. Завелся у них шпынь в доме Матвеева. И хоть все то, что там делалось, укрыто было тайною, догадки строились не без вероятия.

Царь-государь наезжал чуть ли не каждый день. Наезжая не без причины. Не только разговоры разговаривать. Обсмотрели-общупали глазами Наталью Нарышкину в день смотрин в Грановитой палате. Не больно украсно-украшена была, не во всю мочь, а против других не баско. Ходила по-простому, а не лебедью плыла.

Ясно, ясно, ясно. Сговор-то был у Матвеева. И чем он эдак государю полюбился? Собою-то не больно казист, так, средненький мужичонка. Не засмотришься. Не зря на него иноземка глаз положила, Гамильтонша эта. Наша бы боярышня беспременно отворотилась бы. Сказывают: ума-де палата. А кому тот ум надобен, с него шубу не сошьешь. Пустое слово — ум. Хитрость надобна, вот что. С хитростью и ум вокруг пальца обведешь.

Другое дело — мужики. Они на Наталью заглядывались. Занозиста девка. Шея лебяжья, голова высоко посажена. Дух в ней горделивый, не смиренница. Как и чем такую взять? Иные подступались, да, видно, дорого ценил ее опекун Артамон Матвеев. Проста-де вещь да не про вашу честь.

Двадцать второго января по всей столице колокольный звон. Венчается раб божий Алексей на рабе божией Наталье. Огласили! Царица оглашена! Был царь вдовцом, стал богатым купцом. Выбрал, стало быть.

В Успенском соборе все паникадила зажжены, густ дух вощаный, перебивает его дух ладанный. Служит сам святейший патриарх Иоаким. Черным да белым духовенством полон собор. Торжество великое. Несколько лет вдовел государь, не бывало такого на Руси. Нашел наконец себе избранницу по сердцу.

Бам-м, бам-м, бам-м… Надрывается Иван Великий, за ним, как подголоски, соседние колокольни: бом-м, бом-м, бом-м, бим-м, бим-м, бим-м….

Галки, вороны, голуби полнеба закрыли — то ли праздник у них, то ли великий переполох. Летят снежные искры с крестов, с крыш, с труб, будто осыпают новобрачных радужным серебром, будто возлагают на них серебряные ризы, сотканные из тончайшей парчи.

И день-то выдался какой — радостный да светлый. Народ облепил Успенский собор, Ивановскую площадь» растекся по храмам Благовещения, Архангельскому и многим другим, ибо храмов в Кремле видимо-невидимо. Глянешь в небо — золотые маковки сверкают да кресты огнем горят… Святая красота в небо просится.

А Торговые ряды на Красной площади знай себе торг вершат. Будто им до царской свадьбы дела нет. Ржут лошаденки, эвон какой-то нехристь вельбуда привел, да не одного, вишь, а целую дюжину. Какая там царская свадьба, коли диковинный зверь на Москве явился. И имячко-то у него подходящее: веле-блуд, сильно-де блудлив.

Всяк своим делом занят. Марфа-сбитенщица не только своего подрядилу выпустила, но и сама со снастью пошла:

— А вот сбитень, горяч да духмян без водки пьян, налетай, честной народ, на мой огород, будет вам приятство, а мне доход!

Завидела Спафария, поманила, угостила сбитнем. Впрямь, хорошо на морозе пьется.

— Пироги подовы, прям из-под коровы!

— Охальник! Нешто можно честной народ таково хулить…

— Честной народ — он сам разберет, — разливается пирожник-весельчак.

И народ в самом деле к нему льнет.

— Пади! Пади! — грозно прозвучало у самых Спасских ворот.

Рынды царские показались, а за ними стрельцы в воротниках из собачьей шерсти. Верховые с пиками сопровождают царскую золоченую карету. За нею соборное духовенство кадилами размахивают; певчие разливаются на всякие голоса, а уж за ними простой народ.

— Куды?

— Сказывают, в Измайлово…

— Бреши больше! В Коломенский дворец, новодельный. Красы, сказывают, неописанной. Там пировать станут.

— Верно. Нашенские-то бояры туда покатили. Провождать все Крещенье.

Спафарий чувствовал себя в толпе по-сиротски. Ни одного знакомого лица. И вдруг налетел посольский возок, знакомый кучер Илья ухватил его за шиворот, свалил на подстилку. А там уже полно: приказные.

Облапили его:

— В Коломенское катим. Глядишь, и вам отломится.

— Столов понаставили. Ломятся от снеди. Цельные кабаны зажаренные, медведи…

— Шкура сахаром намазана…

— Медком, медком…

— Шкуру, вестимо, долой. Чистые окорока.

— Ох, люба мне медвежатина! Ел ли, Николавра-грек?

— Не приходилось.

— Ну вот; на царской-то свадьбе испробуешь. Там, чай, и жар-птицу подадут на золотом блюде.

— Станет тебе жар-птица дожидаться. Упорхнет!

— Разболтались, мужики. Лба не перекрестите, а мимо святынь едем.

В самом деле, потянулись стены Ново-Спасского монастыря. Усыпальницы князей да государей московских. Народ приумолк, закрестился.

Еще диво дивное миновали: Крутицкое подворье. Сверкает изразцами, словно драгоценными каменьями. Теремки да галдареи — загляденье!

А кругом — снежная равнина с черными толпушками дерев возле черных же, утонувших в сугробах изб, и снег ослепительно бел, как немыслимая драгоценность, сверкающая под солнцем.

— Экая красота! — восхитился один из подьячих.

— Попади сюда ночью — страху не оберешься.

— А что? — простодушно спросил Спафарий.

— Словно божьи светлячки, волчьи глаза горят. Куда ни глянешь — они. Домашнюю скотину караулят, собак опять же. Человека перестали опасаться. Дьявольский зверь: дух железный чует. Коли человек с железом — не тронет. Медведь опять же, росомаха. Днем человека опасайся, а ночью зверя, — заключил рассказчик.

Как-то совсем неожиданно, почти сливаясь с снежной равниной, из горизонта выплыл, становясь все больше, девичий столп храма Вознесенья. И близ него рубленая сказка, цветная, словно бабьи подолы. Среди снега пылали, розовели, голубели, желтели, горели всеми цветами художеств.

Угрюмство, налипшее на лицах, тотчас сдуло. Какие там волки, какие росомахи! Вот она, сказка человечья, вот она, сила людская, кою никакому зверю не одолеть. Расцвели лица под стать теремам, заулыбались.

— Эка радость! Чего только наш русский мужик не сотворит. Из древес, из праха, из земли самой.

— Рукаст да головаст, верно!

— Дай ему токмо волю, — неожиданно сказал кучер Илья. — Он с волею управиться может широко, лестницу в небо взведет, к самому Господу.

— Так тебе Господь и позволил в его небесные владения да без спросу залазить, — засмеялся веселый подьячий Анфим. — Он тебя сбросит — костей не соберешь. Там у него дедушка Илья на страже стоит, моленьями да громами заведует.

— Воля, воля, — пробурчал приказный Анпилогий. — Эвон, взял себе Стенька Разин волю. И что учинил с нею? Разбой да смертоубийство. Вот тебе и воля. Волю надобно в узде держать, ровно лошадь. А без узды да направления она понесет. Да и занесет Бог знает куца: в овраг, в яму, в пропасть…

— Да кто говорит, — примирительно сказал Илья, повернувшись в сторону Анпилогия. — Волею управлять надо по-божески, по-христиански. Тогда она большую силу наберет.

Подъехали к теремам, а навстречу скоморохи да гудочники. Крики, взвизги дудок, ржанье лошадей. Снег возле утоптан, желт от конской мочи и от дымящихся либо закаменелых катухов.

У Спафария голова кругом пошла. Взлез на гульбище, все выше, горкою, и попал в пахучие сени. Травы сушеные к потолку подвешены. Поневоле замедлил шаг, вдохнул в себя пряный запах лета, лугов, цветочных полян. В слюдяные окошки солнце посверкивает; рисует цветные узоры.

Голоса впереди послышались, будто знакомые. И впрямь, Анфим с дружками каким-то чудом сюда пристали.

— Вы откуда? — удивился Спафарий.

— А мы с другого боку. Боков-то у хором — несчетно. Блудили, как ты, гречанин, да вот и встренулись.

— А куда идти?

— А мы сами не знаем. Где более шумства, туда, стало быть, надо править.

А шумство слышалось со всех сторон. Неотчетливо, то вспыхивая, то замирая. Где-то там пировальные столы: аппетитные запахи плыли со всех сторон. Только сейчас он почувствовал щемящее чувство голода С утра маковой росинки во рту не было. Маковая росинка — это образ, а мне подавай сейчас поросенка» Жаренного в собственном соку, я и с ним бы справился.

И он пошел, пошел, втягивая ноздрями воздух, на запах жареного.

Далеко ходить не пришлось. В небольшом дворике меж хоромами стояли простые рубленые деревянные столы, уставленные всякой снедью.

Они, как видно, предназначались для челядинцев и всех Добрых людей, кто пожелает выпить и закусить за здравие и благополучие царя-батюшки и его молодой супруги, царицы Натальи.

Ополоснув руки в бочке, он ухватил первое, что ему попалось, — жареную курицу и, свирепо разодрав ее, впился зубами в хрустнувшую мякоть. «Пережарили, черти!» — подумал он.

Но вот он, вожделенный поросенок-кабаненок — трофей Царской охоты. Его худо опалили, пришлось счищать щетинку ножом. Но, по счастью, то была молодая щетинка.

Поросенок сопротивлялся, пришлось подталкивать его ендовой браги.

Ядреная была брага. После третьего глотка Спафарий почувствовал легкое кружение. Всего только легкое. А шла-то так легко, словно не бродил в ней хмель, задорно понукая: еще глоток, еще, еще.

Все закружилось в хороводе: хоромы, столы, башенки, яства, бочка, куда он не раз окунал жирные руки. И Николай свалился под стол.

Вытащил его оттуда Анфим.

— Ой, лихо, никак уши отморозил, — приговаривал он, оттирая снегом побелевшие уши. Но вот они порозовели, затем покраснели. — Брагу пей да меру разумей, — приговаривал он. — Она хоть кого с ног собьет. Ты, что ли, впервой?

— Впервой, — признался Спафарий. — Вкусна, да вроде бы не хмельна.

— Так и баба, — засмеялся Анфим, — вкусна, вроде не хмельна, а как распробуешь — не оторвешься… Сыт? Пьян? Пора и на боковую. Эвон, Москва наша далеконько. Уж и огни затеплили.

Голова шла кругом. Колокола продолжали трезвонить. Волна за волной накатывали волны звона — ближние, те, что рядом, и, смягченные снегами, дымами, в версте, и совсем дальние, словно треньканье бубенцов либо колоколец поддужных.

Вдруг откуда-то из-за храма Вознесенья бабахнуло, и в небо, серое от зимних сумерек, взлетел диковинный огненный шар. Спафарий эдакого навидался. А Анфим задрожал, мелко-мелко закрестился и упал на колена.

— С нами крестная сила! — бормотал он, инстинктивно закрывшись ладонями, но, мучимый любопытством, видя, что Спафарий спокоен, осторожно раздвинул пальцы.

Шар между тем рассыпался огненными брызгами и потух.

— Что это? А, Николавра?

— Огненная потеха. По-немецки фейерверк. Артамон Сергеич выписал ради свадебного торжества. Скоро, говорит, и сами научимся такое действо творить. Нехитрое дело. Никакого заморского зелья не надобно, порох да сера.

— То-то, я чую, серным духом запахло. Аки нечистый пролетел. А ты, вижу, сей огненной потехи навидался?

— Как не навидаться, коли она в обычае при королевских да княжеских дворах.

— Тебя, вижу, Никола-гречанин, ничем не удивишь. Ты всего навидался.

— Не удивишь, верно: Я, Анфим, уже, дочитай, полсвета прошел. А все тянет и тянет. Мир огромен, в нем великое множество диковин есть, о чем я в разных книгах читывал. Есть люди, ликом нам подобны, а совсем черные…

— Мурины, — подсказал Анфим. — Святой был человек.

— Есть люди желтые, красные, коричневые. Есть горы, досягающие до неба, говорят, там живут сонмы ангелов божьих. Есть змеи в пять сажен, морские чудища… китоврас, тот, что Иону проглотил. Охота всему самому надивиться, потрогать.

— Что ты, что ты, Бог с тобой. Уволокут, сожрут!

— А я хоть издали.

— Ну-у, — и Анфим покрутил головой, — отчаянный же ты! Тут из деревни в деревню, на полсотни верст, опасаешься, а ты на тыщи верст замахнулся.

— Я ведь не замахнулся, я уж много тысяч верст проехал, прошагал, проплыл. Важно!

Анфим махнул рукой — отпетый-де, и скрылся в хоромине. А Спафарий пошел вкруговую, дивясь в который раз, как велик деревянный дворец — подарок невесте.

Он миновал главные хоромы, где пировал царь Алексей со своими ближними. Артамон Сергеевич сидел по правую руку, что показалось ему необычным: то было место наследника — цесаревича Феодора. И, незаметно завернув за угол, оказался у особняком стоявшей светлицы с башенкой и флюгером в виде петуха. Тут был свой пир.

Он тотчас узнал Софью Алексеевну, — цесаревну, правительницу, вокруг которой толпились Милославские. Никто не обратил на него внимания; распаленные выпитым, нетвердыми голосами они спорили о чем-то.

— Царица! Ее Артамон под государя подложил. Теперь они заберут силу, — надрывался окольничий князь Иван Михайлович, осмелев и потеряв осторожность. Он был мертвецки пьян, и липкая слюна стекала с его губ прерывистой струйкой.

— Не давай воли языку, а то урежут, — урезонивала его Софья. — Наш случай минул, нам ныне всем теснее сомкнуться надобно и политично действовать, дабы власть не упустить. Нас поболе будет, за нами, почитай, вся Дума. А Нарышкиных — горсть. — И она для наглядности растопырила пальцы правой руки. — Осторожней, тишком — более добьемся.

Софья говорила веско, не повышая голоса, князь Иван и тот приумолк, слушая ее.

— Пока новая царица не в силе, надо под нее втихую подкопы подводить.

— Бабу ведаю, варит зелье! — завопил Иван. — Смертное то зелье…

— Молчи, дурак! — брезгливо произнесла Софья. — Мы тебя тем зельем опоим, дабы язык не распускал.

— Кирила Полуэхтович, отец царицы, слаб. Не в нем сила: в Артамошке, — продолжала Софья. — Вот кого извести надобно.

Она оглянулась и понизила голос. Спафарий оставался незамечен.

— Сами знаете: дела наши плохи. Феодор не жилец на белом свете: ноги опухли, не держат, Иван и вовсе немощен, век поднять не может.

— Головою ущербен, вот беда, — вмешался, дотоле не подававший голоса боярин князь Иван Андреевич.

— Мужская ветвь Милославских угаснет, — многозначительно произнесла Софья. — Стало быть, надежда на нас, баб. Мы с князем Василием Васильевичем Голицыным раскумекали все дело и найдем выход. Пока мы, Милославские, в большинстве, надобно действовать. Артамошка хитрые сети плетет, не ровен час, и обыграет нас. Глянь-ка, как он государя-то к себе приворожил. Ровно приворотное зелье какое-то варит да помаленьку капает.

— Ясное дело — чернокнижник, — снова подал голос боярин Иван.

— Его Гамильтониха секреты заморские противу нас выставляет. Ты, сестрица, держись Василья Васильевича, у него голова, что котел, варит.

— Он с Матвеевым и с его Гамильтонихой в приязни, — буркнула Софья. — Оба они заморские обычаи блюдут. С гостями иноземными якшаются, не по-нашему балакают. Однако Василий весь наш человек.

— Ты его к себе гни, — бормотнул нетвердо Иван.

— Без тебя разберусь, дурак, — огрызнулась Софья.

Порешили тайно собраться в хоромах князя Василья Голицына. А ныне разойтись по пирующим, дабы не привлекать внимания и не возбуждать подозрения.

— Матвеев Артамошка в три глаза за нами зрит. — Иван окольничий продолжал свое. — Сбираться втайности.

— Вот бы ему конец учинить, — мечтательно протянула Софья. — Место возле государя освободим, Илья Данилыч, отец наш, глядишь, опять займет его.

— Болтай, — проворчал Иван боярин. — Он без стрельцов шагу не ступит. Государь мигом смекнет; чьих рук это дело. Нет, надо иное придумать, дабы та работа чиста была. Доищутся, пойдет сеча. Государь наш больно гневен, характерен.

— А молодая царица за свово дядю осердится. Ее слово ныне закон. Нет, забижать нам, Милославским, Артамошку никак нельзя, — заключила Софья.

Спафарий оставался невидим. Его скрыли сумерки и древо, за коим он укрылся. То, что он услышал, было важно, об этом должно уведомить Матвеева. Зреет заговор. Он еще не созрел, он еще в зародыше. Но густеть ему и густеть. По мере того, как власть мало-помалу ускользает от Милославских.

Они пока сильны. Два немощных наследника подпирают их. Но ведь Федор, которого Алексей Михайлович громогласно объявил своим наследником, не жилец. Господь его приберет. А Иван…

Он выждал, пока Милославские разойдутся, и только тогда почувствовал пробирающий его до костей мороз. Супротивники-то были все в шубах — собольих, медвежьих, сквозь них ни один мороз не укусит. А он все еще не успел обзавестись шубою на меху. Хоть Артамон Сергеич положил ему немалое содержание, но получить его — докука. Надобно исхитриться, а он к сему не был привычен. Побрел, осторожно ступая, однако снег предательски скрипел под сапогами.

Неожиданно его окликнули:

— Кто тут шастает?

Он узнал голос боярина Ивана.

— Служивый, Никола.

— Чей?

— Боярина Одоевского, — брякнул он первое попавшееся имя, зная, впрочем, что кумовья.

— Чего тебя черти носят?

— Да вот послал боярин за кучером, а я в теми этой заблукался.

— Ничего не слышал?

— Где тут услышишь? — простовато отвечал Спафарий. — Орут пьяны песни.

— Разговору какого?

— Никак нет, разговору не было. Разве двое мужиков друг друга материли почем зря, а потом в драку полезли. Взялся я их разнимать да и получил свое по потылице.

— Ну то-то же, — пробурчал боярин. — А то бродят тут всякие слухачи да соглядатаи, кого заметишь — зови стражу.

— Слушаюсь.

Темные фигуры расползлись в стороны. Туда, где пылали костры, где продолжалось усталое веселье.

Костров — огненное кольцо. К какому прибиться? Николай побрел наудачу, откуда слышались крики с подвываниями. Повезло — дьячий, приказный. Тут было много своих. Заметив его, загорланили:

— Гречанин, сюды! Да ты никак трезвенный?

— Не успел, — оправдывался Николай.

Все были в меру пьяны — опасались спроса и мало-помалу потухали, как, впрочем, и костер, куда уже давно не подбрасывали дров. Веселье шло с утра, а день догорал. Люди притомились есть, пить и плясать.

Снег окрест был разгребен и утоптан. Снежные сугробы, словно маленькие горки, обступили дворец, теряясь в темноте. Сколько их было? В иных, разметанных, храпели упившиеся. Время от времени их будили и волоком тащили в хоромы.

Надо бы доложить Артамону Сергеевичу… Да не торопко ли? У Милославских еще не созрело.

Завтра, завтра. Но ведь и завтра продолжится веселье, и завтра Матвеев будет при царе и молодой царице. А разговор должен быть основателен.

«Трезвых дней не будет на неделе, — сообразил он, — стало быть, нечего и соваться».

Бражничать ему не хотелось. Он был не из той породы. Сейчас в Москву бы попасть, а там за труды. Труды, переводы, чтение были его отдохновением.

Начал «Книгу о сивиллах» — собрание высказываний мудрецов о пророчицах. То была одна из книг, заказанная Матвеевым. «Строение книг» входило в перечень работы Посольского приказа.

Книги пахли мудростью. Книги пахли кожей, а порою и тленом. Они говорили с ним на своем языке: на греческом, на латыни, на арабском, иной раз на валашском. Он говорил с Платоном, Плинием, Цицероном, Тацитом и другими столпами учености. Он излагал их мысли на современном ему языке:

«Егда преблагий Бог волю и глубокий судьбы свои о будущих в мире вещех произвели показати, тогда не токмо чрез святых пророков и избранных его мужей тое совершити и предреши сокровенным некиим и тайным гласом благоизволи, но и чрез язычных и не токмо мужей, но и жен гаданием некиим производействова…»

Он полагал, что столпы учености помогут возвысить женщину в патриархальном обществе. Женщина может пронизать толщу времен и провидеть в ней ее будущее. Женщина наравне с мужчиной может стать прорицательницей, пророчицей.

За него говорили великие умы подлунного мира. Он выставил этот щит в надежде, что он непробиваем.

Голова все еще была нетверда. Некий туман разжижал мысли. Знакомая мышь выкатилась из норки и села на задние лапки, как бы желая повести с ним разговор.

Он осторожно снял со стола завалявшуюся там корку и бросил своей сожительнице.

Она молниеносно вскочила и мигом очутилась у своего прибежища. Но все было тихо, а юрка пахла так соблазнительно. Осмелев, она ухватилась за нее и повлекла к норке. Но корка была велика. И что же? Мышь стала обгрызать те ее части, которые не влезали.

Спафарий так увлекся этим зрелищем, что забыл о своих сивиллах.

«Крошечная тварь, а имеет рассуждение, — восхитился он. — А человек в своей гордыне убежден, что только он в силах действовать осмысленно. Божья тварь, она тоже понимает, как лучше…»

Он сидел, закаменев, пока мышь не затащила свой трофей в норку, и только тогда шумно вздохнул.

Сколь поучителен сей пример, подумал он, порешив непременно рассказать о нем Артамону Сергеичу. Этот не ухмыльнется, не сочтет пустяком, а наверняка возрадуется еще одному примеру осмысленности бытия. Несмотря на всю свою занятость — а государь непрестанно призывал его к себе для совета и совместной молитвы, в силу коей верил непреложно, — Матвеев находил время для пристального зрения всего того, что жило и бродило окрест. Он был книгочей, любознательный и радовался всякому осмысленному примеру проявления Божьего промысла.

Ближний был более чем скромен, и, быть может, эту скромность много ценил в нем царь. Он был небогат, не был жалован маетностями, либо почестями. За глаза его называли ближний боярин. Ближним он был, а боярином не был и в Думу не ходил. Казалось бы, близость ко всемогущему царю-государю и великому князю открывала столь широкую дорогу к богатству, чинам и почестям.

Ан нет. Матвеев был не таков. Он служил, но не выслуживался. Он верой и правдой служил государю и отечеству, не помышляя об ином. И царь Алексей видел это, ценил его бессеребреничество и верную службу.

Перед глазами государя были самодовольные, зажиревшие бояре, не служившие, а делавшие вид, что служат и радеют о благе государства. На самом же деле большинство царедворцев радело о себе.

Царь Алексей видел это в царствование своего батюшки — царя и великого государя Михаила Федоровича, открывшего на российском престоле династию Романовых. И при батюшке были ненасытные таковые же и хапужные, пустые льстецы и брюхатые бездельники. С ними приходилось трудно. Царь Михаил не хотел никого обижать: окружение-то было его, романовское. Ездили к Ипатию под Кострому, молили матушку, всех молили, клялись блюсти верность…

Попервости блюли. А потом стали спорить, кому сидеть выше, чьи заслуги весят более. Голоса крепли, споры да раздоры дошли до брани, до драк. Согласных, почитай, не было.

Все это он видел, и горька была та видимость. Господь, должно, гневался, глядя с горних высей на несогласия эти, на споры да буйственные драки. Более всего Алексей отроком боялся прогневить Господа. Он истово молил его утихомирить бояр да служивых, воцарить меж них мир и согласие. Лил невинные отроческие слезы.

И тут, на его беду, явился Никон. Никон праведник, разумник, боговидец и богомолец. И до того он внедрился в самую душу своим боголюбием да добротолюбием, что Алексей царь не мог и шагу ступить без его напутного слова.

А Никон мало-помалу забирал все большую власть. И над самим государем. Но так велико было доверие Алексея к чистоте Никонианских помыслов, к разумности его мер по исправлению богослужебных книг, что застило оно царевы очи.

А была ли в том нужда? Приспело ли время? Нет, не помыслил государь, на все глядел он Никоновыми очами.

Пока вдруг не прозрел! Ясно увидел адское властолюбие Никона, приказавшего именовать себя великим государем, с его, Алексея, потачки. Ясно увидел, каковую смуту посеял Никон и его служки меж православного люда. Увидел и ужаснулся!

Пробовал действовать увещеванием. Да ведь поздно, далеко зашло. То было как запущенный недуг. Врачевать его было поздно. Гордыня непомерная обуяла Никона. То была дьявольская гордыня. Явилось страшное, богопротивное слово: раскол. И уж поворотить назад, искоренить это слово было не в руках царских. Раскол негасимым пламенем разгорелся на Руси. И не было ему останову.

Собор! Священный собор, авторитет вселенских патриархов. Все вопияло к нему. И Собор осудил Никона. И снял с него патриарший сан. И еще более того: лишил его архиерейства и священства. Но великодушный государь сего не утвердил. Но один из канонархов — Епифаний Славинецкий — был против.

Но Никона бес гордыни зудил и зудил. Он, видно, столь глубоко укоренился в душе строптивца, что не давал ему замолкнуть. «Только сам Господь вправе лишить меня патриаршества, — объявил он своим хулителям. — Патриарший чин пребудет на мне до конца моих дней. А рукоположу я в патриархи достойного…» И с этими словами отбыл в Воскресенский монастырь, который сам же нарек «Новый Иерусалим».

О Никоне зашел разговор невольно, когда Спафарий пересказывал Матвееву слышанное от Милославских.

Артамон Сергеич заметил с горькою усмешкой:

— Сказано: копающий яму в нее попадет неминуче. Чего злобствуют, чему завидуют? Будто стал я им поперек дороги. Истинный исток сего — любочестие. Власть — жадный зверь, пожирающий человека изнутри, и сладу с этим зверем нету, — закончил он.

 

Глава четвертая

Спесивец Никон

Его почитали, боялись, робели, подходили под благословение, целовали руку, падали в ноги, ползли на коленах…

Странное дело: патриарх — расстрига. Но духовная мощь, исторгаемая им, повергала всех ниц. И архимандрита, у коего он был под надзором, подначальный чернец, такой же черноризец, как полторы сотни монашествующей братии Кирилло-Белозерского монастыря.

Чернец Никон. Несший епитимью. Тяжкую. Несвалимую, непосильную.

Завидя его одинокую, прямую, как столп, фигуру близ церкви Ефимия, как бы отданную ему во владение, все сторонились, старались ее обойти. Стыд? Страх? Боязнь?..

Глаза под насупленными бровями обжигали. Да что обжигали — прожигали насквозь. Видели все. Знали все.

Далеко завели грехи монаха Симонова монастыря Кирилла да его духовного брата Ферапонта. Неприютно Сиверское озеро, зато малолюдно. Рыбою густело. И ближнее Белое давало прибыток.

Решили строиться. Свершить подвиг во та Богоматери утоли моя печали.

Случилось это в 1397 году. Поставили скит. Срубили часовенку. Кресты все были деревянные. На церквах, на могилах, обильно взошедшие на этой суровой земле.

Все было деревянное: и срубы келий, и домовины чернецов. Рекла заветная икона Богоматери: «Кирилл, ступай на озеро Белое, сверши свой святой подвиг…» — и простерла златой указующий луч. И пошел Кирилл, не сбиваясь с пути, по лучу, доколе не привел он его на озерные берега.

Тяжкое серое небо висело над будущим скитом. Оно то и дело прорывалось холодным дождем. Неприютный край, суровый и прекрасный.

Ни един день в праздности, как есть подвижник. Как только луч зари выглянет из-за горизонта, брался Кирилл за топор. Срубил келейку, потом часовенку, потом стал поленницу складывать: зима дышала в затылок.

Ферапонт свой подвиг вершил: облюбовал он место в пятнадцати верстах. И там заложил свой скит.

Оба спасались в труде. В единении с лесом, зверьми, рыбами. Душа очистилась от всего мирского, от искушений великой столицы Руси.

Прибегала лиса: Кирилл бросал ей рыбьи головы и вел назидательный разговор. Слушала, будто понимала. А может, и впрямь понимала. Понимала, что не враг ей этот человек, и вскоре мостилась у ног его, доверчиво тычась мордой в ладони.

Заглянул и медведь — много их бродило по округе. Этот загляделся на лису и тоже захотел повести дружбу с человеком, который так усердно и ловко ловит рыбу.

Кирилл сплел веревку, протянул ее меж двумя соснами и нанизал на нее улов — вялить на зиму. Медведь позарился на запас, но Кирилл погрозил ему пальцем и сердито сказал:

— Не трожь! Зимой будем есть вместе.

И кинул ему свежую рыбку. Медведь будто понял, подцепил лапой дар и мордой покачал. Вот ведь зверь несмышленый, а взял в толк: более на запас не покушался. Но рыбки просил умильно: станет на задние лапы, а передние тянет к Кириллу: дай, мол.

Дружно жили, согласно, без обид.

Давно это было. Разбежались звери лесные — перестали доверять человеку. А человек перестал доверять самому себе, святости своей, близости к Богу.

И мягкое, теплое, пахучее и податливее дерево уступило место холодному камню. Монастырь одевался в камень. Каменными стали его стены, каменными — церкви: Деревянное било, сзывавшее людей и зверей на трапезу, на общение, заменили медные колокола.

У них был грозный звон, тревожный звон. Речь патриарха — расстриги Никона — была подобна колокольному звону.

И главное: монастырь не утерял имени своего основателя — чернеца Кирилла. Он стал называться Кирилловским, а потом Кирилло-Белозерским.

Это было по справедливости. Слава монастыря росла вместе с именем чудотворца Кирилла. Обитель благотворили цари и великие князья. Она стала духовным центром озерного края. Здесь, по завету игумена Кирилла, занимались строением книг. И се древлехранилище уже насчитывало более двух тысяч сокровищниц святости и знания.

Реки везли на себе насельников, более всех старалась Шексна, и вскоре монастырь оброс деревнюшками. Они же вкладывали душу в каменное строение. И оно оживало, начинало дышать святостью. Ибо храмоздатели трудились с мыслию о Боге.

В день Святой Троицы, спустя ровно три десятилетия со времен появления Кирилла на сих берегах, старец исповедался и причастился и обратил к плачущей братии такое слово:

«Не скорбите о сем, а наипаче по сему разумейте, ежели стажу некоторое дерзновение и делание мое угодно будет Богу, то не только не оскудеет место сие святое, но и больше распространится по моем отшествии — только любовь имейте между собою».

«Любовь между собою». Монахи сей завет соблюли. Но враги за стенами старались эту любовь разрушить, равно и сам монастырь, ставший к тому времени гнездом святых обитателей. И тогда подмастерье каменных дел Кирилл Сверков из соседней слободы обратил его в несокрушимую крепость, сильней и мощней коей не было на всем Севере Руси. Это была грозная крепость. О ней заботились царь Иван Грозный Рюрикович, а ныне царь Алексей Романов.

О стены крепости разбивались поляки и литовцы, всесильные шведы. Но стояла она как скала.

А вот любовь меж братией стала уходить. С того дня, как поселился в монастыре опальный патриарх Никон. Властолюбие его стало разрушать все связи. Патриарх! Великий государь! Не может того быть, что послан он сюда просто так. Царь Алексей замыслил нечто. Царь Алексей обратит сей край в автокефалию, и Никон станет управлять ею.

Слушок сей бежал, катился по кельям, по церквам, по слободе, не миновал и поварни, и хоздвора.

Никону была отдана во владение церковь св. Евфимия. Он молился там в одиночестве.

Малая церковь как на едином дыхании воздвигнута. Четверик с придельцем, над ним шатер с главкою. Стоит девою непорочною, прежде всеми возлюбленною. А как отдана была Никону — отшатнулись.

Серая заря всходила над низким монастырским небом. Возле церкви, ровно столп какой, Никон. Пробиваются лучи невидимого солнца, одолевают плотный покров. Стоит Никон, ждет. Ждет солнца. А оно-то от него отвернулось — так речет братия.

Стоит прямой, гордый, с высоко поднятой головой. Чайки проносятся над его головой, иные задевая крылом, крики их пронзительны и визгливы: белейшая птица, а дух в ней черный. Никон отмахивается. Яко от мух. А солнца все нету.

И в надежде вымолить его Никон падает на колена и склоняет выю.

Напрасно моление. Солнца нету, как не было. И Никон медленно подымается с колен, похоже, скрипят они, скрипят. Или то скрипит колодезная бадья?

Игумен Пахомий медленно, с усилием приближается к нему.

— Молился? — строго спрашивает Нише.

— Как не вознести молитву Господу… Ва-ва-ваше святейшество, — с усилием добавляет он.

Никон объявил, что он все еще патриарх, постановленный самим Богом и святыми угодниками его.

Голос Никона смягчается.

— Пойдем, отец Пахомий, обозреем сии святые места, полюбуемся на чудотворные создания Господа.

И отец Пахомий покорно отправляется вслед за опальным патриархом.

Мгла над озером редеет. «Вымолил», — думает про себя отец Пахомий, благообразный старец. До появления Никона был он грозен для пасомых, а ныне приник, скукожился. За ним остались хозяйственные заботы, поленницы (да не иссякнут!) и огороды.

Земля родит скупо. Камень, а не земля. Надо ей поклоны бить. Чтобы выгнала ржицу, овес, брюкву-калигу, щавель, капусту… Весь нехитрый набор северян.

— Худо, ох, худо, — бормочет отец Пахомий, склоняясь над тощими грядками. — И ведь влагою щедро напоены.

— Слишком щедро, отец Пахомий. Гниют корешки, — поправляет его Никон.

— Все мы гнием, — с неожиданным глубокомыслием отзывается отец Пахомий.

— Непотребное изрек, — сердито осаживает его Никон.

— Да я не к тому, — пугается игумен, — я о всем течении жизни.

— И вовсе несообразно, — ворчит Никон. — Эвон, глянько! — И он указывает на пышно раскинувший побеги татарник. — Над ним человека нет, един Господь наш блюдет свое творение. И произрастает оно буйно, как Божье дитя.

Артель монахов-рыбарей, стоя по пояс в воде, тянет к себе сеть, наполненную плещущейся рыбой.

Никон невольно морщится. Опять рыба! Рыба, рыба, рыба. Не так было у Ферапонтия. Там и мясцо подавали, и сыр домашний. Отлучили. По чьему-то навету перевели его в соседний Кириллов монастырь, почитая его за строгость в монашеском быту. Нет, он не прочь оскоромиться, как бывало при царских трапезах. Там и дичина, там и выпоенная телятина, там и царский зубр…

Покаяния отверзи ми двери… Мне ли каяться?! Мне ли, задумавшему очистить церквь от наростов невежества? Ни за что! Благословенно дело, которое я задумал.

А троеперстие… Согласно уставу отцов церкви. Ведь что такое троеперстие? Это есть символ Святой Троицы.

А двуперстие? Пережиток идолопоклонства.

Мир православный раскололся: не хотят осенять себя «никонианской» щепотью. Двуперстное сложение, заповеданное-де отцами-пустынниками, пристойно православному люду.

Упрям народ! Упрям до дурости! Как преодолеть это упрямство?

Раскол! И ему виной Никон и его единомышленники. Неужто не удастся сломить? Неужто я так и останусь побежденным? Выходит, так. Отрешен от патриаршества, запрещен, сослан, православные не приняли новшеств.

Разворошил осиное гнездо. Может, и в самом деле не надо было трогать? Может, не пришло еще время? Народ непросвещен, темен, вера более идольская, нежели христианская… Нельзя было трогать, опасно. Но ведь царь благословил. Или тож не понял, на что замахнулись?

Восшел на гору высокую, властную. С самых низов, крестьянский сын. Добротолюбие оттуда, из деревни. Делились всем по-божески. Сколько ему было — два, три годка, когда отец овдовел и в доме появилась мачеха.

Мачеха не мать — норовит не дать. А коли дать, то колотушку. Сердита была новая жена. А мачеха — и того сердитей. То, что не доставалось мужику, спиною и боками изведал пасынок.

Ну и сбежал. Сначала в большой торговый посад Макарьев, что в нижегородской стороне, на самом берегу Волги. Побирался Христа ради — где давали, где гоняли.

Так с именем Христа и прибрел в, Троицкий монастырь. Приютили, обогрели сиротинушку при живом-то отце. Там обрел он первую божественную науку.

Жил близ воды, к воде тянуло. Вольные разливы, когда вода играет и все в ее власти, не пугали его. Знал: коли не пуглив — вынесет, прибьет к берегу.

Добром был обделен в отцовском доме, добра взыскал. Знал: добро — сила духовная и человек создан для добра.

А домой тянуло. В родное село Вальдеманово, где его помнили мальцом, где записали в поминанье, когда неожиданно исчез. И когда все превзошел и прикоснулся к священству, все-таки возвратился. Там и женился. Там и начал восходить к славе своей.

Он чувствовал себя белой вороной среди стада себе подобных. Проник в самую глубь Священного Писания, знаниям его дивились. Такому — приход в Москве, там его место.

Там-то, на Москве, в сердце православия, и опалил его сердце огнь высокомерия.

Слух о проповедях нового священнослужителя с волжских берегов прокатился по столице. Имя златоуста было ему подстать: «Никон» по-гречески — «победитель».

Побеждал. Призывал к нестяжательству, к добротолюбию, призревал убогих, несчастных. Видел: нету ему ровни средь приходских священников. Косноязычны, невежественны, Священного Писания не знают, деяний отцов церкви не ведают, путаются в основах служения.

Высоко держал голову. Гордо. Всевышний наказал гордеца: один за другим отходили в ангельские края его дети.

И тогда он ожесточился.

— Попадья, тебе дорога в монастырь, а мне в монахи, — возрыдал он. — То перст свыше.

Бежать, бежать от искушений многих — власти, гордыни, стать истинным победителем над собственным естеством.

— Прими пострижение, мать. Уйдем от мира. Я подамся в северные края, на Бело море, где и летом гуляют льды и зверь морской играет на приволье.

Но и там душа не упокоилась. Там, на Белом море, где и зверь морской таращится над водою белыми клыками, где рыба-кит ударом хвоста топит рыбарей, и там были люди, чернецы, искавшие спасения, как и он. Но он-то был выше их. Он — Никон! Не ужился в одном скиту, в другом… В Кожеозерском монастыре принял чин игумена. Но не на столь убогом поле ристать ему, Никону, — на краю света, в Каргополье.

Он просветил паству. Довольно с него трех лет заточения. Его поле — он понял это — на Москве. Он будет учительствовать, проповедовать свои мысли о священстве, о канонах православия, о том, что есть молитва и как достигает она Господних пределов. Он просветит своих собратий во Христе, он преподаст им истину. Он отменил многогласие, сие непотребство кое разрушало благолепное служение.

«Я»… Наконец-то! В молитвах, во снах, в видениях — а они его расстроенному духу стали являться все чаще, — обращался к самому себе не иначе, как «он». И вот наконец-то вырвалось «я». Простое «я», человеческое, богоугодное.

Оно, как лучик света, высветило его нынешнее прозябание. Он обвел глазами пространство: серые монастырские стены, серое небо над ними, серые воды озера и текучие серые воды Шексны. И рот его распялила зевота. Он осенил его крестным знамением и сказал игумену:

— В сон клонит.

— Вестимо, вестимо, — обрадовался тот.

— Эвон приставники мои плетутся. Гони их, отец Пахомий.

И скорым шагом двинулся к настоятельскому корпусу. Остался в одном подряснике, рухнул на ложе. И тотчас уснул.

Воскресло все. И покойник отец Мина, гордившийся сыном, которого отторг ради бабы, законоучитель Иона, старуха Фекла и живые… Многие живые. Кто-то звал его: «Никитка! Никитка!» Кто-то подобострастно молил: «Ваше святейшество, явите божескую милость…»

Царь Алексей приложился к руке: «Благослови, Солнце…» Он в непомерности своей сравнивал себя с солнцем, а царя с луной.

Царь пал перед ним на колена…

И он проснулся, задыхаясь. Экое видение! Замирение с царем Алексеем. Жаждет. Ежели царь повинится. А во сне он пал перед ним. Стало быть, и въяве падет.

Разлепил глаза — все тот же вид. Холодные стены кельи, деревянная скамья и стол простой плотницкой работы, шкапчик в углу.

Никон застонал. Боже милостивый, в каком я унижении! Кто вверг меня сюда?

Повернулся на другой бок, закрыл глаза — не видеть! После тех богатств, той роскоши, в которой он купался, позлащенной мебели иноземных мастеров, угодливых служек, попов и дьяконов, услаждавших его чтением и пением, — после всего этого эдакое убожество!

Кто вверг? Вспыхнуло, озарило: сам, сам и вверг. Крестьянский сын, мордвин Никита возвысился талантом своим, смелостью, дерзостью своею, царь приблизил его к себе, называл «собинным другом», просил благословения — просил.

Забылся! Забыл, кому он обязан своим возвышением. Ослепленный гордыне своей стал толковать в проповедях: священство-де царства поболе есть. Государь-де расширился на церковь и весь суд себе взял. А ему, Никону, хотелось судить.

Чего достиг — все потерял. Монастырский приказ был не властен над его владениями. А царь, добрый царь Алексей, жаловал его землями и угодьями. Четырнадцать монастырей и более пятисот церквей было под его началом.

Всего лишился! Из-за непомерности своей, из-за высокомерия. Царь добр — на его доброту и отходчивость уповал.

Но забыл о завистниках, о врагах своих забыл. О боярах Стрешневых, о князе Трубецком, о Никите Одоевском. Разве ж они одни? Много, много у него ненавистников, коих ни во что не ставил, коим чинил обиды, коих приказывал бить палками, пороть кнутами…

Милостивец наш, заступник, радетель за сирых и убогих… Было, было и такое, богоугодные дома заводил, да, было. Пока не ослепила его непомерная гордыня. Вздумал сравниться с царем…

Все чаще и чаще мыслями обращался к деяниям своим. И все чаще и чаще возникал вопрос: зачем?

Зачем насаждал греческую обрядность, греческий язык в богослужении? Да, православие пришло из Византии. Но Византии нет, она разрушена, мертва. Стало быть, центр православия переместился на Русь, в Москву. Она ныне есть столп, что бы там ни говорили в Константинополе, Иерусалиме, Белграде… И церковная жизнь отныне и во веки веков должна жить по законам Руси, Москвы.

Захотел все перевернуть. Статочное ли это дело? Повелел предать двуперстие анафеме…

Господи, куда завела меня гордыня, дьявольская непомерность, спесивость? В бездну. Можно ль воротиться из этой серой непроглядности, куда уже не раз закидывала меня моя судьба?

Казнился. Бил себя в грудь в бессильной ярости. Вознамерился и бороду выдрать. Да нет; опомнился, борода — знак сана. Глянул на большой сундук с медными позлащенными оковками. В нем хранилось патриаршее облачение.

Мельком подумал: пригодится. Замирение будет меж нас — меж мною и царем Алексеем. Клин меж нас станут забивать, особливо Стрешневы. Но высшая сила отведет, да. Высшая сила — за меня, она во мне.

«Царство мое не от мира сего», — рек Спаситель. А мое царство — от мира. Вернуть его, вернуть!

Говорил он однажды Неронову, одномысленнику своему, с коим потом разошлись: «Обои добры, — старые и новые, исправленные служебники, — по коим хощешь, по тем и служишь». И Неронов согласно кивал головой: да, так, не в словах дух молитвы, а в истовости ее обращающего к Господу.

Иван Неронов был человек покладистый, благоуветливый. Однако при всей покладистости мог ставать на дыбки. Недолго длилось ж их согласие. Раскол и их развел, вырыл меж них пропасть. Патриарх тогда был в силе, не хотелось ему отлучать Неронова от себя, хотелось иметь его рядом, ибо была в нем сила и дух беспощадный.

Готов был претерпеть за старую веру. И претерпел… Сослали его в глухомань, в Кандалакшский монастырь. Не покаялся. Принял постриг под именем Григория. И восстал на Никона. Не мог забыть его «обои добры».

Щедро сеял Иван семена раскола. Всходили они буйно. Его покровитель, царский духовник Вонифатьев, приютил его, когда Иван убег из Кандалакши. Вставали друг против друга как два быка — Никон и Иван.

— Покайся! — кричал Никон. — Прими исправлением.

— Не приму! — ревел в ответ Неронов. — Ибо все это еретическое, против русского естества! Щепоть твоя от греков, коих ты возлюбил в противность нашей вере.

Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.

Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому. Руси нужно было замирение — от войн, от смут, а теперь вот от раскола.

Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.

Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один — царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся — загосударился.

Из грязи — в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу — гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же — битая, руганная, отверженная — все лезет и лезет.

Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус — власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь — пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни — пропал.

Вот живут же мудрые греки — Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!

Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.

Стоит надеть облачение — и все падут ниц. Он над сим размышлял.

Нет, рано. Не пришел еще день — день его торжества. Надо выждать. Царю — покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.

Я-то вот намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он — слуга Божий, а царевы слуги помельче…

Да, так и написал — помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.

Ответа не дождался.

Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии — все греческое. Греки околдовали русского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…

Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.

— Отчего ж не патриарх? — спросил простодушный Феодор.

Ясно — дитя малое, неразумное. Алексей сердито поглядел на сына. Царевич умолк.

Никон знал, ждал. Царева посланца все не было.

— Ступай, Василий, — сказал он своему боярину, — сведайся, отчего меня, патриарха, обошли зовом? Кто благословил трапезу, кто освятил блюда?

Отправился боярин. На пороге встретил его окольничий Хитрово. Спросил грубо:

— Чего надоть?

— Послал меня святейший патриарх бить челом великому государю, отчего не призван… Пропусти, господине.

— Нечего, нечего. Не пропущу. Ступай себе с Богом.

— Не своею волей. Патриархом послан, — пробовал защищаться Василий и занес было ногу, чтобы подняться на другую ступень.

Окольничий — мужик плотный да к тому же грубый. Изо всей силы толкнул он боярина, и тот кубарем покатился по ступенькам.

Патриаршему боярину смертельная обида. Обида самому патриарху. Неладно. Тотчас сочинил он челобитье самому царю.

Ответа не было.

Не явился царь и на литургию — и было то, против обыкновения, знаком грозным.

Торжественное служение готовил с особым тщанием. Проповедное слово затвердил. Говорилось в нем о евангельском благе прощения, о безгневном житии, о покаянии — ибо Господь возлюбил кающихся.

Ждал, стоя в Царских дверях, на амвоне. Открылась дверь, и скорей шагом проследовал на патриаршее место князь Ромодановский.

Подошел к руке, сказал вполголоса:

— Не жди, святейший патриарх, государь не придет. Он на тебя во гневе. Не писался бы ты более великим государем.

Молчал хор, молчал дьякон, все замерло во храме. Стоял Никон белый как мел. И уста его порывались что-то сказать. Может; заветную проповедь, которую так хорошо затвердил и в силу которой верил.

Мерцали лампады перед ликами святых, пылали гроздья свечей в паникадилах. Было все торжественно, как перед службой в присутствии государя. Торжественно и страшно.

Молчал Никон. Молчали все. Лишь большой колокол печально и грозно гудел: бам-м, бам-м, бам-м-м…

Никон понял: все. Все кончилось. Кончилось его патриаршее служение. Хотел было сорвать златотканые одежды, душившие его, сбросить белый клобук и в ярости топтать их ногами…

Но опомнился. Подозвал протопопа, вручил ему клобук, саккос… Остался в одном подряснике, ничего не стыдясь. И на весь собор провозгласил:

— Православные! Вызвал я гнев великого государя нашего Алексея Михайловича. Посему недостоин служить. Слагаю с себя патриарший сан вместе с этими одеждами. Отмолю грех мой великий в смирении и покаянии. Понесу тяжкую епитимью покорно, удалюсь в монастырь. Простите и прощайте.

Однако остался на подворье. Выжидал. Мнил: опамятуется государь, «собинный друг», пришлет боярина звать его мириться.

Так, в ожидании, прошло три дня. Но никто не притек, молчал дворец. Бегал по келье, ярился, изрыгал хулы на недругов, опутавших смиренного царя, на демонские силы, противящиеся ему, патриарху, кои он не мог ни молитвою, ни анафемским словом разогнать. Неистовство его было так велико, что из одежды выскакивали искры.

Гнал всех. Никого не хотел видеть, ни с кем слова молвить. Ибо не было такого утешительного слова, способного смирить его ярость, его бешенство.

На третий день он приказал заложить карету. Темен был ликом, страшен. И сквозь эту черноту пробивалась чистая светлая седина.

Приказал везти себя в любимый монастырь — Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Его иждивением был строен, обнесен крепкими стенами. А главный собор — ровно копия с иерусалимского храма Воскресения Христова. Приказал наречь окрестности библейскими именами, достопамятностями Святой Земли.

Уединился. С лица спал, щеки ввалились и по-прежнему лик был темен. На вопросы не отвечал, игумену приказал блюсти тихость и в колокола не звонить, хору дать роспуск.

Ждал. Ждал. Ждал. Постился. Молился с великою истовостью. Просил прощения у Господа, наславшего на него гордыню непомерную, очистить его от сей скверны. На минуту замирало в нем всё. Казалось, вот он миг очищения.

Нет! Все в нем бушевало, все жаждало сокрушения противников. Противники! Сколько их было! Он сам навлек на себя гнев простых людей. Остался с учеными греками. Они не все одобряли его. Осторожно, уветливо, словами тихими старались смирить его. А он был непреклонен и гневен.

Казалось бы, пора пожалеть о непреклонности, о неподатливости, о несгибаемости, о буйстве. Нет, не пожалел. Почитал себя правым, выше всех врагов своих почитал. Призывал к покаянию, но всепрощению. А сам-то не покаялся, не прощал. Разве перед Господом?

Отколе во мне такое упрямство? Готов страдать, но не согнуться, но не признаться в своей неправоте. Отколе это?

Шел, размышлял, грызть в нем завелась — червь такой. Впился и грызет. Тихо грызет, без боли и раскаяния, а все ж грызет.

— Как ты мнишь, отче Пахомий, вернут мне сан? — неожиданно спросил он.

— Как же, святейшество, непременно вернут. Должны…

А сам думал: «Как же, жди! Коли собор постановил отрешить, лишить священства. Правда, государь милостивый таковое решение не утвердил. Но уж на престоле — другой патриарх. Законный — Иоаким. Избранный всем собором».

Никон уловил в тоне игумена некую сомнительность. Повторил:

— Думаешь, вернут?

— Великие заслуги пред православным миром оказал, как же не вернуть? Беспременно вернут.

— А собор? А Иоаким?

— Их в обрат. На свое место. Поговорили-де, и довольно.

Все врет; старый козел. Не ждать зова — зова не будет. Явиться пред всеми на амвоне в патриаршем облачении, рыкнуть: «На колена! Пред вами патриарх законный, святейший, царевой милостью вознесенный, митрополитами одобренный…»

Было мечтание. Ходило за ним днем и ночью. Упрямое, как он сам.

Представлял себе, как все будет. Смирятся? Простой народ, бесхитростный, кинется руки лобызать, полы его патриаршей одежды.

Он так живо представил себе коленопреклоненную паству, из памяти которой не изгладились его проповеди, красное богоугодливое слово истинного патриарха.

Его не напрасно называли златоустом. Златоустом он и останется в памяти православных…

А никонианство? А Никоново троеперстие, щепоть никоновская? Смирятся!

Царь Алексей не грозен, нет. Он милостив. Время от времени он шлет ему грамотки, просит благословенья, шлет и гостинцы разные. Царь его пресытит, во имя прежней дружбы, во имя святительского благословения и прощения.

Видение ему было, видение. Будто приняли его с радостью безмерной, ликовали все — черные и белые, склонились пред ним, пали ниц, лежали, покуда патриарх Никон не дарует им прощения.

Видение как наваждение. Во сне и наяву. И негу от него покою. Небесное это понужение. Глас самого Господа.

А как исполнить? Нужны лошади, повозка, ямщик. Свои люди были. Правда, под надзором поставов. Надзор был для виду. Он не привяжется.

Уговорить разве Пахомия? Он смирный. Сказать ему про видение — поверит. Или захочет поверить.

— Отче Пахомий, видение свыше. Хощет меня Москва, зовет. Зовет монастырь мой, Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Там остановлюсь, буду ждать царева знака.

— Гм. Не велено тебя, отче Никон, отсель отпутать. Карою грозили, ежели ты тронешься.

— Слово тебе даю: видение свыше! Веришь ты моему слову?

— Сумлеваться не приходится. Слово святителя — слово верное.

— Втихую отъеду. Прикажи дать запряжку. Мои люди со мною отъедут.

— Гм. Видение… — засомневался вдруг отец Пахомий. — Ладно. Ты только в ночь трогайся. Ночи нынче светлые, ясные ночи. Дорога наезжена. Начнут розыск — стажу: ночью сбежал. За видение засмеют.

— Будь благословен, отче Пахомий. Я тебя возвышу.

Ночью монастырь спал. Густые тени ложились от куполов, от шатров, от старых дубов. Вывели тройку, погрузили заветный сундук, подвязали колокольцы поддужные, чтоб не звякали. И тронулись, благословясь.

Резво бежали кони — монастырские, отборным овсом кормленные. Стоялые, видно. Оглянулся Никон — а монастырские храмы растворились в ночи.

Долгая была дорога. Не на сдаточных — на своих. Подолгу пришлось пасти, коням роздых нужен.

Наконец прибыли в Воскресенский монастырь. Наделали переполоху. Однако приняли честь по чести, как первейшего.

Наутро надел патриаршее облачение, приосанился и велел везти себя в Кремль, в Успенский собор. Видение-де было.

Монахи расчищали дорогу. Встречь попался окольничий Артамон Матвеев, округлил глаза, глядел, точно на привидение.

— Доложи государю, милостивцу, что прибыл я. Было мне видение: прощен и в сан возвращен.

И прошел в собор, на патриаршее место. А оно заперто.

Глядят на него — дивятся. Отколе взялся? Не подходят под благословение. Конфуз.

— Видение мне было свыше. — грозно рявкнул на протопопа.

Протопоп пожал плечами, но поклонился и подошел к руке.

Вскоре вернулся Матвеев. Вид у него был несколько смущенный.

— Государь гневен. Зело гневен. Пошто отпущен без приказу…

— Видение мне было, свыше, — неуверенно пробормотал Никон.

— Велено тебе, Никон, ехать туда, отколе прибыл. А от патриарха законного Иоакима и от великого государя наряжено будет следствие, пошто отпущен без приказу.

— Видение… Проиграл!

— А проиграл ты, Никон, оттого, что много мнил о себе. И весь православный мир возмутил, — сказал Матвеев. — И писался великим государем. И спеси в тебе было более, чем святости.

Рядом с Матвеевым стоял коричневолицый, крепкий, буйно обросший человек в одежде инока.

— Глянь-ка, Николай, каково мнет и месит умного человека непомерная гордыня.

— Истинно умен ли? — засомневался тот, кого звали Николаем.

— Был умен. Утонул ум в неистовой гордыне. И кончился. Был патриарх, а стал чернец на покаянии. И все спесь…

— Учусь, Артамон Сергеич.

 

Глава пятая

И имя нарече ему Аввакум

Черный обоз полз по белу снегу. Снег слепил. Он был необыкновенной чистоты и искрился алмазным блеском.

Места были нехоженые, незнаемые, звериные. Тяжелые медвежьи следы пятнали целину, а тут вот лось пробежал на длинных ногах.

Реки, озера, озера, реки. Безлюдье. Тишина. Ухнет что-то, сразу не понять. То снежный пласт: гнул, гнул ветку, вот она и, осердясь, сгинула его. И дрожит радостной освобожденной дрожью.

А то вдруг снег вздыбился, забил фонтаном — страшно. И десятка два белых птиц вырвались на волю и, тяжело махая крылами, скрылись в березняке.

Дикий край, Олонецкий край. Самоеды да монахи, спасавшиеся от мирских искушений. Торили дорогу к скитам, монастырькам, пустынькам. Их было немало. Да попробуй — найди!

Укрылись в снегах, по берегам рек и озер ненавистники никониан. Староверы. Раскольники, сектанты. Бунтовщики!

Поднялся весь Соловецкий монастырь — монастырь-крепость. Поднялся за старую веру, за двуперстие. Антихрист Никон объявил их всех отлученными от церкви. Всех. Тысячи тысяч. Прокляты. И щепотник объявил сугубую аллилуйю беззаконной, а свою трегубую — освященной. Велел писать святое имя Исус с двумя литерами «и».

Стало быть, что? Стало быть, все древние святыни попраны, стало быть, все святые мученики — еретики, и все поколения, чей прах приняла земля, — прокляты и обречены на муки адовы?

Взмутил, сполошил, вверг во смятение окаянный Никон православный мир. Где спастись, куда скрыться от никонианской ереси?

Отсиделись бы. Да никониане стали гонителями. За двуперстие не токмо отлучат, но и персты отрубят, а то и казнят.

Полз долгий черный обоз по белу снегу. Брал в сторону от мест хоженых, протоптанных царевыми стрельцами — никонианскими душегубами.

— Сколь еще брести, отче Филипп?

— Нам летом речка надобна. Так? А зимою озеро. Так? Знаю я такую речку. Она с озером в дружбе, ручьев принимает более дюжины. Места рыбные, звериные, земля родит ржицу. Родит и железо, родит и медь. Что еще надобно? Подале от антихристовых слуг — вот чего.

— Долго искать будут, годов девять. А мы тем временем окрепнем, отобьемся, а то и откупимся. Жадны они, антихристовы слуги.

— Данила Викулов дорожку нам торил. Святой человек.

— Стало быть, путь наш в Выговскую пустынь?

— Так оно, так. Тамо нас не достанут.

Скрипел снег под полозьями, глубоки следы, заметить бы их…

— Вьюга заметет и следа не оставит. Она — искусница.

— Вот и место наше, погостное. Река Выг. А сливается с нею речка помельче — Сосновка. Вот тут и станем.

Топоры да пилы — вот и вся снасть. Рубили, валили, разделывали на бревна. Мужики рукастые, дело идет споро.

Неказисты избенки-землянки, первыми приютившие переселенцев, но тепло держат. Поленницы словно крепостные стены растут, обступая избенки, продвигаясь к ним все ближе и ближе.

Поп-расстрига Геронтий ворчит.

— Ишь, куда загнал проклятущий Никон! На край света.

— Э, до края, дед, еще далеко. Край — у Белого моря.

— Двинулись, православные, в заповедные леса двинулись, — бормочет Геронтий. — Самопал бы хучь один.

— На медведя с рогатиной пойдем. Обложим логово да выманим хозяина.

— Обживемся! Худа не будет.

Потеснили снежные сугробы к краям. Все дальше и дальше от жилья подавалась снежная стена. Кто-то догадался полить ее водой.

— Вот-те крепость. Неодолима. Словно Соловки.

— Это сколь же народу в леса подалось? — удивляется поп Геронтий.

— За старую, истинную веру животы положим, — отзывается его сын Василий.

— Отрядим охотников в монастырь. Глядишь, потребным разживемся — пищалями да пушчонками…

— Кой толк тебе в пушчонках? Лопат бы железных. Грабель, серпов, кос. Всего поболе, покамест мы тут свое железо выплавим.

Скликали охотников пробраться в монастырь. Набралось восемь мужиков. Знали: монастырь в осаде. Обложен он стрельцами вкруговую. Удушить хотят голодом.

— Тайные тропы знаем. Стрелецким головам они неведомы.

— От Степана Тимофеевича Разина людишки прибрели. Мол, стойте крепко за старую веру, а мы Волгу подымем. Ужо подняли, бояр вешают. Посадские, сказывают, поднялись. Никониан в храмы божьи не допущают, побивают тех, кто щепотью крестится.

— Дивное дело, — рассуждал Геронтий. — Один человек всю Расею на дыбки поднял.

— Царь-государь на сие богопротивное дело его благословил.

— Все едино. Хучь бы и все бояры, все приказные. Русь она во-он какая!

— Государь-батюшка в том невиновен: Никон его антихристовыми чарами опутал. Монахи-гречане тож заодно.

— Сказывали, будто православная вера от гречан пошла. Из Царя-града ее на Русь привезли.

— Э-э, да когда это было! Уж костей от тех первоугодников не осталось — истлели. Тамо по-своему молились, по-гречански, обряд у них иной был.

— А ты отколь знаешь?

— Старые люди сказывали. И в книгах священных про то прописано.

Горячо говорили, набиваясь в одну из изб — моленную. Была она попросторней и с тщанием рублена. Что там, за лесами, за реками, за озерами? Приходили вести, что власть жестоко карает противников никониан.

Неужто можно казнить за то, что по-старому двоеперстием осеняешь себя? За истинную веру?

— Никон-то более не патриарх. Стало быть, и законы его надобно отменить.

— Неужто свергли?

— Соборно. Вселенские патриархи судили и приговорили.

— За что ж мы все страдаем? За что покинули родные места, могилы заветные? Порушили все устройство жизни за что?!

В самом деле — за что? Никон низвергнут, осужден, сослан на покаяние. Вот бы поворотить все по-старому, перестать мутить народ. Пусть молятся кто как хочет: кто по старому, кто по-новому. Провозгласить замирение на святой Руси. Тогда и бунтовать перестанут. И войско отзовут. И зачернят слово «расколоучитель».

Неужто великому государю все это невдомек?! Ведь так просто. Нет, не хотят, видно, поворотить. Кто-то там округ царя за Никона. Греки? Бояре? Служилые?

Трудно, ох трудно понять, кто разжигал смуту. Горит она адским пламенем. Кто почитает то пламя адским, а кто райским. Целыми моленными церквами, с детьми и старцами, свершали огненное восхождение.

Староверы захватили Палеостровский монастырь и держались там. А когда стрельцы пробились сквозь степу, то увидели дивное.

Храм пылал, веселые огоньки пробивались сквозь крышу притвора, сквозь куполки. А изнутри доносилось пение вперемешку с криками. Когда буйное пламя вырвалось наружу, стрельцы со страхом и трепетом увидели, как из церковной главы поднялся отец Игнатий с простертым крестом в белой ризе и великой светлости и стал воздыматься в небо, а за ним седые старцы тож в ризах, и народ, множество народу в белом с простертыми руками возносилось в небо. А потом, когда прошел последний ряд, небесные врата закрылись, и церковь догорела. Груда мерных углей, источавших синие адские огоньки, лежала там, где был святой храм.

Огненное восхождение запылало по всей Олонецкой земле, по берегам великих озер — Ладожского и Онежского, в дремучих Керженских лесах. Деревянные храмы горели, словно огромные свечи. Вместе с молящимися.

А Никон-то, антихрист, расстрига, глядит и радуется: православные за старую веру горят. И на тыщи верст горелой человечиной смердит.

Страшно!

Кипела, бурлила Русь. Смутьянство разлилось по ее просторам. И все Никон. Кабы не властный его характер, кабы не странная власть, кою возымел он над царем Алексеем, власть демонская, заморочная, утихомирились бы православные. А тут вона куда завело!

И нет ходу назад.

Наступила бурливая весна. Стали сходить снега. Робко выглянули на свет первые, зеленые травинки, листья мать-и-мачехи. Долга была зима и все радовались: пришел ей конец.

Почки на тальнике надулись: вот-вот брызнут. И кривые березки выпустили сережки.

Понаделали зарубок, подвесили берестяных туесков, закапал сок — березкины слезки. Доброе питье.

Снежная крепость таяла не по дням, а по часам. Проходов в ней становилось все более. Зачастил народ в лес, у каждого свое дело. Кто по сухостой на дрова, кто по силки — на зверя либо птицу, кто на берег Выга.

А он уж стал вырываться из-под ледяной шубы. То там, то сям блеснет струя. И не поймешь: то ли ручей талых вод, то ли река стремится на волю.

Вот уж и лед пошел — быстрый, ломкий. Вздулся Выг сердито, норовя все с собой унести. Да свирепой хваткой уцепился за берега чернотал, не дает реке разгуляться.

Рыбки захотелось, свежатинки. Сплели верши лыковые — держат! Лыко на всякую потребу. Дед Геронтий ободрал все липки в округе, вынул заветный кочедык и принялся плесть лапти.

Развезло, размякло все окрест. Землица кое-где проглянула: влажная, серая, вся в переплетении корешков — дышит.

Терпенья не стало — скорей бы вода сошла, скорей бы ралом землицу поковырять, поднять, испытать, каковой кормилицей станет.

Солнышко не больно-то старается. Ему невдомек человечьи заботы. А забот-то, забот! Жилье поправить, церкву поставить взамен молельни, с шатром-луковицей, с крестом осьмиконечным.

Понавезли икон древнего письма. Тут и глубокочтимый Никола, и Богородица — троеручица, и Егорий-победоносец с Житием, и Спас — Исус, а не никонианский Иисус.

Место всем им у сердца. Да мало этого: в церкви, возле царских врат.

Никто не сидит праздно. И детишкам малым есть работенка — хворост сбирать да в кучу складывать. Костер должен дышать огнем, теплом, согревать, сушить. Более всего сушить — воды кругом куда ни глянешь.

А дед Геронтий знай себе плетет лапоточки, старому да малому, и мурлычет под нос:

Кто бы мне построил безмолвную пустынь, Чтоб мне не видеть Прелестного света, Чтоб мне не слышать Человечья гласа. От мира греховного, К миру духовному, Гряду, спасуся, С молитвой утешною Спаси меня, грешного, Господи Исусе.

Такая вот бесхитростная песня. А душу трогает. Остановится иной, замрет, вслушается, наклонит голову да и поспешит далее по своим делам.

Возвратились посланцы из Соловецкого монастыря. В самую пору: море взломалось, острова стали отрываться, а лучше сказать, закрываться.

Восьмой год непокорные чернецы — староверы Соловецкого монастыря — держат осаду. У них там вдоль каменных стен девяносто пушек. Крепость.

— Воевода Иван Мещеринов держит осаду со семьюстами стрельцов. Зимою подвез тяжелые пушки, кои стены рушат.

— Долбил-долбил, да не продолбил, — хихикнул инок Гервасий, молодой, бородка русая, только-только пробивается, глаза смешливые, как такой в иноки подался.

В монастыре главный — архимандрит Никанор. Он нам две пищали дал, — сказал старшой Василий, который был за воеводу. — Ходил по башням, кропил пушки, кадилом махал да приговаривал: «Матушки мои галаночки, надежа наша! Вы нас обороните силою своею рыкающею, антихристово племя никонианское побьете». Пищали эти от стрельцов добыты. Они там неволею стоят. Говорят: все едино монастырь нам не взять, стены непробойные, ворота дубовые, окованные. Чернецы пищею обильны и огневым припасом тож.

— Поклялись стоять до конца за старую веру, — прибавил инок.

— Тамо у них свой Геронтий есть, законоучитель, слышь, дед? Такой златоуст — заслушаешься. У него с архимандритом Никанором спор вышел. Никанор своим говорит: цельтесь зорче, в самого воеводу. Как он падёт, так они без пастыря осаду и снимут. А Геронтий против: то люди государевы, а кто против государя пойдет, тот враг православному люду. Пока за отцом Никанором — сила. Но и Геронтий своих послухов имеет.

— Выстоят монастырские?

— Кабы не разлад — выстояли бы.

Монастырь — на краю света. Едва долетают оттуда вести. Пространство с горами, озерами, реками да морем доносит все по-своему, иной раз шиворот-навыворот. Люди — проверь!

А с весною да теплынью дела прибавилось, знай поворачивайся. Кабы не мошка, не гнус, не комарье вовсе было бы в охотку. Сколь ее вылупилось с теплом — Божий свет застят. Заели люд честной. Экая напасть! Тучею облепляют — руки, шею, лицо, набиваются в нос, в уши, в глаза. Спасу нет.

Дымники разводить боязно: стрелецкие сотни мимо плывут, а ну как заметят. Однако махнули рукой: пущай стрельцы, всё люди, нето гнус заест.

Развели костров — дым столбом. Дым едкий, пахучий — отгоняет. С молитвою в душе — мошка в рот набивалась, сколь много ее съели! — поднимали церковь, храм во имя Николы Явленного. Освятили. Кропили святой водой, кадили благовонным миром да ладаном. Поп Геронтий вошел с грамоткой. Объявил хрипло:

— Прислано от мученика веры послание верным. Дали нам списать да всем, где есть люди старой веры. От страдальца Христова Аввакума из Пустозерской темницы.

Пишет страдалец Божий Аввакум: «Возлюбленнии мои, их же аз люблю воистину, друзии мои о Господе, раби Господа вышняго, светы мои имена ваша написаны на небеси! Ище ли вы живыи, любящие Христа истинного, сына Божия и Бога, еще ли дышите?

Попустил им Христос, предал нас в руки враг… Жаль мне стада верных, влачущихся и скитающихся в ветренном учении, во лжи человечестей, в коварстве льщения. Да что же делать? Токмо уповати на Бога, рекшего: «Не бойся, малое мое стадо, яко Отец мой благоизволи дати вам Царство Небесное». Не сего дни так учинилось кораблю Христову влаятися, еже есть святей церкви, но помяни, что Златоуст говорит: «Многи волны и люто потопление, но не боимся погрязновения, на камени бо стоим. Аще каменю волны и приражаются, но в пены претворяются…

Не убоимся, братие, от убивающих тело, души же не могущих убити, убоимся вторыя смерти, еже есть вечныя муки.

Братия моя зде со мною под спудом сидят, дважды языки резали и руки секли, а они и паки говорят по-прежнему, а языки таковы выросли Божией благодатию…»

Стоны и рыдания огласили храм деревянный, пропитанный весь духом благостным, светлым. Поп Геронтий закашлялся, утер слезу рукавом и остался след давленой мошки. Однако ж продолжил чтение:

— «Милинькие мои! Аз сижу под спудом тем засыпан. Несть на мне ни нитки, токмо крест с гайтаном да в руках четки — тем от бесов боронюся. Да что Бог пришлет, и аз то снем, а коли нет — и так добро… Жаль их бедных, от гнева погибающих. Побили наших, о Христе пострадавших, на висилицах и огнем пожгли. И в моем дому двоих повесили, и детей, было, приказали удавить, да, не вем како, увертелися у висилицы. А ныне и Соловки во осаде морят, пять лет не етчи».

Плач стоял в церкви. За что православных столь страшным мукам повергают? И детей малых не щадят.

Не заметили, как продрался к аналою монашек изможденный, в обносках и рвани, босой.

Поднял руку и вскричал:

— Православные! Из Соловков я бежал. Худо там, совсем худо. Не хотели молиться за царя-государя коий морит братию и хощет ее извести. Геронтия, яко зачинщика смуты, ввергли в узилище монастырское. Отец Никанор на своем стоит — побивать государевых людей, яко никониан богопротивных. Геронтий же сему противился, стоял за людей царевых. Отпустили его со товарищи и подались они к воеводе. Там и повинилися, как сказывали: во всем-де виноваты.

А попы наши, почитай, все сбежали. Отец Никанор духом не пал, служил по чину и бунтовщиков ободрял всяко.

Отступил воевода Мещеринов, видит: сбит монастырь, как скала, да зима была лютая, а стрельцам ухорониться негде. Ныне же с теплом опять подступил под стены, почитай, с тысячью стрельцов.

— Ох! — разом выдохнули вся молящиеся.

— Да, собрал, видно, отовсюду рать несметную, Ан, стоит монастырь за правую веру, и крепко стоит.

— Слава им, защитникам! — пошли по храму выкрики. — Христовым именем выстоят, никониан посрамят.

Глянули на монашка, а он лицом темен, глаза опустил, бормочет незнамо что: молитву ли, охуждение ли врагам старой веры.

— Не радуйтесь, православные. Потому бежал я из монастыря, что прокралась туда измена. Монах Феоктист явился бить челом воеводе Мещеринову: за тридцать иудиных сребреников. Открыл он ему дыру в стене, кое-как закладенную камнями, кои легко разобрать можно было. И вот ночью, яко тати окаянные, прокрались они к тому месту, разобрали каменья и потекли в монастырь. А братия вся, натрудившись, спала крепким сном. Сбили, проклятущие, замки с ворот и впустили всех, всю бесовскую ораву. И перекололи они спящих, а кто проснулся да стал на оборону, и тех порубили.

— Проклятие Феоктисту! Проклятие изменнику! — завопили в разных концах. — Анафема!

— То-то же проклятие. Он именем царским действовал: служу-де государю-батюшке истинному, всея Руси господину, не могу-де противу него идти. Кого похватали спящими, стали вешать. Тут я и утек от смерти неминучей. Простите меня, православные.

— Нет на тебе вины! — загорланили в разных концах церкви. — Страдалец ты. Принимаем тебя в наше братство.

Горечью легла на сердца весть эта, горька и Аввакумова грамотка. Видно, чли ее в скитах да в пустынях, поветшала она, измочалилась по краям, захватана была трудовыми немытыми руками.

— Звать-то табя как? — спросил дед Геронтий.

— Алексеем, — откликнулся монашек. — Алексеем звать. А в миру был Николаем.

— Ты вот что, Алексеюшко, — как можно ласковей молвил дед, — дай-ка мне сию грамотку, я ее сберегу и ответ писать стану. Отпишу, что, мол, верных на Северах прибывает, никониан прокляли и окаянство его пустили по ветру. Про Соловки отписать ему надобно. Как стояли противу рати стрельцов, да как изменник предал мученической смерти воинов святых…

— Архимандрит отец Никанор да его верный Самко мучительной смерти преданы, — желваки заходили на скулах у монашка. — Не отреклись, двуперстием осенили себя в последний миг жизни. Иных же монахов, поклявшихся, сослали в дальние монастыри. Слыхал я, что и в Пустозерскую землю, на край земли, где отче Аввакум с братией томится, выпала доля покаявшимся.

— Ты еще молод, — вкрадчивым голосом заговорил дед Геронтий, — повез бы в тот Пустозерский острог наше послание протопопу: мол, будем стоять за старую веру, яко каменья, нерушимо. Мол, пустили корни в сию пустынную землю и заглубим их для нас и детей наших. Землю пахать стали, руду копать и плавить, будут у нас и копия и ножи и сабельки. Возрадуется сердце страдальца… А?

— Что ж, я готов, дедушко, — не раздумывая отвечал монашек.

— Мы тебя и приоденем, — воодушевился Геронтий, — и казны насобираем, сколь сможем.

— Святое дело. Согласен я…

— Стану я писать, а что не допишу, сам доскажешь. А ты знай собирайся, бабы наши котомочку свяжут да и наполнят.

Провожали всей скитом, насовали и в карманы, и в котомку, творили молитву на путь дальний, незнаемый: быть ему легким, безопасным, под призрением святого Николы Чудотворца.

Покидал скит охотно, шел, подпираясь батожком — и помога, и оборона. Не ведал, сколь верст придется одолеть, сколь опасностей превозмочь.

Край света, край света… Море-окиян его лижет. Нет там ни леса, ни трав, едина тундра. А что есть сия тундра, монашек не знал. Да и слово-то какое страховидное, бесовское слово.

Велели искать реку Печору. А как отыщется, плыть по ней все на север, доколе не покажется острог Пустозерск. Округ него пустыня, и живут в той пустыне звери разные, морские и земные. С иными держаться осторожно.

И еще там народ северный — самоядь. Народ мирный, коли с ним по-доброму. Ни лошадей, ни коров там нету в заводе. А ездят на оленях да на собаках.

Напитался занятными байками по дороге монашек. Все искал попутного человека да не нападал. Все случайные — одни ближе, другие чуть подальше. А что бы в самый Пустозерск — никого.

Извилистая, порожистая река Печора. Течет, раздувается, разливается в лесных берегах. Попросился на дощаник Христа ради.

— Плыть тебе, и плыть, и плыть, — наставлял его старшой. — Покамест водяной не утащит, аль лесовик не подхватит, — пугал его он. — Вишь: дикие места. Одни звери, чел веков съели.

Монашек улыбался.

— Ты по обету или как? — допытывался старшой.

— По обету. Старой я веры отросток, — признался он.

— А, так бы и сказал. Мы тут все никониан прокляли… К учителю небось собрался, к отче Аввакуму.

Алексей увидал: все тут по простоте, все друг другу доверяют. И он доверился.

— К учителю. Грамоту от верных везу.

Грамота — на гайтане, под рубахою. Греет. Засалилась маленько, пропиталась потом. Зато всегда при нем, греет, напоминает о себе.

— Хорошо на реке. Гнус не достает. А у нас в скиту…

— А вот как пристанем к берегу, как выйдешь, живого места на тебе не оставят.

Живая река. То бурлит средь каменных осыпей, то разливается и несет плавно, то качает, как в люльке, то крутит-вертит меж сдвинувшихся берегов, то разойдется на рукава, и не ведаешь, где лучше плыть.

— Сколь верст еще плыть? — спросил Алексей.

— Мы не верстами меряем — днями. Еще дней двадцать осталось.

Приставали к берегам возле деревень, вылезших на высокий берег. Пили молоко, варили яйца. Народ тащил дичину: глухарей, зайцев, тетерок… За гроши. Глухаря за полушку! Велика, вкусна птица, да ощипать ее — труд великий. С зайцем — проще. На дощанике были умельцы — крутанет ножом, и заяц голый. Знай пеки в костре али жарь в печке.

Сытно ели. Чего в диковину — хлеб. Черный, корка — словно глиной обмазана, усы торчат — тараканьи ли, либо еще чьи-нибудь, поди разбери. Разбирать, однако, некогда было: на хлебец набрасывались жадно, рвали руками, давились…

Зато рыбного да мясного — ешь не хочу. Осетр, севрюга, семга — чего душе прилежит, чего брюхо алчет. Рыба — самая легкая добыча. Удой ли, вершами, мрежею — все добычливо. Жарь, парь, вари, копти — пируют, на дощанике ли очажок, на берегу ли костерок — все к сроку.

Печора несет себе, как ей заблагорассудится. Бей, хлестай, погоняй — все едино: она твоя хозяйка, повелительница. Кажет путнику берега дремучие, с кручами, осыпями, горками и горами. Занятно. Звери непугливые бродят у воды: медведи, росомахи, лоси, олени, кони дикие — кого только нет. И всюду кабанье племя рылом подрывает корни. Человека не сторожится.

Устал монашек Алеша — от безделья устал. Пробормочет молитву — отдал долг Господу. А далее-то что? Скорей бы явиться пред протопоповы очи, поклониться страдальцу и его товарищам, послужить им, каково придется.

— Теперь уж недолго, — говорит старшой, — теперь дня два-три, ежели Печора не взбунтуется, нагону не будет. Окиян-море свой норов оказывает.

Но окиян-море вел себя смирно, путников не трепало. И вот он Пустозерск, острог. Прилепился на островке.

Пусто окрест. Торчит мелкая трава — мох, чахлые кустики промеж него; место безлесное, студеное, тундряное.

Острог с одного боку огорожен, стоят избы: воеводская, съезжая, крепостца, церкви — слава тебе Господи, есть где колена преклонить, — насчитал целых четыре, все деревянные, одна, видно, соборная, Преображения Господня, амбары и амбарушки. Видать, немало понастроено. Есть и кружало, есть, вестимо, и тюрьма.

Где они? Где мученики Христовы? Где отец протопоп, вещун, главный расколоучитель? Скорей бы ему поклониться, снять с тела потную, засаленную грамоту отца Геронтия да осенить его вестью с воли…

Яма, железной решеткою прикрытая. Топчутся возле два стрельца, кривоватые какие-то.

— Чего надоть? — окликнули монашка.

— Поклон привез от верных, — не заробевши отвечал Алеша. — Протопопу отцу Аввакуму.

Им, стрельцам, видно, скучно, рады всякому стороннему человеку — тоже ведь люди, хоть и служба строга.

— Отколь приплыл?

Стал им объяснять монашек, отколь он плыл, а они тех мест не знают — другой край света. Слыхали про Соловецкий монастырь, а где он — толком не ведают.

Рассказал им монашек про монастырь на островах. Суровы те места, да не столь. Море Белое им жизнь дает.

— Задавили воителей за старую веру, архимандрита Никанора и других заводчиков повесили, моих, слыхал, сюда повезут.

— Есть тут место в съезжей, — ухмыляются стрельцы.

— Видать, просторно тут у вас.

— Бунтовщиков пригонят, все веселей будет.

— А не жаль?

— Может, и жаль, да не велено казать. — С этими словами он поднял железную решетку и прокричал: — Отче протопоп, человек до тобя приплыл! — И монашку: — Давай алтын, пущу к нему.

Алеша порылся в котомке, извлек монету и стал осторожно спускаться по ступеням, вырубленным в мерзлой земле. Сырость и смрад охватили его.

Бородатое лицо приблизилось к нему, рука осенила его двуперстием.

— Отколь весть добрую привез, отрок милостивый?

Голос был густой, хриплый, прерывавшийся кашлем.

— Из-под Соловецкого монастыря, отче протопоп, из Олонецких краев. — И с этими словами он достал грамоту и протянул ее Аввакуму. — Молим за тя, мученика и страдальца, за товарищей твоих — старца Епифания, попа Лазаря, диакона Феодора. Молим и денно и нощно, дабы дал вам облегчение.

— Земля промерзла на две сажени вглубь навечно, видно, смерть нас тут настигнет. Ибо человеку да и скоту туг не жить. Царь хотел миловать, велел нас из Сибири отвезть в Москву, да вдруг озверился, гневен стал и повелел нас сюды сослать на верную погибель. Чуешь, каково морозно, сыро да смрадно?

— Чую, отче протопоп, — задыхаясь отвечал монашек. — И зверя здесь сгноить в одночасье можно.

— А мы не звери, мы православные, гибнем за истинную веру.

Неловкими руками, торопясь, развязал Алеша котомку и весь припас вытащил и роздал: хлеб, рыбу, жареного глухаря…

— Спаси тя Христос, — пробормотал Аввакум, — а теперь ступай отсель быстрей, завтрева придешь. Дышать тут нечем.

Монашек на негнущихся ногах стал взбираться вверх по ступенькам, поминутно оскользаясь, хватая струю воздуха, лившуюся сверху.

«Как же они там? — машинально размышлял он. — Как едят, как спят? Неужто государь не сведем о муках, кои претерпевают верные ему люди, богомольцы?»

Он побрел к церкви Преображения и, став перед образами, долго и горячо молился за здравие мучеников веры, за избавление их от неслыханных страданий.

— Проклятый Никон! — вырвалось у него помимо воли. — Да будет ему анафема и в сей жизни, и в загробной. Да ввергнут будет в таковой ад, в коем праведники Божие обретаются ныне — отец Аввакум, старец Епифаний, поп Лазарь и диакон Феодор, страдальцы за старую веру.

И как он ни крепился, слезы брызнули из покрасневших глаз.

— Полно, не баба, — буркнул стрелец. — Все из-за ихнего упорства. Покаялись бы, прощены были. Да ты не серчай, — решил он пожалеть молодого монашка. — Мы их раз в неделю на волю выводим. Там, в ямах-то, срамно да смрадно. Невтерпеж. Хучь и упорные, да приказано их в строгости содержать, а все ж люди. Православного закона. Ходют тут к ним на поклон, издаля плывут, вроде тебя.

— Уж на что наш воевода суров, а все приказал послабление им делать. Все едино, говорит, не жильцы они на белом свете. За веру страдают, уважения-де достойны.

Монашка Алешу била нервная дрожь. Она нахлынула как-то сразу, после того как он выбрался из узилища. Он никак не мог отдышаться и все хватал ртом воздух.

Заночевать разрешили на постоялом дворе. Взяли с него, как с Божьего человека, полушку.

Дождался он очередных староверов, приплывших поклониться мученикам. И они явились не с пустыми руками, привезли кой-какой снеди.

Долго готовил расколоучитель, святой человек, послание к горемыкам миленьким. Дождался его наш монашек. Велел отче Аввакум то писание его пустить по людям старой веры, елико возможно, размножив, дабы укрепить их дух и стояние супротив никонианской ереси.

Приняв благословение; с тем и отплыл наш праведник. Глядя на пустынные берега, подумал: быть сему месту вовеки пусту. Ибо соизволением господним наречено оно: Пустозерск.

 

Глава шестая

Нравный царь Алексей Михайлович

Более всего на свете царь Алексей Михайлович любил соколиную охоту. Затем Господа и его святых угодников. А уж затем все остальное, что даровано было Божьим соизволением.

Даровано же было чрезмерно много. Велик и непознаваем был Божий мир. И самым непознаваемым его созданием оставался человек.

Казалось бы, ну какая разница, креститься двумя либо тремя перстами? Но нет: православный мир погряз во вражде и мучительстве. Он, он, царь и великий государь и прочая виноват: попустил. Ослабил вожжи, а уж потом и вовсе выпустил из своих рук. Доверился Никону, патриарху.

Никак нельзя было! Властен, жесток, самолюбив Никон! Во всем чрезмерен. Не углядел царь Алексей такового чрезмерного любочестия. Доверился ему, патриарху. Да и в патриарший сан его возвел. По чрезмерной опять же доверчивости.

Боголюбив, богомолен? Ну и что? К вере ревнителен? И он, царь и великий государь, истовый богомолец. Кладет поклоны пред иконами с утра до вечера.

Утро — раннее. Только заря блеснет, царь уж на ногах. К чтимым иконам прикладывается. На ногах и сокольники. Знают: отмолится царь и за потеху.

— Пущай Гамаюна! — прошипел сокольнику Богдашке. Тот ловким движением снял колпачок с головки птицы.

Но сокол не шелохнулся, все так же вцепившись коготками в рукавицу.

— Ну! — рявкнул царь.

— Ну! — повторил Богдашка и легонько тряхнул рукавицей. Птица поводила головкой то вправо, то влево. У нее был свой норов. Выглядывала добычу.

Облака висели низко. Над ними билась чья-то жизнь о двух крыл ах. Токи от нее пали соколу в очи. И вдруг он взорвался и пошел кругами набирать высоту.

— Гляди-ко, гляди! — восторженно выкрикнул царь. — Не видел, а учуял!

— Царская птица, государь, — отозвался Богдашка. — Такой и у салтана нету.

— Гонит! — радостно сообщил царь, приложив к глазу зрительную трубку — англичанское изобретение. — Чирок.

— Забавляется, — ухмыльнулся Богдашка, — сейчас стукнет.

Сокол действительно резким движением пал на добычу, сшиб ее уже над самой землей и покатился по траве.

— Поди отними, — приказал царь.

Богдашка вернулся, крутя головой.

— Всю измял-изорвал, царь-государь. Ни единого целенького перышка не оставил.

— Мала птица, стало быть, позабавился.

Сокол был снова водружен на рукавицу, но уже без колпачка.

Он воинственно озирался, весь в крови и перьях.

— Гляди-кось — лебеди! — Царь затоптался на месте от возбуждения. — Возьмет?

— Возьмет, — уверенно подтвердил Богдашка.

Сокол без колебаний взмыл в небо. Он летел навстречу двум массивным, тяжелым птицам — сам маленький, но быстрый как пуля.

— Гляди чё делает! — Царь пританцовывал на месте от возбуждения.

Сокол порхнул на спину одной из птиц, и та, биясь в тщетной надежде сбросить непрошеного всадника, полетела в сторону реки.

— Кабы не утопил, — опасливо произнес царь, — скачи к реке.

Богдашка вскочил на оседланную лошадь, привязанную к коновязи, и поскакал к Москве-реке.

Царь дорожил своими соколами более, чем боярами. Взять, к примеру, Богдашку. Посади его в Думу, надень соболью шапку — вот вам и готовый боярин. И рассуждать по-боярски выучится в два дня.

А ловчего сокола надобно долго натаскивать да не всякий гож. Птенцов с гнезда берут, и те не приучаются.

Алексей Михайлович с тревогою во взоре глядел в ту сторону, куда поскакал Богдашка. Не дай бог упустить царского любимца. За него златом да соболями плачено татарскому мурзе Качибеку.

Топтался, нервничал. Князь Оболенский, видя такое царево расстройство, вызвался отыскать Богдашку. Князь знал, как дорог царю сокол Гамаюн — птица редкой отваги, без колебаний таранившая даже коршуна.

Только взгромоздился князь на коня, глядит — едет Богдашка, на рукавице Гамаюн, на весу битый лебедь.

Вот радости-то было!

— Вот была потеха, — рассказывал Богдашка. — Лебедь в воду, а наш-то с ним, долбит и долбит его во главу. Продолбил-таки, а не слез. Упорный. Обсушил я его другой рукавицей…

Царь подошел, погладил птицу по мокрой спинке, неодобрительно сказал:

— Кабы не остудился, потри рушником. Не утка, чать, сухоперая.

Сокола — родные дети. Навещал их Алексей Михайлович ежедень, не то, что постылых своих девиц, кои в девках прозябают до сей поры.

Добрый был царь, снисходительный. Доверял боярам своим. Не всем, конечно. А уж к кому прикипит сердцем, тому все: и приязнь, и внимание, и доверие.

Так с Никоном было. Боголюбив, богомолен был Никон, добротолюбие свое напоказ выставлял, верность, привязчивость тож. Подладился, но не грубо, а мягко, ненавязчиво, хитро. Покорствовал во всем, а там, где можно без опаски, и противоречил. Когти не выпускал, особливо при государе. Так тихой сапой и влез в душу царя. И утвердился там. Надолго.

Покамест не стал забирать все круче, все чаще когти выпускать, стяжать открыто.

Прозрел царь. Не вдруг, а постепенно. К тому времени Никон врагами да завистниками оброс. Доверчивость Алексей Михайловича трудно было сокрушить. Доверчив, ох доверчив был царь, простоват даже. Долгонько его осуждали. Да до конца так и осудить не могли.

Но уж коли возгневается, то как ни заливай — не остынет. Жар в нем вскипает отчаянный. Едва ли не дымится.

Вот такой был царь. Прост да не прост. Не ведали точно, как аукнется.

Ныне у него большая приязнь с Артамоном Сергеичем Матвеевым. Наперед николи не лез Артамон. Скромен, тих был. Но разумен и делен. Не стяжал, ничего для себя не просил, жадностью славен был лишь к наукам. Превыше всего был для него интерес государственный.

И в этом с царем-государем, сошлись они крепко. А к тому же в доме Матвеева обрел царь, прекрасную деву, воспитанницу Матвеева — Наталью Нарышкину.

Прилепился сердцем государь к Натальюшке. Всем она его взяла: скромностью, рассудительностью, красотою против прочих. И так полюбил новую царицу Алексей Михайлович, что все вокруг возревновали. После долгого вдовства царь будто воспрял, как муж любвеобильный.

Захотел молодую жену всяко увеселять. Артамон тут как тут: бывалого человека, Николауса фон Стадена, с коим состоял в приятельстве, послал в Курляндскую землю — просить тамошнего герцога прислать занятных людей в Московию.

Стаден был расторопен. Из Митавы написал милостивцу своему окольничьему Матвееву: «Приискал восемь человек государю в службу и в Московское государство поехать бы им вольно, по тому ж и выехать, а за всякую игру или комедию, что пред великим государем учнут творить, давать по 50 рублев всем вообче, да им же бы вольно было пред всякими людьми играть, за деньги. И сверх того из казны великого Государя они никакия издержки не просят, а платье у них изготовлено свое. Да он же, Николай фон Стаден, приискал двух человек трубачев, которые недавно изучать умеют разныя мусикийския песни трубить и иных могут научить, а давать бы тем трубачам великого государя жалованья месячного корму по 6 рублей человеку на месяц и сверх того им же повольно «было бы везде, где похотят, трубить, а к комедиантам те трубачи гораздо годны ж».

Представил государю то послание Стадена. Не дорого ль? Не будет ли казне убытку?

— Бог с тобой, Артамоша… Лишь бы царицу потешить, да нам с тобою потешиться.

Однако в душе ощутил государь некое смятение. Не будет ли то комедийное действо богопротивно? Не вредно ли царице на сносях? Гоняли скоморохов с полгода тому назад, дабы православных не смущали.

Отправился государь к своему духовнику протопопу Андрею Савинову. Так и так, отче, не будет ли смутительно и против правил святых отец сия комедия? Уж и комедийную хоромину поставили на Мясницкой улице — поторопились… Царица благоверная Наталия Кирилловна заскучала в своих хоромах. И он, видя такое, заскучал.

— Всякое увеселение есть душе облегчение, — ответствовал протопоп. — Ты, сын мой духовный, державой повелеваешь. Так неужто не можешь и досужими людьми для увеселения повелевати. И народу скоморошество дозволить можно, веселие и ему пристойно.

Возрадовался царь Алексей. И вечером, когда вошел в опочивальню и взошел на ложе, меж ласками любовными и поцелуями, сказал любимой царице о том, какой сюрприз приготовил ей.

— Избаловал ты меня, рабу твою, мой повелитель, — отвечала Наталья, чувствуя, как слова ее волнуют мужское естество царя.

И вот он уже готов войти в нее бережно, как всегда, оберегая будущий плод их любви.

Она помогла ему в его осторожных попытках облегчить томление и, покрывая грудь и шею и лицо поцелуями, прошептала:

— Дай Бог тебе веку, мою любимый господин. Уж я молю владычицу, чтоб дал нам с тобою крепкого да здорового сына. И он во мне постукивает, ворочается, словно бы просится поскорей на волю. Поглядеть на батюшку свово, порадовать его. А за потеху — вот тебе.

И она прильнула к губам царя.

— Знатно даришь, царица моя, — влажными губами вытолкнул из себя царь Алексей. — Жарко даришь. Нету у меня чем отдарить.

— Руки твои дарят, губы твои дарят; глаза как яхонты дарят, лоно неиссякаемое дарит, — бормотала она в забытьи. — Ношу тебе сына, всем сынам сын.

— Скоро уж, — не то спросил, не то утвердил царь.

— Скоро, скоро, мой господин. Просится уж. Да такой настойчивый, — сказала она со счастливой улыбкой.

— Вот и хочу тебя радовать. Доктор из англичан говорит, что веселие матери — здравие чада. Смеяться-де сколь можно часто — на пользу.

— Ты и так, мой господин, силишься меня радовать. Я счастлива тобой, счастлива тебе услужить. Я есть твоя вечная прислужница, покорная всем желаниям твоим.

— Господь тебя благословит за такие слова, царица моя. Давно не слышал я их, таковых, давно не радовался ласкам любовным. Жил, как неплодная засохшая смоковница.

— Вот он стучится, твой первый плод! — И она, взяв его руку, провела ею по набухшему животу.

— Чую, чую! — вдруг радостно воскликнул Алексей царь. — Толкается, сучит. Возвышается живот, яко гора Елеонская, стало быть, младенец будет велик.

— Все для него стараются, — радовалась царица Наталья.

— Как же по-иному, Натальюшка. Чуют: не простого младенца носишь. Симеон-прорицатель, во монашестве чистой веры, сказывал мне, что в чреве твоем заключен богатырь, который встряхнет всю Россию, воин и мудрец, силы необыкновенной.

— Так и сказал? — счастливо засмеялась царица Наталья.

— Так и сказал. Он дар прорицания имеет, великого таланта человек. Сказал, — царь перешел на шепот; мелко крестясь при этом, — что сыны от Марьи Милославской не жильцы на свете. По его и вышло: Димитрей двух годков не прожил, Симеона Господь прибрал четырех годов, а Алексеюшко до шестнадцати протянул… Утехою мне был, зело умен, резов, а вот не сподобил Всевышний увидеть его в наследниках. Федор, сама ведаешь, хвор, никудышен, ноги не носят. А Иван… — И царь махнул рукой, задев лицо Натальи. — Скорбен главою Иван. Ни читать, ни писать не сподобился. Веки тяжкие, опухлые, глядит на белый свет с трудом. Как быть? Кому оставить престол? Федору? Ох, недолго он протянет. Но покамест иного нету. Едина надежда на тебя. Боюсь, однако, что Милославские изведут тебя с младенцем. И тогда что же? Русь останется без царя. Федор-то ведь бездетен.

Говорил царь, как исповедывался. Видно, давно эта забота в сердце накипела. А выговориться перед кем? Перед сыновьями? Перед духовником? Перед новопоставленным патриархом? Нет у царя никому доверия. Только любимой молодой царице да еще ее воспитателю Артамону Сергеичу Матвееву.

Всем остальным доверия нет. Донесли, яко злобствуют Милославские, строят козни противу Нарышкиных. А этих мало да они не в знатности, не в чести. Вот родит Наталья сына, даст царь им чины да маетности в придачу.

А пока приказал придворным поварам да стряпухам: прежде чем подать царице блюдо, давать отведывать карлам и, по прошествии получаса, ежели, упаси Бог, ничего не случится, нести в царицыну Золотую палату. Обычай сей соблюдать строжайше, и ему, царю Алексею, докладывать, что царица из ядения и пития потребует. То все без промедления доставлять и всякую прихоть ее без рассуждений исполнять. Спрос будет строгий.

Видели: счастлив царь Алексей, окружил любовью и заботой беспримерной новую царицу. Глаз с нее не сводит — таково очарован. А что в ней особенного? Девка как девка. На смотринах-то боярских дочерей были куда пригожей. Но ведь вот — чем-то приворожила.

Может, обхождением? Выучилась иноземному обхождению у супруги Артамона Сергеича англичанки Гамильтон. Там у Матвеева хоромы-то по-аглицки устроены, не как в боярских домах. Много простору да и мебель привозная, аглицкой работы. Правда, и своим мастерам поставцы да комоды заказал — такого там не делали, за морем-то.

Еще грамоте выучилась Наталья, читала и писала бегло, язык опять же англичанский понимать кое-как стала. Кто бы у Матвеева в хоромах ни появился, Наталью непременно за стол сажали, как ровню. Потому такой заведен обычай у иноземцев.

В общем, дали девке волю во всем. И с мужеским полом свободно разговаривала, без всякого стеснения. А то ведь боярские-то девки, запершись в своих девичьих, при виде мужа только краснеют да мычат невнятно.

А Наталья за словом в карман не лезла, говорила свободно и легко. Опять же помады там, сурьма, белила, румяна, духи — все, чем полны девичьи уборные, у Натальи того не было. Внушила ей Гамильтониха, что молодость — самое лучшее украшение девицы, что свежая кожа гораздо приятнее для глаз, нежели набеленная да нарумяненная. Все-де натуральное сильнее привлекает мужчин, чем все деланное, нарисованное.

И правда, Наталья в сравнении с боярскими дочерьми, накрашенными, ровно куклы, смотрелась куда пригожей. Словом, научилась она всему заморскому этикету, и царь часто сажал ее рядом с собою на место ближнего боярина, что было против отческих правил.

Новая царица открыла двери терема: глядя на ее свободное обхождение, и сестры царя и его дочери тож открылись миру. Их стали видеть в комедийной хоромине у Мясницких ворот.

Тут заправлял ученый монах Симеон Полоцкий, в миру Ситианович-Петровский.

Он сочинил и поставил «Комедию о Навходоносоре царе, о тельце, злате и отроках в пещи не сожженных».

В комедии были страсти, и царь опасался, как бы его молодая супруга, будучи в плодном положении, не потряслась. Но Наталья прошла школу воспитателя своего Артамона и веселилась в тех сценах, где чувствительные царевны, дрожа всем телом, закрывали пятернею глаза, дабы не видеть «страхов». Особенно, когда шесть воинов по приказу кровожадного царя хватают шесть невинных отроков, отказавшихся поклониться златому идолу, и ввергают их в «пещь огненную».

И ввергнуты в пещь, но тотчас снидет к ним ангел.

— Все кончалось благополучно: отроки остались живы, царь Навходоносор поменял веру. Вперед выходил сам сочинитель и, обращаясь к царю, произносил сочиненные им вирши:

Пресветлый царю… Благодарим тя о сей благодати, Яко изволи действо послушати, Светлое око твое созерцаше Комедийное сие действо наше…

Патриарх Иоаким, не одобрявший подобных царских затей, был тоже, однако, доволен. Особливо тем, что варварский царь обратился в истинную веру. Он благословил все царское семейство, причем Алексей приложился к его руке. И в этот момент патриарх проговорил вполголоса.

— Государь милостивый, архимандрит Никита прислал доношение о непотребстве Никона. Сей приказал выстроить себе особые палаты, якобы с твоего, государь, соизволения, и предается там неистовому блуду с зазорными женками.

Царь вспыхнул, лицо его перекосила гневная гримаса.

— Неужто забвенны покаянные речи сего строптивца? Не токмо передо мною и перед собором патриархов. Каялся, молитвами и строгим постом обещался очиститься от многих своих грехов.

— Пьянство и окаянство, государь милостивый, в той Никоновой палате, — доносит архимандрит. — Постыждение всем праведникам Кирилло-Белозерского монастыря.

— Сослать его под строжайший надзор в глухую обитель, — прошипел царь, как видно не желая быть услышанным сестрами, меж которых у расстриженного патриарха были благожелательницы и заступницы. — Ты, отче святейший, пожалуй ко мне для разговору на сей счет.

Долго потом толковали о непокорстве и греховности Никона. Рассуждали, в какую дальнюю обитель его сослать, чтоб потачки ему не было. Разошлись, так ничего и не решив.

Мягок, отходчив царь Алексей. Когда вновь заговорили о грехах и распутстве Никона, он сказал:

— Оставим его в Кириллове, токмо архимандриту предпишем строгое за ним смотрение. Палату отобрать, водворить в прежнюю келью.

Гром не грянул. Царь сочинил грозное письмо, он любил писать грозные письма, в кабинете у него всегда лежала бумага амстердамской выделки да пук очинённых лебяжьих перьев. Писал своею рукою, даже сочинительством занимался, о чем ведали близкие люди, вирши плел, однако, признаться, коряво. Ибо в младости наукам был выучен изрядно, греков нанимали в учителя, кои знали несколько языков и дар учителный имели. Ныне Симеон Полоцкий, учитель его сыновей и дочерей, к сему способных, сочинявший комедии и вирши по торжественным случаям, коего царь отличал, весьма потрафил комедиею о Навходоносоре.

Алексей приказал позвать его к себе.

— Отче Симеоне, благодарю, и царица довольна. Весьма искусно представил ты нам сие действо. Вижу, все старались нас распотешить.

— Старались, милостивый наш, государь премудрый, — расплылся Симеон. — Однако ж навыку еще нет: что обрели, тем и пользуемся.

— Вот дворец в Измайлове достроим, там привольней будет комедии представлять, — сказал царь. — И еще обещал мне Матвеев Артамон в хоромине при Посольском дворе с иноземцами некое действо показать. Он-де сам выступит и своею музыкою будет нас услаждать.

— Есть у меня ученик Василий Репский. Он, государь, на всякие художества мастер, и писать першпективы, годные для представления комедий. Он и поет весьма складно, и на флейте горазд играть.

— Коли так, то пошли его в Измайлово, пусть там першпективы намалюет. Слыхал я, что и пастор Грегори на таковые выдумки весьма охоч и готов представить свое действо.

— По-немецки, государь. Однако он способен и крепостных людей выучить представлять по-русски.

— Зер гут, — сказал царь по-немецки и усмехнулся. — Между молитвами не грех и морское увеселение устроить. Патриарх Иоаким сии забавы одобряет.

— В них нет греха, государь. В заморских странах развели несметно таких особливых хоромин. Именуются феатр.

— Отчего бы нам не устроить таковой феатр?

— Повелите. Артамон Сергеич, человек деятельный, устроит в лучшем виде.

— Повелю. Комедийную хоромину сколотили в Преображенском. Велю и в Кремле.

Угодить Натальюшке, лучившейся веселием, сделалось главным желанием царя. При ней он как-то ожил, жалея лишь об одном: счастье явилось к нему слишком поздно и в таком прекрасном облике..

Кавалькада царя спешилась у палат Матвеева. Он был дома и выбежал принять узду у царского коня.

— Непременно устроим, царь-батюшка, непременно, — торопливо заверил он Алексея.

— А это что за человек? Будто я зрел его у тебя, — по-простому обратился он к чернобородому, коротконосому иноземцу, почтительно кланявшегося ему.

— Я уж представлял его тебе, царь-государь. Это ученый грек Николай Спафарий. Изволил ты выписать его от константинопольского патриарха Досифея для переводу книг на словенский и другие родственные языки с греческого, латынского и других, особливо восточных языков.

— А что ты сейчас перекладываешь? — обратился он к Спафарию.

— Сказание о двенадцати сивиллах, сиречь пророчицах, еже пророчествовали о пречистой деве Марии и о воплощении Божия слова. Сие сказание, великий государь, весьма занимательно и поучительно. Пророчества сих мудрейших дев есть взгляд в будущие времена о пришествии Христа со святым семейством.

— Таковая книга явит душеполезное чтение, — сказал Алексей. — Артамон, распорядись-ка, чтобы ее оттиснули в дворцовой печатне.

— Непременно, батюшка царь. Николай свой труд уже представил в Посольский приказ, где он состоит, ему и поручу наблюдения за друкарями.

— Поднесешь мне сию книгу, Спафарий. Мы с царицей Натальей любим занятное чтение.

— Непременно и с благодарностью, великий государь. Честь сия велика есть.

Не помедлили в друкарне исполнить царский наказ. Изограф снабдил книжицу рисунками, каковыми он представляет себе сивилл.

Это были девы длинноволосые, с томным взглядом, устремленным в будущее. В руках у них был либо свиток, либо рог мусикийский, либо циркуль.

Вечером, усердно помолясь перед киотом, царь раскрыл книгу и голосом размеренным и возвышенным начал читать:

— «Когда преблагий Бог волю и глубокие судьбы свои о будущих во мире вещах соизволи показати, тогда не токмо чрез святых пророков и избранных его мужей тое совершити и предреши сокровенным некиим и тайным гласом благоизволи, но и чрез язычным и не токмо мужей, но и жен гаданием некиим произвествова, и наипаче яже бысть о преглубокой тайне и самым аггелом и демоном недоведомо воплощение сына его и Спасителя нашего Иисуса Христа».

— Мудрено, — простодушно сказала царица. — Надобно бы вникнуть, а мне, мой господине, так хочется спать. Пощади рабу свою до свету, а с зарею и я прозрею и приму сих сивилл с поклоном.

— Спаси тебя Христос! — воскликнул Алексей и нежно поцеловал супругу в лоб. — И пошли тебе сон легкий и ясный. Дабы ты мне пересказала его утром, и мы вместе проницали его тайный смысл. Ведь ныне в твоем положении окружают тебя знамения. И сон есть знамение и предвестие. Почивай в мире, голубка моя.

— И ты, сокол мой ясный, почивай в мире. Позволь я тебя обниму и прильну к тебе лоном своим.

Он перекрестил ее и сам осенил себя троеперстным крестом. И начались у них незатейливые любовные игры, простительные в их положении.

Наталья глубоко вздохнула, глаза сами собою закрылись. Она несла тяжело и с каждым днем чувствовала, как нарастает эта тяжесть. Она была здоровой, неутомительной, но эта тяжесть все-таки давала себя чувствовать. Входила в нее и радость ожидания. Это был ее первый плод, первое дитя. И трепет, и радость, и гордость — множество светлых чувств переполняло ее. Она хорошо чувствовала свою исключительность по тому, как к ней относились окружающие: и важные толстые бояре, прежде не удостаивавшие ее взглядом, и сам царь, чувствовавший ее хрупкость и окружавший ее нежной заботой. А особенно мамки и няньки, приставленные к ней во множестве и с нетерпением ожидавшие вершины — разрешения от бремени. Женщины чувствовали ее с особой тонкостью.

И все пребывали в ожидании. Томительном и нетерпеливом.

Желаний у нее было не так много. Как обычно, ей хотелось соленого груздочка, рыбки вяленой, икорки семужной. На страже ее желаний стояли кормилицы. Кое-какие кушанья они отвергали.

— Нельзя, матушка царица, дитю может повредить.

И она покорно соглашалась.

Стоял благостный месяц май. Все зеленело молодой глянцевитой зеленью. Пышно цвела сирень, и ее благоуханием был напоен кремлевский сад. Птицы славили весну, цветение, буйные травы с их неугомонным населением.

Царица Наталья выбрала для прогулок тот уголок сада, который примыкал к Собакиной башне. Там почти не бывало богомольцев, разве что забредет какая-то любознательная провинциальная старушонка. Она попросила сколотить там простой деревянной стол и скамьи под густыми зарослями черемухи.

— Как же, матушка царица, на простых-то досках сидеть, — говорила сиделица Марфа. — Мы тебе кресло вынесем да стол ореховый со орлами.

— Хочу на простых досках, — капризно отвечала Наталья.

Ей и в самом деле нравился запах напитанного весенними росами дерева.

Черемуха цвела во всю свою кружевную силу. Белые лепесточки осыпали землю, травы, доски. Кусты источали не только терпкий и сильный аромат, но и немолчное гудение. Пчелы, шмели, жуки, мухи — всех их и многих других козявок притягивал этот аромат. Это была вторая свита царицы. Первая — женская — своею докучливостью досаждала Наталье. Они была слишком многочисленна и не закрывала рты.

Каждая норовила показать свою заботливость молодой царице.

— Тут, матушка царица, сырость завелась, не ровен час прохватит.

— Кабы не ужалили злыдни эти, — беспокоилась другая.

— Головку побереги, свет Натальюшка, больно духовит цвет нынче, закружит.

— Галочьи гнезда тут Ишь, кружат, кружат да и сбросят…

Болтовня докучала Наталье. Она, случалось, рыкнет, и рты замкнутся. И тогда наступала блаженная тишина и звуки весны открывались во всей первозданности. Они действовали на нее умиротворяюще. И ей захотелось одиночества. Просила царя:

— Господин мой любимый! Ослобони, сделай милость, от этой бабьей своры.

— Никак нельзя, Натальюшка. Самое время, глаз да глаз нужен, — отвечал Алексей, крестя ее и целуя в лоб. — А вдруг схватит? Бабка повивальная непременно должна при тебе быть. Да нянюшки, да кормилицы, служанки разные.

— Да я сама справлюсь, — простодушно отвечала она.

Хотя никакого представления о том, как она «сама справится», у нее не было. Вообще она никак не могла представить себе, как это произойдет. А расспрашивать стеснялась.

А тот, кто жил в ней, ожидая своего часа, становился все настойчивей, стучал, ворочался и требовал выхода. Она говорила царю, а он радостно улыбался, говоря:

— Стало быть, малец, сильный да резвый. Да исполнится пророчество, да будет он резов да удал, да прославит династию Романовых. Береги его, Натальюшка, ходи бережно, работы не смей никакой делать, даже рукодельной. Пребывай в полной праздности, а я стану тебе потехи продумывать, чтобы ты весела да беспечна была.

Старался царь. Помягчел он сильно, не давал воли гневу, всех миловал. Молился истово, дабы Господь дал ему здоровое и резвое дитя, чтобы у любимой Натальюшки родины были гладки да безбольны. Приказывал немедля слать к нему гонцов, когда начнутся схватки.

И вот — свершилось. Началось! Царь вместе с ловчими помчался во дворец.

Царица рожала в терему. Возле нее была не только повивальная бабка. Роды принимал доктор, англичанин. Мужчине возбранялось быть при таинстве рождения нового человека. Но царь вымолил исключение для своей любимой супруги. Он боялся случайности, неловкости и умолил патриарха Иоакима сделать исключение из обычая.

Не поспел. Когда царь подъезжал к Кремлю, колокола трезвонили во всю мочь, возвещая о великом событии: рождении царского сына. Вскоре звон подхватили все московские колокола.

Навстречу попал духовник царя Андрей.

— Наградил тебя Господь сыном, чадо мое духовное. Прославим его неизреченную милость. — И они оба пали на колена возле иконы Спаса нерукотворенного.

— Да какой ядреный, какой богатырский! Велик против матушки царицы. И как она такого выродила!

— Здорова ли царица?

— Здорова, благополучна, сын мой. Тотчас попросила огурчик соленый.

Колокола трезвонили не переставая. Подоспел отец царицы вместе с ее воспитателем Артамоном Матвеевым.

— Поздравляем тебя, великий государь!

Алексей обнял обоих. И троекратно поцеловал.

— И? вас поздравлю: с чином боярским, с новым уделом.

Подоспел и патриарх Иоаким со своим пастырским поздравлением и благословением. Его, видно, подняли с ложа, потому что он был весь какой-то мятый, бороденка всклокочена. Однако нашелся:

— Благодарственный молебен должно совершить в Успенском соборе. Ты, великий государь, разошли гонцов ко всем людям государевым, боярам да думным дьякам, послам иноземным, дабы все стопы свои направили в собор.

Небыстро сбирались чины московские на торжественный молебен. Дьяки и думные дворяне те порезвей — скоро поспели. А бояре тяжелы на подъем, пришлось долго ждать.

Но не отлагать же молебствие по поводу столь высокоторжественного события. Радость переполняла Алексея, и он торопил патриарха:

— Святой отец, прикажи начать молебствие.

И неожиданно, разметав все окружение, выбежал на площадь, где стоял казачий разъезд, вскочил на коня и помчался в теремной дворец.

Долго ли скакать? Через минуту-другую он был у цели. Рынды, стоявшие у входа, были ошеломлены: от степенности царя ничего не осталось; непривычный к бегу, он почти бежал, отстраняя всех, кто заграждал путь.

У двери опочивальни толпились бабы. Завидя запыхавшегося царя, они прянули во все стороны, а некоторые пали ниц.

— Натальюшка, сердце мое! — выпалил он и упал на постель.

Царица лежала бледная, умиротворенная, неприметно изменившаяся. А у ее груди — младенец, жадно чмокавший, большой, красный. Он извивался, сучил ножками, впиявившись в материнскую грудь, и, казалось, его невозможно оторвать.

Подняв голову, царь заметил в стороне духовника Андрея Савинова и доктора-англичанина.

— Счастливый день, чадо мое духовное, государь великий, Петра и Павла празднуем.

— Отшень крупный, здоровый дитя! — вполголоса пробормотал англичанин.

— Петруша, Петрушка, — одними губами вымолвил царь. — Сын.

— Камень, — подсказал отец Андрей. И, уловив недоумение во взоре царя, пояснил: — Петр — сиречь камень. Будет тверд и крепок, яко камень. Утвердит державу.

 

Глава седьмая

Взбаламученная Русь

— Бегут!

Артамон Матвеев, ближний боярин, восславленный рождением царевича Петра, перекатывал это слово из угла в угол большого рта:

— Бегут!

Бегут смерды, холопы, чернь, бегут в леса Брянские, Китежские, Керженские, Олонецкие… Подале от попов-щепотников, от никониан, от церкви греческой…

— Вы, вы повинны! — Артамон ткнул перстом в греков именитых, столпов учености: Паисия Лигарида, братьев Лихудов, Симеона Полоцкого и иных. — Никон принял ваше научение, яко Божий указ, и понес его своим именем в народ. А народ-то темен. Церковь стояла и стоит нерушимо от века. Стародревняя постройка. Вы решили вынуть камни из основания, камни старые, привычные, и заменить их новыми, непривычными. Все едино, что жизнь перевернуть. А была ли-в том нужда? Уклад веры ломать? Торопливо да и свирепо, жестоко. Никон-то — человек властный, жестокий. Он взялся ретиво ломать, бить, казнить. С этого ли начинать духовное исправление? Так ли?

Молчали. Ибо знали: в чужой монастырь со своим уставом не входят. Думали: монастырь сей строен греками в незапамятные времена, стало быть, грекам и быть законниками в нем. Православие песнопения? Греческий язык русскому мужику — тарабарщина. Басурманство.

Да, есть их вина. Ежели бы не бесноватый Никон да послушливый царь, могло бы тихо сойти. Без супротивников. Без насилия.

А так двинули против староверов, раскольников воинскую силу. С кем воюете? Кого рубите, колете, в кого стреляете?

В своих же, в православных, одним святым поклоняющимся, одному Богу преклоняющимся.

Богородица, матушка, заступница, спаси нас! Образумь нас, Спаситель, сын Божий!

Вошел царь. Запросто. К любимцу Артамону с охотою, как в свои хоромы.

— О чем речь ведете?

— О Никоне, великий государь. О смуте раскольнической, им посеянной.

— Не им — мною, — покаянно отвечал царь Алексей. — Мирволил я ему, слушал его речи и казались они мне разумными. Не видел я за ним демона стоящего и кривляющегося. Грех на мне. Расстригли мы его, слава Господу, поняли, куда он завел нас.

— Поздно поняли, великий государь, — возразил Артамон — Бегут люди в глубь, в глушь, в леса. От законных господ бегут. Разорение государству чинится.

Развел царь руками.

— Поздно уж отбой-то бить. Сказано, велено, указано. Каково молиться, как петь, как креститься. Ослушников воли царской наказывать сурово, вплоть до смерти. Указы мои царские не отменены. Новый патриарх никонианские правила не отменил. Назад идти негоже. Вперед пойдем.

— Раскол в государстве ширится…

— Все на пользу, Артамоша. Глухие места заселим, — сказал царь весело и обратился к грекам: — А вы что молчите, затейники? От вас все пошло.

— Ты во всем прав, великий государь, — отвечал за всех Симеон. — Назад повертывать негоже. Ослушников наказывать не грех. Токмо уж больно свирепствуют воинские команды. Люди сжигаются с детьми и старцами, с женками и работными мужиками. Умерь стрельцов, великий государь. Пусть беглые прощены будут и оставлены.

— Неможно. Вышняя вода непреложна. Жаль мне людишек, но отвороту нет.

— Ну хоть послабление, — не сдавался Артамон.

— И послабления не будет Как поведено, так воеводы и поступят с раскольниками.

Тверд был царь в своей воле. И мягок с теми, кто мил сердцу. Знал это Матвеев. И ведал пути к сердцу повелителя. Не видел ничего хорошего в том, что бегут людишки в леса, спасаясь от чего? От троеперстия, от никонианской щепоти. Гиль какая-то!

Взял да окрестился двуперстием. И с вызовом глянул на государя. Тот ухмыльнулся и тож осенил себя двумя перстами. Стало быть, согласен: гиль, нету ей почитания, стало быть, понимает, каково всколыхнул Русь.

И греки понимают: не ко времени все сии новшества, исправления, греческий язык в богослужениях. Думая строить, бойся разрушить. Вера незыблема. Она на века и веками освящена.

Все это высказал царице Натальюшке, воспитаннице, любимой приемной дщери при живом отце Кириле Полуэктовиче. Они все близкие — Нарышкины. Пожаловал им царь палаты при Высокопетровском монастыре, в Белом городе, пожаловал заради рождения царевича Петра. И монастырю слава: великий государь щедрые пожертвования внес в монастырскую казну, стал посещать храмы, велел замостить улицу Петровку, что вела к монастырю.

Наталья гугукалась с Петрушей. Крепенький да живенький был младенец. Глядел на окружающих со смыслом. Складывал какие-то свои, одному ему понятные слова. И гневался, видя, что его не понимают. Морщил лобик, грозил кулачками — как взрослый.

Натальюшка разговаривала с ним:

— Ну что, Петя, Петрушечка, как повелишь?

— Гу-гу, бу-бу, — отвечал Петруша. И вдруг отчетливо произнес: — Ма-ма.

Обняла, не руками — губами, всего-всего. Повторяя, захлебываясь:

— Ма-ма, я мама, мамка, ма-ма…

Умиленно глядел на этот восторг материнства Артамон Сергеич. И у самого душа воспарила: оба родные — Натальюшка и Петруша, оба как бы кровные, нарышкинского семени-племени.

— Слышал? Ма-ма, — обратилась Наталья к Артамону. — Складывает помалу, экий смышленыш.

Не знал Матвеев, как приступить к разговору. Важный был разговор, а тут своя важность, свои радости, далекие от тех, кои его тревожили.

Натальюшка чутка, как всякая мать, уловляет волну либо облако: точно не скажешь. Поглядела внимательно на Матвеева, участливо спросила:

— Ты с докукой какой, Сергеич?

— С докукой, царица, с докукой, Натальюшка.

— Сказывай, какова докука.

— Больно велика она, объемлет всю Русь православную, разброд пошел, останову нет.

— Великий государь может остановить? — догадалась Наталья.

— Умница-разумница. Все ведаешь.

— А я вот что тебе скажу, Сергеич. Жене в мужнины дела, коли в любви живут да в согласии, мешаться можно. А царице в государевы — никак нельзя. Не бабье это дело: государство править, не тот в нас смысл.

Наклонил голову Матвеев: что скажешь, как возразишь? Правду сказала Натальюшка-разумница. Вздохнул тяжело да и откланялся.

— Потерпи чуток, — кинула ему вдогон, — сам государь-батюшка в ум придет, своим умом достигнет.

Одна надежда на это. Но сколь ждать придется? Растеклись людишки, все глубже разброд. Можно ль будет унять? Время-то течет, как река, без останову.

Время бежало вместе с людьми. В места заповедные, безлюдные, где богатства в землю зарыты. Дело простое — отрыть, открыть, отлить…

Светлоструйна речка Выг. Много в ней рыб разных. Вымывает зелен камень. Нашлись знающие люди среди беглецов, сложили жаркие печи на воле, стали плавить в них зелен камень.

Потекла струя огненная, искристая, застывала литым золотом. Медь!

Разрасталось Выговское общежитье. Была пустынька, стала пустынь, а ныне вот многолюдство. Беглые. Монахи из Соловецкого монастыря, те, что убегли от расправы да ссылки, монахи из соседних монастырей, коим невмоготу строгий никонианский устав.

Старец Савватий провозгласил:

— Богаты мы. Станем на мир труждаться.

Ладили медные лопаты да косы, серпы да сошники. Никудышный то был материал, мягкий, податливый. Все тупилось, гнулось, ломалось.

— Э нет, — молвил старец Герман. — Струмент медный ни на что не гож. Станем лить священные образы. Кресты осьмиконечные.

Ухватились — мысль! Выискались умельцы. Герасим из работных людей имел навык к железу. И стал лепить формы из глины. Лепил, сушил. Не больно ладно получилось. Но почин — главный чин.

Неказист, кривоват отлился первый крест. А все потому, что форма не удалась.

— Форма есть главная тонкость, — изрек старец Савватий. — У кого рука тверда да тонка? Ох, труды, труды!

— Священны-то символы надобно с навыком творити, — повторял старец Савватий. — А навык в трудах. Ты коня прежде отлей, — наставлял он Герасима, — либо другого зверя, какой сподручней.

Конь вышел неказист. И звери лесные поначалу не удавались. У Герасима явилось немало подручных. Пробовали всяко. Кто-то догадался в расплав сунуть оловянную тарелку.

Все случаем, все пробой шли к открытию, к умелости. Посовали все олово в медь. Окрепла она — странное дело, и пожелтела.

Черны, обожжены пальцы у Герасима и его подручных. Зато раз за разом выходит лучше, складней. Глина дня форм — груба.

— Дай-ко я ножичком в березе форму-то вырежу, лик Исусов.

— Не богохульствуй! — осадил Герасим юнца Ваську.

Васька — малец дотошный, упорный. От своего не отстает.

Глядит Герасим — режет Васька втихаря Христов лик. Погрозил пальцем. А Васька не унимается.

— Сгорит же береза, — усовещает Герасим.

— А ежели тонкий слой глины нанесть. Да втереть.

Работает котелок у мальца, варит. Может, и в самом деле получится.

— Считай, первый блин комом, а далее плюхами, — бурчит Герасим.

Залили, поглядели. Комом, да не совсем. Можно продолжать, глядишь — и выйдет вовсе гладко. На всю Олонецкую землю слава пойдет. А на земле этой скитов развелось — ого-го!

Насылают стрельцов с пушками. Вязнут пушки в болотах, а кой-где и палят. По домам, по церквам палят, антихристы. Стольник Неёлов повадился искоренять раскольничьи скиты. Непростое это дело, не гладка дорога: завалы, засеки, рвы, валы.

Непроходима земля олонецкая, сопротивляется, сколь может. Гнус да комарье облепляют стрельцов несметным облаком, гады ядовитые норовят ужалить, зверье разное по рекам человечины взыскует. Страхи, одни страхи! Побежали и стрельцы. Куда глаза глядят. От сей дикости да смертности неминучей, не дожидаясь гибели. А гибель грозила им отовсюду — из-за каждого кусточка, из чащобы, обступавшей их со всех сторон, из зеленой муравы, проваливавшейся под ногами со зловещим чмоканьем, от которого холонуло сердце.

А по ночам над болотами горели синие огни, словно глаза каких-то существ. Бывалые люди называли их кикиморами. Кикиморы-де манят человека, подмигивают ему: ступай ко мне, здесь покойно. А там трясина, топь.

— И ведь креста они не боятся, — рассуждал воевода Неёлов. Не решился послать людей разведать. Бурчал: — На погибель нас сюды послали. Надо воротиться. Где тут их найдешь, ослушников? Пущай крестятся двумя перстами, по мне, никакого греха в этом нету.

Повернули назад. Из четырехсот стрельцов в команде осталось двести двадцать. Остальные бежали.

Были лазутчики от Выговского общежитья. Тайно следили за командой. Вернулись с радостной вестью:

— Подались назад. Одну пушку утопили.

А вскоре и беглые стрельцы пожаловали. С пищалями.

— Примите нас, православные, мы за двуперстие, против никонианской ереси… — И закрестились двумя перстами.

Люди добрые, отчего не принять, воинская наука ведома, обучат молодых. А пока стали насыпать вал, а где жидко — частокол городить.

Пищалей было теперь шесть, а вот огневого припасу мало. Нашелся умелец среди стрельцов пороховое зелье ладить. Совсем стали довольны — простое то дело.

Отлили медную пушчонку — так, более для важности. И ядра медные — благо меди выплавляли много, а девать ее было некуда.

Было становище, пустынь, стал поселок: ни деревня, ни село — поселок, а лучше сказать — острог, не казенный, однако, а староверческий.

Старики на солнце бороды грели, молодые работали. Работы — невпроворот. На всю зиму долгую дровишек заготовить, скласть в поленницы для просушки. Очистить круг острога землю под пахоту, вскопать, засадить, корни выкорчевать, избы новые рубить.

Избы. Не простое это дело — избу ставить. Не всякий лес пригоден, более ель да сосна, в коих смолы много. С зорькой принимались валить лес, разделывать его, волоком тянуть на место.

Каждому работа есть. Детишки и те топорами машут, сучья обрубают.

А Васька знай свое мастерит, Герасим ему потакает. Потому как выходят у Васьки образа с ликами все благообразней. Формы режет из мягкой березы. Она податлива, глину принимает. Потом стал пробовать без обмазки обходиться: зальет медь в форму да в купель. Поначалу опасались: пар ровно порох взрывался.

— Гляди, ошпаришься, — пугал его Герасим.

— Не-е. Я сунул и убег, — весело отвечал Васька.

— Ишь, каково ловко! — дивился Герасим, разглядывая еще теплую Васькину иконку. — Богоугодное дело зачать можно. Позову старца Савватия, пусть свое слово скажет.

Старец Савватий взглянул на Васькино художество, пожевал губами, пощипал кончик бороды, потом подержал его в руках, как бы прикидывая на вес. И, подумавши, молвил:

— Оно можно, да. Старайся. Богоугодное дело разовьем. Ежели, конечно, соблюдешь пристойность в ликах.

Позвали на совет и старца Германа. И он одобрил.

— Токмо тонкости более придай.

Увлекся Васька. Василием стали звать, уважительно. Пристали к литейному делу Васильевы погодки: Степан, Ивашко да Мартын. Началось меж них состязание: кто искусней форму вырежет.

Поначалу с Васькой никто не спорил. Все опытней да лучше. Набил руку, вестимо, опыт — важность.

Мало-помалу прижились кресты да образки. Над дверьми в избах, на церковных крестах. Литье становилось все искусней — всяк норовил сделать лучше. Прибивались к литейному ремеслу все новые и новые силы. Уж обнаружились настоящие мастера, чье художество по тонкости можно было приравнять к ювелирному.

Старцы поначалу отказывались святить литые иконки.

— Так, вроде как забава, — бормотал старец Савватий. — Непривычное это дело. Осудят.

— Да кто осудит-то? — ярился Герасим, стоявший по-прежнему во главе литейной мастерской — теперь уже мастерской. Были мастера, были подмастерья, были и ученики, этих все больше. — Чисто да гладко сделано. К никонианам за благословением не пойдем, все едино. Наше это дело, выговское, коли нету изографов да всего потребного для иконописания, мы его наладим.

Признание пришло наконец. И Савватий святил литые иконки по десятку в день. Сначала сюжеты были просты: Спас, Богородица с младенцем.

Но литейщиков брало за живое. Резали помногу фигурок, выхвалялись друг перед другом. Оловянные тарелки, ложки, многая другая утварь — все пошло в тигли, где плавилась медь.

Богоугодный ли промысел? Иные из старцев сомневались. Все-таки можно ль сравнить с иконами старого письма? Там на молящегося глядели ясные глаза, проникавшие в душу. Там божьи храмы гордо высились и праведники с воздетыми руками взывали к молящимся. Глядя на старую икону, хотелось творить молитву. А тут что? Игрушки. Иной раз не поймешь, кто есть кто.

Иконы старого письма излучали тусклое сияние, свет божественного духа. А эти?

— О, Господи, — взывал Герасим, — где сыскать изографов, кои могли бы писать на досках яичными красками? Где сыскать эти краски и все другие материалы для иконного письма? А тут все наладилось, и материал вечный, в огне не горит, хоть из огня и вышел.

— Прибредут, даст Господь, — рек старец Иосиф. — К нам в общежитье разный народ пристает. Бегут к нам люди праведного жития. Есть таковые и среди изографов.

— Э, отче, ждать-пождать, когда рак свистнет. А тут у нас все наладилось, прилепились к делу робяты и меж собою спорят, чей лик тоньше, божественней. Васька вон придумал и как украшать доличное, слово такое вызнал: глазурь. Смешивает камушки особые, рудознатец один показал. В огне плавятся, синим либо киноварным цветом остекляются, ложатся на металл ровно краска. Покажь-ка, Василий, опыты твои.

— Не больно удачно покамест выходит. Однако цвет играет, словно бы огонек горит.

И взаправду, глядит старец Иосиф и дивится: светится по-разному огнистый состав. Проба пока что, а сулит новую красоту открыть.

— Хорошо бы тебе, Василий, к мастеровитым мужикам пробраться да у них ихние приемы выведать. Слыхал я, что есть такие мастера в граде Великом Устюге да и в Ростове Великом близ Ярославля. Отче Савватий благословил бы тебя на такое дело. Верно, опасное оно, отпускной бумаги при тебе нет. Но мы бы тут кой-какой казны тебе подсобрали. Во вознаграждение за научение.

— Я бы рад, дядя Герасим, однако боязно. А вдруг схватят да начнут пытать, откуда взялся, да зачем, небось, беглой, от боярина утек… Станут бить кнутовьем.

— Да ты парень не видный, малец, одним словом, не привяжутся. Зато сколь выиграет наше ремесло. На всю Русь пойдет. Потекут к нам алтыны да рубли. Слава, опять же.

Старец Иосиф ухмыльнулся при этих словах.

— Слава, говоришь? Опасная то слава. Мы все беглые, все в розыске, царь Алексей шлет команды воинские для нашего погубления. Добро забрались мы в непроходимую глухомань. Да не самые страховидные враги государю. Врагов у него, на наше счастие, хватает: шведы, поляки, татары — напирают со всех сторон. Бунтовщики опять же на Волге.

— Отче Иосиф, ты правду говоришь, так-то оно так. Дак ведь мы уже далеко зашли в своем художестве и надоть его еще более возвысить. А как? Варимся в своем горшке. Василий бы понаторел, понабрался бы уменья. Вот слыхал я слово такое, финифть. Для украшения серебра да бронзы, что мы выпекаем. Нам, отче Иосиф, уж назад ходу нет. Коли положено начало столь высокому художеству, надобно его доводить до вершины.

— Пожалуй, — вяло согласился старец, пощипывая свою бородку. — Да ведь жалко мальца: а не ровен час, никониане изловят на муки.

— Ловок Василий, да разумом не обделен. Не попадется.

Боязно было парню: шестнадцатый годок шел ему. Жил среди своих. А тут — одному пускаться в дальний путь. Заробел, попросил в товарищи друга Игнашку.

Были они одногодки и по художеству однодумы. Ободрали всю бересту близ общежития. Разглаживали свитки, гладкая сторона становилась бумажным Листом, угольком рисовали лики: старцев, друг друга, зверей. Герасим судил, наставлял:

— Крупно выходит ладно, а пробуй мельче, и сходство сохранить.

Порою пробовали воспроизводить житийные иконы. Чтобы в клеймах мелкоту легко разобрать можно было. Достигли-таки.

— Молодцы! — хлопал их по спине Герасим. — Вам бы изографскую науку превзойти, вот был бы толк.

Снаряжали их в путь, почитай, всем миром. Наставляли: молодо-зелено, к жизни успели краешком прилепиться, а она велика да полна искушений и опасностей.

— Сколь ни говори, пока боками своими все не обдерешь, толку не будет, — заключил старец Савватий. — Ступайте смело, береженого Бог бережет. Сбережет он и вас, коль не станете трусить.

И они пошли. Помнили еще один завет — Герасима. Бойся не зверя, зверь человека не тронет, беги людей, обходи стороной, коли их много.

Вдвоем — привольно. Начнет солнышко восходить, и все ночные страхи как не бывали. Трухлявый пень со светящимися глазами, казавшийся ночью лешим, оборачивался пнем, а глаза — гнилушками. Дьявольским смехом, уханьем, хриплым кашлем не нечисть лесная, а совы да филины. По первости, конечно, было страшно, но мало-помалу разобрались. Держались едва заметных троп: то ли зверь проходил, то ли человек, все едино старались миновать опасных мест.

Шли не торопко. Открывали для себя лес. Такой он понятный и такой загадочный. Волны запахов окутывали их. Кто дышит? Волны звуков сопровождали их. Кто звенит, тюрлюлюкает, свиристит, скрипит; мяукает? Нет, не кошка — птица.

Замрут, бывало, глядят во все глаза, слушают во все уши, ловят запахи, кажется, всем естеством. Охота понять каждого лесного жителя. На поляне — трава по грудь. А в траве — целый мир.

— Давай порисуем, — предложил Игнашка.

— Нет, давай лучше полежим да поглядим, — возразил Васька.

И одно хорошо, и другое. Блаженство — лежать в пахучей траве, слушать голоса ее жителей и глядеть на их открытую жизнь. В самом деле, никто от них не таился: ползли, скакали, взлетали и садились словно их и не было.

Много было змей. Поначалу они пугались и гонялись за ними с посошками. А гады те иной раз шипя оборонялись, нападали, и тогда приходилось удирать. Потом поняли: не трогаешь, не наступаешь и тебя не тронут. Таков закон леса для человека и для всякой твари.

И вот однажды почуяли они жилье. Обошли его стороной. И еще не раз выходили они к погостам, пока не увидели впереди стены монастыря.

«Монахов не опасайтесь, — вспомнили они наставление Герасима. — Они вам приют дадут да и путь укажут».

Так оно и вышло. Подходили под благословение, глядели. Каким осеняют себя знамением. Если двуперстным — свои. Если щепотью — никониане. И те и другие относились к подросткам по-доброму. А узнав, куда они путь держат, указывали направление.

Велик оказался город Великий Устюг. Велик для наших странников после острогов и пустыней, мимо которых они проходили, несравнимо велик с их Выговским общежитьем, хоть изрядно разрослось оно за последний год.

Лапоточки пришлось выкинуть — износились.

— Храмов-то, храмов! Ровно Иерусалим-град! — восклицал Василий. — Красоты невиданной, главами в небо упираются.

— Позлащенные главы-то! — восхищенно тянул Игнашка. — Ишь, богатеи.

— Из камня строены. А хоромы-то, хоромы! Бояре, знать, живут.

— Глянь: крепость. Городище. Экие башни. Одна, другая, третья, четвертая, — считал Василий и сбился.

Много было башен: иные круглые, иные квадратные, иные многоугольные. Глядели грозно, щурились бойницами.

Через Спасские городищенские ворота, поминутно озираясь, так что сразу можно было распознать в них пришельцев, проникли они внутрь.

— Вы чьи? — остановил их тиун, по виду из боярских слуг.

— Слободские мы, — помявшись, отвечал Васька. — Впервой в град зашли, подивиться да Богу помолиться.

— Подивиться есть на что, да и помолиться есть где. Церквей божиих у нас не считано. Ступайте в Успенский собор, он у нас навроде главного.

— А где бы, человек хороший, нам головы преклонить? — осмелел Васька.

— А вот там, близ собора, земские избы да схожая изба, — словоохотливо объяснял тиун. — Там странников принимают. За копейку щей дадут да спать уложат. Копейки-то у вас найдутся?

— Алтын на двоих, — гордо отвечал Игнашка.

Гордость была нарочитой: они почитали себя богатеями — три алтына с гривенником было запрятано у них в сермяге. Герасим наказывал деньги беречь. На копейку-де в миру можно целый день прохарчиться.

«Мало того: еще полушку сбережете, коли бережливы будете».

Реки опоясывали Великий Устюг. Первая — Сухона, вторая — Двина, третья — Юг. Среди вод и стоял город, и обороняли они его надежней крепостных стен городища. Татарове подступились было, да оробели: реки быстры да глубоки, вброд не перейдешь. Вспять пошли.

Побродили наши странники, поглядели на красоты каменные да рубленые — этих было довольно. Помолились пред соборным иконостасом. Да решили податься не в схожую избу, а в один из монастырей Христа ради, как паломники. Выведали, что путников охотней всего принимают в Михайло-Архангельском монастыре и вскоре очутились перед гостеприимно распахнутыми монастырскими воротами с надвратной церковью во имя архистратига Михаила.

— Сбережем денежки наши, — решил Василий. — За ученье, небось, платить придется.

Приняли их в монастыре, даже расспрашивать не стали, откуда да куда. Отец игумен, сухой приземистый старик, показал им место для спанья, потом повел в трапезную и там приказал накормить странничков, чем Бог послал. А послал он им щец да каши полбяной.

— Ты смотри, — шепотом наказывал Василий товарищу, — крестись щепотью.

— Окстись, — ухмыльнулся Игнашка, — они тут все двоеперстники. Рази ты не углядел?

Сильна была старая вера с ее обрядами. И здесь — кто во что горазд — осеняли себя то щепотью, то двуперстием, а о греческих моленьях и слыхом не слыхали, хоть их и ревностно насаждал Никон с никонианами.

На следующий день наведались друзья в Гостиный двор, побродили по торговым рядам. Высматривали, не попадется ли работный человек с медным товаром.

Нашелся-таки! Крестики и кресты, иконки малые вроде тех, что они отливали. Только по-иному сделаны: — металл не литой, а выколоченный, вроде как из бронзового листа. Прилипли они к мастеровому, глаз не сводят. Он на вид суровый, борода черная чуть ли не до пояса, подвязанная, глаз вострый, сверлящий.

— Вы пошто тут крутитесь? — наконец заговорил он. — Покупить желаете али что?

— Мы, дядя, хотим выучиться у тебя художеству этому.

— Выучиться? — ухмыльнулся мужик в бороду. — Талан иметь надоть, руки непростые.

— А мы умеем. — Васька протянул ему бересту с рисунками.

Развернул мужик свитки, поглядел. Долго глядел, где нарисовано, а где выжжено. Хмыкал, бороду оглаживал. И наконец произнес:

— Что ж, робята вы рукастые и к художеству пригодные. Беру вас в выученики.

— У нас, дядя, гривенник есть, — похвастал Васька.

— Капитал, значит. Ну что ж и капитал сгодится. На харч. Пошли за мной.

Изба у мужика ладная, о двух этажах. Внизу мастерская, вверху хозяин с хозяйкой да с детишками. Двое подмастерьев в деле. Живут и харчатся по своим избам. Стало быть, приходящие.

Место для спанья определил хозяин новым своим выученикам во дворе. Там у него нечто вроде хозяйственной избенки стояло, а рядом овин, конюшня о двух лошадях, коровник о двух коровенках, еще овцы, птица разная. Богато жил, основательно.

И началось у них ученье. Хозяин-то оказался старой веры, и друзья не стали пред ним таиться, рассказали они про Выговское общежитье, о том, чем там занимались.

Хозяин — звали его Кузьма Егорыч — проникся к ним. Секреты своего художества без утайки выложил. Допрежь всего выучились они металл раскатывать. Тонкий, он лучше в работу идет и легче краску приемлет. Финифть называется.

Финифть — экое слово татарское.

— Самое русское слово, — говорит хозяин. — Немцы, слышь, кличут эмаль. Куцо, ровно птица какая-то.

В мастерской с зарею и до часу, когда день потухнет. Пышет огнем, искрами горн ли, печь ли. А в ней солнцем горит металл в глиняном корытце. Застывает лепешкою. Колотят ее с двух сторон, раздается во все стороны, и вот он лист. Делай с ним и из него что хошь. Красками этими из глин да камня разделают и снова в печь. Они там плавятся, блеск и цвет обретают. Красота! Финифть — колдовское слово. Эмаль опять же.

Заворожила наших выучеников мастерская. Не то что в Выговском общежитьи. Тут металл таковские превращения испытывает, что им и невдомек было. Вытягивают его в узенькие ленточки, а из них плетут вещи разные, словно бабы из шерсти вяжут: сахарницы, табакерки, шкатулки, подстаканники. Скань те ленточки зовутся. А еще накапают расплава на наковальню, он и застывает шариками — помельче и побольше. Из них тож разные художества выделывают. Зернью те шарики кличут.

Хозяин Кузьма Егорыч — великий искусник. Он и на серебро узоры наводит красоты необыкновенной, правда, дороги те вещи, потому что само серебро дорого: металл-то денежный.

— А что если копеечки да гривенники из сего серебра понаделать? — полюбопытствовал по простоте душевной Игнашка.

— Сведут тебя на съезжую на кнутами прополощут — вот что, — серьезно сказал Кузьма Егорыч. — А потом в каторгу сошлют, в землю Сибирскую, далеко-далеко. Монета — дело государево, вот что.

Вот ведь сколь податлив металл, ежели умелые руки к нему приложить, вот какую красоту он кажет. Привязались робята к хозяину да и он к ним. Давно издержали они свой капитал: два алтына и гривенник. И уж жили своим трудом, харчевались общим котлом и уговаривал их Кузьма Егорыч остаться. Они, почитай, всему выучились, что он умел: и финифтью металл украшать, и из скани затейные вещи плесть, и зернью отделывать…

— Талан у вас, робяты, неча ему в лесах да болотах гибнуть. Живите у меня. Мы тут все, почитай, старой веры и никто вас не тронет.

Шептались в своем углу Васька да Игнашка. Велик соблазн. Все ладится в мастерской, потому что ко всякому делу тут свой инструмент приспособлен, какого они прежде и не видывали. Потому всякая работа легко да быстро сполняется.

А как же дядя Герасим? Он их в науку послал, он им доверял? Как общежитные? Небось ждут не дождутся. Старцы опять же. Порчу могут наслать. По воздуху.

А можно ль оторваться от работы, которую поручал им Кузьма Егорыч? Никто их не подгонял, они сами, своим интересом торопились…

И сам город Великий Устюг приманчив. Реки, озера, рыбы всякой вдоволь. Хоть красной, коей у них в Выге не водилось. Рыба у них со стола не шла. Да и убоиной во щах лакомились.

Хорошо им жилось, занятно да покойно. Неужто от такой жизни надо бежать в леса?

А Кузьма Егорыч им и говорит:

— Смутил Никон Русь да, небось, ненадолго. Уляжется и станем жить по-старому.

Жить по-старому. Без опаски!

 

Глава восьмая

Нарышкины

— Худородные!

— Пустошные!

— И откуда таковая напасть?!

— Оттудова. От Оки, Тарусою владели дворянчики мелкопоместные.

— Душ, сказывают, сорок.

Был большой сбор Милославских и их близких по родству. Из коих выделялся Богдан Матвеевич Хитрово. Его кликали просто — Хитрый, таков он был на самом деле. Татарские глазки сощурит, бороденку клинышком вверх взденет и изречет: возвышены не в очередь, не по достоинству, не но заслугам. Однако же царю-батюшке милей, стало быть, ему и видней. Не бунтуйте.

Кипели Милославские, аки ведёрный самовар, аки печь паровая, — оттеснили их Нарышкины, бояр родовитых, слуг верных да преданных, меж которых царевичи, царевны во множестве. Наследники престола законные, всем явленные.

А что делать? После долгого пощения возлюбил царь Алексей молодую супругу свою Наталью Нарышкину. Так возлюбил, что уж далее и более некуда. Просто оторваться от нее не может. И все Нарышкины, дотоле никому не ведомые, невидимые, в большой службе не бывавшие, пошли в ход.

Прирезали им землицы возле Высокопетровского монастыря, поставили палаты, государь зачастил в монастырь с приношениями да к Нарышкиным с милостивым словом.

Попали Нарышкины в случай, в фаворите стали. Все. Тут, конечно, не только царица молодая постаралась, а более ее дядюшка — царский любимец Артамон Сергеич Матвеев. Правду сказать — достойный человек.

Двадцать один годок ему был, когда царь поставил его пред стрельцами и сказал:

— Вот вам голова.

— Больно зелен, батюшка царь! — выкрикнул кто-то, осмелев.

— Бороденка аж не выросла!

— Рано ему командовать!

— Языки урежу! — взъярился царь.

Взрывчатый был царь Алексей, перекоров не терпел, мог и с размаху влепить оплеуху. Знали. Замолчали.

Смирил стрельцов новый голова. Добротой, душевностью, щедростью. Хорошо зажили они при нем. И многому выучились. Он их строю обучил, подобно иноземному — с иноземцами якшался и все полезное у них перенимал. Был Артамон характера покладистого, вперед не лез, не стяжал, к наукам привержен, а потому не только царю Алексею полюбился, но и стрельцам, и народу.

— Достойный человек, благой человек, боголюбивый человек, — пошла о нем молва.

Да все шире, шире. И вот он оттеснил сановитых, сам того не желая, по воле государя, да и стал ближним.

Илья Данилыч Милославский, боярин, правитель государства, с огорчения стал сохнуть. Как это так? Он, отец царицы Марьи, мир ее праху, задвинут на какие-то задворки, а худородный неведомо за что возлюблен и отличен великим государем.

Стал чахнуть Илья Данилыч и совсем зачах.

Сестры царевичей Милославских, пятеро их, были царевны покладистые, оттого что все сильно хотели замуж, а женихов достойных не сыскивалось. Принцы им были надобны — так считал царь, так они и сами считали, — а принцев в наличии не было. Ни своих, ни заморских.

Беда, да и только! А тут, на беду, Нарышкины выскочили и их оттеснили. Вовсе не глядит на своих дочерей батюшка царь. Постыли они ему со своими жалобами друг на друга да на бояр и прислугу. Почестей-де им недостает, обслуги мало, жить скушно. Женихов нет как нет. Полюбовников завести зазорно, а охота.

Вот Софья осмелела да князю Василью Голицыну отдалась со всею своей девичьей честью. Князь Василий человек непростой, заковыристый, занятный. Хоромы у него на иноземный манер устроены, и сам он книгочей и на всякие языки горазд.

Поначалу государь и ближние его сочли грехопадение Софьи дерзостью, а потом смирились. И князь Василий был принят у Милославских за своего. Достоин: умен, рассудителен, на рожон не прет и других отстраняет. Ценный советник, нет такого другого у Милославских, разве что Богдан Хитрово. Но и Богдан себе на уме: не ведаешь, добра он тебе желает или яму копает.

А князь Василий тихою речью подает разумные советы да остерегает от опрометчивых деяний. И на все у него свой резон есть.

Потому как к природному уму присовокупил мудрость книжную, собрал обширную библиотеку на разных языках и все свободное время занят чтением разных сочинений.

Царь Алексей поначалу приглядывался к нему, осторожничал, а потом тоже оценил. Книжный человек для совета надобен, но старые бояре оттесняли его от государя.

Сблизился он с царевичем Феодором. Царевич в рот ему глядел — умные речи слушал. Ему, наследнику престола, пристало ума набираться.

— Был у латинян такой мудрый человек Макиавель, — рассказывал князь Василий. — Составил он сочинение под названием «Государь». В научение будущему государю, как мудро править людьми, дабы они служили своему государю верой и правдой, и вместе с тем свой интерес соблюсти.

И стал князь переводить с латыни советы того Макиавеля. Занятные, надо признаться, советы. Федя только хмыкал, слушая княжеские переклады.

Он был юн, наследник престола. Князь был старше и опытней. Глядя на Феодора, обескураженного услышанным, он думал: бедняга, слишком наивен. И даже простодушен. Худой из него царь.

— Вот, Федюша, то, что ты должен зарубить на носу: «Слабый правитель не удержится на престоле».

— Это я понимаю, очень даже хорошо понимаю, — отвечал Феодор. — А как стать сильным? Что он там говорит?

— А вот что: «Правитель, если он хочет удержать в повиновении свой народ, не должен бояться жестокости. Он должен держать его в страхе Божием».

— А как держать?

— Макиавель советует ублажать и укреплять войско.

Феодор наморщил лоб. Войско у отца было многочисленно. Алексей Михайлович заботился о нем. Тут его советчиками были Матвеев и иноземцы. Глядишь, побили поляков, и крепко побили. Отобрали у них некие земли, которые, впрочем, в старинных хрониках и летописях числились под Русью.

— «Мудрый правитель должен сам себе создавать врагов, дабы побеждать их и тем самым укреплять свое величие и силу». Это очень важная мысль, Федя. Ежели сиднем сидеть и ничего не предпринимать, то тебя сочтут за слабого. Угрожать, угрожать, угрожать и действовать. Идти войной на супротивника.

Царевич пожал плечами. Это была для него странность. Как это ни с того ни с сего идти воевать соседей. А если ты с ним в дружбе и согласии?

— Все едино, — отвечал князь Василий. — В государственных делах не может быть согласия и дружбы. Непрестанно держи ухо востро: сосед вроде добрый, а сам норовит тихою сапой у тебя кусок земли оттяпать. Разве не так? Шведы, поляки, турки, татары — разве ж можно со всеми ими жить в согласии. Да они только и ждут; как ты оплошаешь, и мигом налетят и ухватят лакомый кусок.

Феодор хлопал глазами. Похоже, он был несколько обескуражен этими советами.

— Быть царем сильным и справедливым — великая наука, — князь проговорил это вкрадчивым тоном.

— Рази ж я не понимаю, — со вздохом отвечал царевич. — Трудно, тяжко мне придется. Не ощущаю я в себе талану, право слово.

— А вот как сядешь на престол, так талан и явится, — заверил его князь Василий.

Феодор отрицательно помотал головой. Князь Василий поспешил его успокоить:

— Вокруг твоего батюшки, великого государя, дураков много: дураки так и льнут к власти, понимая, что власть есть сила, за которой они дурость свою могут укрыть. А вот что Макиавель, сей мудрый правитель, советует: «Об уме правителя первым делом судят по его приближенным. Ежели они способны да умны, стало быть, и сам правитель мудр». Еще он почитает преданность важным свойством.

— А ты предан мне, князь Василий? — неожиданно спросил Феодор.

— Неужли ты усумнился? Я предан и тебе и батюшке твоему, великому государю. Да и как иначе? Судьбою, всеми своими корнями я с Милославскими связан. И отступу никакого нету. Неужто я предамся Нарышкиным, худобе этой. Они долго не продержатся, — уверенно заключил он.

— Нет, князь Василий, ошибаешься ты, — неожиданно возразил царевич. — Батюшка души не чает в царице своей. Его от нее не оторвешь. Я вижу. А за нею и все Нарышкины в случае. Эвон как он их всех обласкал, сколь щедро маетностями наделил. А Артамон — собинный друг царский, как он присоветует, так батюшка и поступает.

— Милославские — сила. Сколь их много против Нарышкиных-то! Да вас двое, наследников, царевичей — ты да Иван.

А сам подумал: оба хилы, оба немощны, не жильцы на белом свете. Особливо Иван — этот вовсе придурок, веками прикрытый.

— На сестрицу Софьюшку уповаю, — признался Феодор. — И на тебя. Сказывают, она у тебя в полюбовницах, верно это? Да ты от меня не таись, князь Василий, быть тебе в собинных другах у меня.

— Софья Алексеевна — умна, слов нет. — Князь пытался уйти от прямого ответа. — Ум у нее мужской, сила и решимость. Она первая среди царевен.

— Батюшка тож ее отличает, — заметил царевич. — Удалась, говорит, София, истинная премудрость, не зря так нарекли. Так ты, князь Василий, так и не ответил: в полюбовниках она у тебя?

Ох, не хотелось князю Василью говорить о том впрямую, однако видел: придется признаться. Иначе в собинные други не попадешь. И ответил:

— Любовь меж нас… Какова — про то умолчу, и сего призвания довольно.

— Сильно ты ее возлюбил? — не отставал Феодор.

— Открыто тебе скажу — сильно. Обидно, что неможно нам соединиться пред алтарем. Против правил сие. Вот и приходится утайкою любиться.

— Э, князь Василий, всем о том ведомо, — махнул рукою царевич. — Бог даст, обойдете установления эти, соединитесь.

— Нет, Федя, от дедов, от Рюриковичей идут сии установления и превозмочь их никто не мог.

— Даст Бог, превозможем. Дай только взойти…

Царевич оборвал фразу, словно бы застеснявшись. Но князь его понял. И подумал про себя, что посулы царевича, еще не добравшегося до власти, мало чего стоят. А и доберется — осмелится ли? Начнет поход противу Нарышкиных — они опасны, хоть и малочисленны. Опасны, хоть и выскочки — от некоего татарина Нарыша корень свой ведут. А царь-то, царь весь в новой царице утоп, в Нарышкиной Наталье. И в малолетнем, во младенце Петрушке. Он с ним нянькается, затеи для него придумывает хитрые, по всему видно — любимчик.

Да и как не любимчик — экий мальчишечка резвый да сильный. Пропадает царь в терему. Сам с Петрушкой занимается, соколов своих забросил.

Шумят Милославские, вперед себя выставляют, а не ведают того, что царь Алексей весь в Нарышкиных. Монастырь Высокопетровский им как вотчину отдал. С царицей не разлей вода. Натальюшка да Натальюшка. Петрушечка да Петрушечка…

А царица, слышь, понесла. Глядишь, второго богатыря родит. То-то будет Милославским полное умаление.

Каждый вечер входит царь Алексей к своей царице. И начинаются промеж них утехи любовные. О том никто не ведает, кроме царского любимца Артамона. Ему царица поверяет все самое сокровенное.

— Натальюшка, радость ты моя богоданная, любовь неизменная, — бормочет царь в сладком забытьи. — Ласкай меня, как ты умеешь, ибо не ведал я прежде такой ласки.

А Натальюшка сама собою преуспела в любовном искусе. И так она своего царственного супруга ласкает, что тот только стонет да причитает:

— Ох, сладостно мне.

Лежит пластом, потерявши силы, изнемогши, только вздохами отвечает на прельстительные речи своей царицы. А она голосом вкрадчивым то ли спрашивает, то ли отвечает за него:

— Любо ли тебе, мой царь-государь, великий мой покровитель и благодетель, любо ли тебе от ласк моих? Есть ли в тебе еще желание? Не утомился ли ты, государь мой великий?

— Любо, ох любо, — отвечает сдавленным голосом царь Алексей, — великая в тебе сила женская, любовная, все мое дыхание ты забрала. Но и воскресительная сила твоя тоже велика. Дай мне только еще малость понежиться. Руками своими, губами, грудью упругой ласкай меня, прижмись, прижмись.

Всем желаниям была покорна царица Натальюшка. Угодлива сверх всякой меры. И царь Алексей блаженствовал.

Лежал он тихий, бессильный. Не хотелось ему ни двигаться, ни говорить. Все отдал своей царице возлюбленной, радости несказанной, прежде незнаемой. Потому что умела покойная царица Марья, царствие ей небесное, только рожать. Не было у ней фантазии любовной. Робела она перед своим повелителем, ничего лишнего себе не разрешала, лежала пластом, покорно отдаваясь царю.

И вот только сейчас боголюбивый, богомольный царь Алексей изведал, что есть сладкий грех. Что есть любовные игры и женская сила. И не убоялся пред лицом Господа, ибо благословлял он радости людские, свершаемые чистой любовию.

Очнулся он наконец. Медленно поднялся с ложа и обратился к Натальюшке:

— Царица моя драгоценная, давай возблагодарим Господа за дарованную нам радость обладания друг другом.

— Обрела я счастье невиданное. И понесла от тебя, мой государь, и уже бьется новая жизнь в утробе моей. Может, даст Бог счастья обрести нам нового наследника, братика Петрушиного.

Прошли они в моленную и приникли к образам. Долго молили Господа и его святых угодников продлить дарованное им счастие.

Назавтра государь уехал к полкам. Затевался новый поход на шведа, и было царице тревожно. Но в дела супруга она не дерзала мешаться. Было у нее занятие свое: пестовать Петрушу.

Занятный вышел сынок. Он уже топал ножонками по всему дворцу. Чуть недоглядишь, заговоришься, а его уже и нет.

— Петруша, Петрушенька, где ты?!

Молчание.

— Ишь, пострел, — бормочет дежурная мамка. И кидается в погоню.

А он прячется где-то и не откликается. Много закоулков во дворце, бегает мамка, кабы чего не случилось с царевичем, любимцем государя. Не ушибся бы, не упал. А царица Наталья улыбается. Знает Петрушины повадки. Он где-то здесь, близко. Любит прятки. Ножонки у него крепкие, и он на них твердо стоит. А упадет, ушибется — не плачет, не хнычет. Отряхнется и дальше семенит.

И все ему интересно, все надо пощупать, потрогать, а порой попробовать на зуб. Зубки-то режутся, зудят, чешутся. Все покои обегала мамка, пока нашла.

Ведет за ручку. А Петруша норовит вырваться. Но у мамки хватка твердая. Кабы государыня-царица не прогневалась.

Нет, не прогневается. У нее нрав легкий, не то, что у царя-батюшки. Он-то словно порох, чуть что — пых! И взорвется гневом. Хотя и добронравен.

Приказал собрать всех Нарышкиных и дать им вотчины на Москве и близ нее. Царица о том не просила. Не просил и Артамон Сергеич, собинный друг. Не просил и Кирила Полуэктович, отец царицы. Сам решил. Видно, понял, что надобно Милославским некий противовес устроить.

Собрали всех — ближних и дальних. Братья Иван и Афанасий произведены были в стольника, Лев да Федор — тож. Мартемьяна Кирилловича не забыли. Пошли в ход и другие Нарышкины: Кирилл Алексеевич, Василий Федорович, Михаил Григорьич, Петр Фомич, Кондратий Фомич, Иван Фомич; Матвей Нарышкин произведен в полковники и поставлен воеводою в Великом Устюге — городе важном для сообщений и торговли, форпосте противу шведа. Отец царицы Кирила Полуэктович да брат его Федор Полуэктович получили боярский чин.

Словом, пошли Нарышкины в ход крутой: сразу да в стольники либо даже в бояре. Заслуг у них не сыскать, не по заслугам честь.

Это-то и бесило Милославских. Не было, не было Нарышкиных и в помине да вдруг объявились в великом числе. Опасно это. Глядишь — и заберут себе полную власть в Думе да в Совете.

А что делать? Как противостоять? На то царская воля. Его волею и возвышены.

Князь Василий Голицын сказал царевне Софье:

— Умалились вы, Милославские. А царевич Петр подрастет, войдет в силу и вовсе сведет вас на нет. Братья-то твои хворы, в чем только дух держится. Феодор еще гож, да тоже с изъянцем. Ноги у него пухнут.

Софья вздохнула.

— Ума не приложу, как Федю укрепить. Иноземные доктора мазали его мазями вонючими да велели ноги в конской моче держать. Опосля мочи вышло ему облегчение да ненадолго. Коровью мочу тож испытали. Все едино.

— Я более всего Петрушки опасаюсь, — сказал вдруг князь Василий. — Сила в нем с малолетства пробивается.

Глаза Софьи блеснули недобрым блеском. Князь Василий внимательно поглядел на свою полюбовницу и понял, что она что-то задумала.

— Порчу на него наслать надобно — вот что. Есть у меня людишки глаза недоброго. Могут они наслать. Сглазить могут.

— Это, голуба, с умом делать надо. Так, чтоб комар носу не подточил. Велик просмотр, велик и риск. В монастырь тебя ввергнут, вот что.

— А я что, проста? Нешто я не понимаю, сколь тонкое это дело?

— Греки ко мне захаживают. С ними надо совет держать, — как бы про себя молвил князь Василий.

— А что греки?

— Они книжники. В разных странах и на разных языках магические науки превзошли. У них и книги Гермеса Трисмегиста есть — великого демонолога.

— Будто у тебя этого Гермеса нету? — усомнилась Софья.

— То-то что нет.

— Эвон у тебя сколь книг-то. Сотни. Отчего не завел?

— Не попадался. Редкость это. По-латыни писано, на греческий перекладено. Там заговоры разные, сожигание трав и волос и прочая нечистота.

— Слыхала я про черную эту магию, про демонские заговоры, ими наши колдуны да чернокнижники, небось, тоже владеют.

— А Бога ты не боишься, Софьюшка? — неожиданно спросил князь Василий.

— Высоко он, — задорно отвечала она, — чать, из-за облак не разглядит. А то мелки мы для него, не более мурашей. Копошимся, а что, зачем — не разберет. Я так думаю, молитвы наши до него не долетают — ветром их разносит.

— Верно ты думаешь, умница. Богу не до наших мелких дел, — поддержал ее князь. — С греками мы сойдемся. Тут у них великий знаток языков объявился, не токмо европских, но даже и азиатских, некто Николай Спафарий. Правда, он в сплотке с Артамоном, у него пропадает. Но, случается, заходит и ко мне — книжник. Почитай, все превзошел. Я с ним потолкую.

— Сделай милость, князинька.

— Через поцелуй готов.

— Не единым, а многими тебя награжу. Чувствительно, а еще запросишь — отказу не будет.

— Запрошу беспременно. Еще и большего.

— Токмо не здесь. У тебя.

— Согласен.

Спафарий был нередким гостем у князя Василия Васильевича Голицына. Их сближала любознательность: грек был старше, опытней, бывалей — успел обойти полсвета, учился наукам и в Италии, и в Царь-граде; из этого кладезя князь почерпал не только знания, но и полезные слухи: Спафарий был из стана Матвеева.

Трисмегистово универсальное учение, содержавшее решительно всю каббалистическую, астрологическую и алхимическую премудрость, заключалось в толстенном фолианте на греческом языке, ибо греки почитали его отцом всех наук.

— Нет, любезный князь, — отвечал Спафарий, — у меня нет этого сочинения — его вес слишком велик, а я странствователь и не в состоянии таскать за собой столь великую тягость, этот свод устарелых премудростей, которые мне никогда не понадобятся. А зачем он вам?

— Меня интересуют кое-какие старинные рецепты, — уклончиво отвечал князь.

— Этот труд есть у Артамона Сергеича. Я могу позаимствовать его на время.

— Сделайте одолжение. Только… — И князь замялся.

— Что вас смутило? — поинтересовался Спафарий.

— Я бы очень просил вас не сказывать почтенному Артамону Сергеичу, кому понадобилась сия книга.

— Да, разумеется, — пожал плечами Николай. — Он щедр и не любопытен. К тому ж я сам не прочь заглянуть в некоторые главы, где толкуется об египетских богах.

— Я вам буду чрезвычайно обязан. И не премину отплатить вам любою услугой. Притом надеюсь на вашу скромность.

— Вполне можете на меня положиться, — отвечал Спафарий.

Князь получил наконец увесистый фолиант. И среди великого множества глав и рецептов он отыскал те, которые могли быть полезны царевне Софье в ее предприятии.

«Среди всех растений, которыми дьявол пользуется для извращения чувств, — читал князь, — нижеследующие занимают первое место. Некоторые из них обладают свойством вызывать глубокий сон, другие же усыпляют лишь слегка, но при этом они повреждают и извращают чувства так, что субъект и во сне, и наяву видит необычайные вещи, невидимые для нормального человека». Далее приводился список этих веществ. Важное место занимали в нем корень беладонны, кровь летучей мыши или удода, вех ядовитый, и все в таком роде.

Это было не совсем то, что нужно, но воспользоваться имело смысл. Рекомендовалось еще призвать хульного беса и приводился заговор на него.

Рецептов было множество, и большинство их не внушало князю доверия. Кроме того, он не обладал ни опытом, ни знаниями для их составления. Надобен был человек поднаторевший, колдун. А где его взять, мудреная книга не давала ответа.

Нет, это не мужское дело, решил князь. Тем паче, в сношениях с дьяволом господствуют женщины. И в Черной мессе, которую служили поклонники Сатаны, алтарем для них служив живот голой женщины. На него ставилась чаша со освященным причастием, между грудей теплилась свеча. «Айе-Сарайе! Айе-Сарайе!» — вопили поклонники Сатаны, а потом предавались свальному греху. Притом женщина-алтарь отдавалась всем жаждущим.

Нет-нет, пусть этим занимается царевна. У нее множество связей среди женщин, которые наверняка участвуют в шабашах, летая туда на метле или кочерге.

Свои соображения он высказал Софье. Она обвинила его в малодушии. Князь защищался:

— Я ни разу не вступал в сношения с черной силой, у меня нет опыта, душенька. Среди твоих женщин наверняка найдутся ведьмы. Ты сама говорила, что знакома с некоторыми, которые могут навести порчу. Я тебе прочитаю, что говорится здесь о порче, и ты сразу поймешь, что я не гожусь для такого рода дел. Вот: «Порча, или Энвольтование, — вред, причиняемый магическим путем. Злая воля, действующая на элементалов, или эгрегоров зла, путем заклинания, подкрепляемого магическими приемами. Существует много способов порчи: колдун придумывает приемы сообразно обстоятельствам. Наиболее употребительные при помощи вольта, гоги, завязки (егильет)…»

— Я понятия не имею, что это за приемы, слова какие-то незнакомые. Значение их спрашивал — никому неведомо.

— Греков спрашивал?

— Вестимо. Самый осведомленный из них, Спафарий, пожал плечами: не ведаю, говорит. Займись, займись, матушка, раз уж ты взялась за это дело, проникни на ведьмину кухню, выведай, посули ей дорогой подарок.

— Слаб ты, князинька. Твое дело — советы подавать. А мы, бабы, будем дело делать. Ваше дело — война, наше, бабье, — тайная битва.

Весна пришла, принесла благорастворение воздухов. Вздохнул бедный люд, расправил грудь. Сеять не сеять, а весна да лето и ленивого прокормят. Цвет осыпался, украсил землю белыми блестками, а потом они побурели, съежились да и вовсе пропали, будто вовсе и не бывало. Зато трава пошла в рост, и зеленые листы укрыли зимнее безобразие. Все пошло на пользу землице: конское, коровье, овечье да человечье. Все умножило ее силу.

На Петра и Павла царевичу Петру исполнился год. «Майской, стало быть, весь век маяться», — каркали старухи. А царевич был крепенький, неугомонный. Год всего, а глядит на все три, а то и пять. Кафтанчик на нем золотым позументом обшит, сабля деревянная в деревянных ножнах тож золотом отделана, лошадка на колесиках кожею обшита ровно настоящая. Размахивает дитя сабелькой, да осмысленно как-то. «Воитель будет знатный, победитель супостатов», — предрекал Симеон Полоцкий.

Подарков нанесли — гору, всяк стремился угодить царю и царице. Мальчонка радовался всему, хватался за все, норовил тащить в рот. Благо много его из сахара отлито: орел двуглавый, башня кремлевская, пушечки потешные.

Стали отнимать — ножонками топает, вцепился, не дает. Царица-мать и хмурится и радуется: экий сыночек — равный да резвый.

Идут и идут поздравители. С осторожностью да со смыслом допускают их лицезреть Петрушу.

Пришла и царевна Софья меж других Милославских. Братец ведь, царева кровь. На руки бы взять младенца, тайно ощупать его, а может, ненароком уронить… Не подпускают. Гляди со стороны, любуйся, а не трожь. Мамок да нянек нагнали — стеною стоят. А за нею Петруша резвится.

Поглядела царевна Софья, пробурчала нечто супротивное да поворотилась. А тут князь подоспел. Как бы случайно.

— Ну что, Софья Алексеевна, с чем пришли? Каков младенец?

— Живенький на диво. Не Милославский, а в братцах у нас. — И, отведя князя Василья в сторону, вполголоса зачастила: — От сведущего человека, колдуном сказался, выведала я за два золотых, как порчу наводить. Прост способ: взять шерстяную нитку, навязать на ней узлов. И с приговором: выйду я на улицу, брошу в часто поле, в расставанье, на дворы, в луга, в моря, в леса, в зыбучие болота. Навязавши восемь двойных узлов, молвить: «Хотя я здесь оставлю, куда пойдет; тут и очутится». А потом сию заговоренную нитку бросить под ноги ему.

— Да как бросить-то? Орлицами глядят, все лишнее сметают.

— Исхитриться надобно. Момент выбрать, — отвечает Софья. — Он, чернокнижник этот, мне и другой наговор дал, на тринадцать узлов. Говорит: совсем верный наговор. Вот слушай.

И, оглянувшись, она зашептала:

— «По позднему вечеру выйду я на улицу и откажусь и от Иисуса Христа, от царя земного, от Бога вышнего, от веры православной, от батюшки, от матушки. Предаюсь я нечистому духу, окаянной силе, прошу ее помощи, чтобы она помогла и подсобила, наступаю я на вора-разбойника, на ворога семейного, на денного грабильщика, на Петрушку-мальца. Я хочу его свергнуть, хочу его испортить — хоша среди дня, хоша среди ночи, хоша в чистом поле, хоша в царском терему, хоша сонного, хоша дремного, хоща за столами дубовыми, хоша за яствами медовыми, хоша пошел бы он и запнулся, самого себя заклянулся б».

— Испытуй, Софьюшка, — хмыкнул князь Василий. — Грозно да розно. За ниткой-то небось дело не станет, да и за приговорами. Вся тягость, как ее под ноги метнуть, дабы незаметно было.

— Найду средь мамок да нянек и иной челяди надежного человека, он и совершит.

— Да ты ловка. Действуй.

Заперлася Софья в своем покое, не велела себя тревожить, стала вязать узлы. Дело простое, хоть и двойные. Вязала, бормотала про себя наговор, потом в полный голос решилась. Чегой-то страшно стало, слова жестокие. А ну, кто против нее их оборотит?

Опять же дитя, мальчишечка, братик. Не разразят ли ее громы небесные за такое кощунство.

С князем Васильем, налюбившись, разнежившись, спросила как бы невзначай:

— Не оборотится ли сие дело против меня?

— Кто его знает? — вякнул князь. — После такой любови он был не склонен разговоры разговаривать. Лежал пластом да глядел в потолок. Процедил: — Спробуй.

Нашла средь челяди царицыной человека, за большие деньги согласившегося бросить нитку под ноги царевичу. Удалось.

Томились. Ждали действия. Покоевый рында, взявшийся подбросить нитку — ему было сказано во здравие она, — уверял, что видел, как царевич топтался на нитке, своими очами видел.

— Ну что? — допытывалась царевна. — Каков Петруша-то? Здоров ли?

— Здоров, матушка царевна, здоров. Видно, молитвы ваши укрепили его.

Так прошло две недели. Царевич Петр здравствовал как ни в чем не бывало.

Софья из себя выходила. Князь посмеивался. Призвала колдуна, топала ногами, грозилась отобрать ефимки, посадить его в подвал. Колдун оправдывался:

— Стало быть, сильная персона. Наговор не про него. Другой, государыня, у меня есть. Другой надобно испробовать. Новую нитку надвязать тринадцатью узлами. А наговор я печатными буквами изображу.

Изобразил вот что:

«Окаянные духи, придайте мне силы, помогите и пособите, чтобы не было Петру Алексеевичу ни в день житья, ни в ночь спанья, ни в час моготы, ни в полчаса терпежа. Хотя бы схватило его грыжами или стрелами, взяло бы его в минуту или две и узнал бы он все скорби и печали».

Выглядело внушительно. Князь Василий одобрил, правда, с обычной своей ухмылкой:

— Пробуй, матушка, пробуй.

Подкинули и эту нитку. Топтался на ней царевич без толку. Словно отскакивали от него все наговоры.

Софья чертыхалась. Колдун был заточен в подземелье. Дабы одумался и собрал все силы, всю нечистую рать.

 

Глава девятая

Град нетленный

Два года в Великом Устюге пролетели незаметно. Что значит незаметно? Выучились ремеслу, все, можно сказать, превзошли. И надо бы возвернуться, ждут их там, на Выге, надеются: двинут-де художество на высоту духовную, станут без опаски молиться на иконки медные, финифтью расцвеченные.

Надо бы, надо бы, а уж приросли к мастерской Кузьмы Егорыча, ели за одним столом, вместе со всеми, ровно свои, кровные, ложками деревянными из одного котла таскали щи да убоину. Все сообща.

Прикипели. Нету охоты в обратный путь пускаться. Хозяин тоже уговаривал остаться — ребята справные, помощники верные. Повел их к воеводе Матвею Фомичу Нарышкину: грамотку выправить, что служили они верой и правдой и ни в чем худом не замечены, а теперь возвращаются по месту приписки.

— Прошу их остаться, а они-де зарок дали: возвернуться.

— Куды это? В раскольничье гнездилище? — ухмыльнулся воевода. — Щепотью креститься выучились ли?

— Велика ль наука, — отвечал Васька.

— Команду приказано послать для искоренения староверских гнезд, — сказал воевода. — А я все медлю. А общежитье ваше на Выге теперя будет зваться град Данилов.

— Отчего же так? — полюбопытствовал Игнашка.

— В память Данилы-мученика, убиенного за истинную православную веру. Законность опять же придать. Что есть общежитье? Гнездо раскола. А град — от государства ставлен. Налог будете вносить-в казну от всех ваших прибытков. И трогать вас не будут.

Воевода обошелся с ними милостиво, подьячий написал бумагу, дабы не сочли их беглыми, не тягали за бродяжничество.

— Эх, робята, робята, в далек путь пускаетесь, жили бы у меня — горюшка не ведали бы.

— Зарок, дядя Кузьма. Пред иконою. Неможно нарушить, — отвечал Василий.

Попрощались честь по чести, вскинули котомки на спину и зашагали. Пора весенняя, месяц май. Ни жары, ни холода — благость. И гнус, мошка только вылупляться начали — наказанье Божие. Все молодое да чистое: листочки глянцевые, светятся, трава шелкова. Дышится легко, благостно. Цветы да травы духмяные, солнышко сушит да не высушит. Шмели да пчелы торопятся за взятком, иной царапнет по темени да падет в траву.

А птицы разливаются, славят весну с ее щедростью — заслушаешься. Зверье непугливое, таращится из-за кустов. Благодать!

Ели, что Господь пошлет и что с собой припасли. В города старались не заходить — разве крайняя нужда приспеет. Одеты были справно — стража не привязывалась. Бумага за печатью сургучною да чернильного с подписью воеводы Нарышкина их оберегала. Нарышкины в ту пору в великом фаворе были. Глянут — Нарышкин и возвращают: бредите-де своею дорогой.

Вот он — Выг, струит свои светлые воды. — Сердце билось толчками, когда приблизились ко рву, окружавшему Выгорецию, — нынешний Данилов. Взобрались на вал, огляделись. Была одна часовня, стало две да колоколенку пристроили, гостиный двор подняли, мастерских понастроили видимо-невидимо. И все в два этажа, с подклетом…

Напротив Великого Устюга — деревенька. Можно ль сравнивать? Вздохнули ребята, перемахнули через частокол. Идут, а никто на них не пялится, все своим делом заняты.

Меднолитейная — на старом месте, однако раздалась вширь и вбок. Вошли. Дядя Герасим как увидел их — охнул да бросился обнимать. Крику-то крику на всю мастерскую. Ровно с того света явились.

А ведь правда — с того света. Дальнего. И сами стали другими. Ушли безусыми мальцами, стали вьюношами, светло-русые бородки прорезались. Женихи! Невест-то не густо. Женский монастырь в особицу ставлен. Плоть-то греховна, ее велено укрощать.

Старцы блюдут благочестие. Население не умножается, детишки редки. Послабление бы надо сделать да старцы против. Забыли молодость свою, напрочь забыли. Кровь в жилах застыла. Герасим смеется.

— Все едино — женим. Расстрижем монашек-то. Иные кровь с молоком, такой бы рожать да рожать. А она сохнет. Парни-то молодые по вечерам к им под бок подкатывают. Игуменья из себя выходит, давеча старцу Савелию жаловалась: охальничают-де мужики, во смущение монахинь да белиц вводят. Савелий у нас навроде киновиарха, блюдет благочиние. Да что он может? Ногами топать да слюной брызгать. Коли молодая кровь играет, нет ей останову.

Наши странники смутились. Кровь-то по ночам всамделе играет, уд торчком стоит; ровно гриб из портов лезет. Унять его нету никакой силы, пока сон не сморит, здоровый, молодой сон.

После похода угомон наступил. А отоспятся в тепле и все сызнова начнется.

— Женим, — уверенно говорит Герасим. — Не может того быть, чтобы вас без баб оставить. Экие мужики справные! Небось в большие мастера вышли? Все наше литейное дело на новый постанов учнете ставить.

— Непременно, дядя Герасим. Мы теперь высшему художеству обучены.

— А у нас два изографа иконы пишут. Мастерскую им поставили, все как следует быть.

Обжились староверы. Курных изб стало меньше, вывели трубы. Навели скотные дворы, коровок, овец, мастерские на все случаи жизни: шили, тачали обувку — не все ж в лаптях ходить.

В меднолитейной ощутили себя хозяевами. Все им было теперь и понятно, и сподручно. Над формою трудились с особым тщанием, дабы отлив выходил чист да гладок. Этому выучились в Устюге. Прежде приходилось отливать да зачищать, и все едино выходила одна грубость. А в священном изображении грубости быть не подобает.

Обошли всех с поклонами, представились изографам, мастерам древлего письма. Были у них образцы, коим они строго следовали.

— Велики, — вздохнул Василий. — Не для литья.

— А ты малой мерой представь, — посоветовал иконописец Павел.

Сидел он над доской в черной хламиде вроде рясы, волоса подвязаны, бородка подстрижена. Глаз серый, сощуренный, весь в деле, говорит, а сам не глядит. Возле корчаги с левкасом, клеем рыбьим, глиняные горшочки с красками.

— Гляньте, кисть у нас тонкая, барсучья, тоньше не бывает. Потому как глаза, губы, волос, морщинки, складочки, — все должно быть выписано тонко, с великим старанием и разумением.

Павел взял доску со врезанными шпонами, покрыл ее тонким слоем клея, а поверх наложил паволоку: тряпицу льняную.

— Теперя сушить буду. А потом левкас наложу и внове сушить. Сразу несколько досок таким манером подготовлю, а уж потом, когда добро высохнут, стану писать.

Второй, Петр, дотоле молчавший, неожиданно пробасил:

— Наберем робяток, выучим, и тогда мы одним письмом займаться станем, а их поставим доски заготовлять. Тоже дело непростое.

Вышли и Игнашка сказал уважительно:

— Божественное вон каких трудов требует. Не год, не два, а десяток лет небось выучивались. Старые они, как дядя Герасим.

— А нешто мы с тобой молодые? — ухмыльнулся Васька. — Нам на выучку тоже пяток лет ушло.

— Скушно здеся, — вдруг сказал Игнашка. — У дяди Кузьмы в Устюге веселей было.

— А вот как возьмемся за литье, так не заскучаешь, — осадил его Василий.

И в самом деле, как стали резать формы да плавить металл, пошла забота за заботой. Герасим не отходил от них, глядел и, похоже, учился.

— Вот что, робятки, — посоветовал он, — тут из Лексы, из тамошней пустыни являлся киновиарх. «Слышь, говорит, вы тут по медному делу труждаетесь. А у нас великая нужда в осьмиконечных крестах. Вы ранее, сказывают, их работали». Ну я говорю: можем, а что на промен дадите? Можем, говорит, семян дать, овса либо ржицы. Отвечаю: сладимся, кресты начнем работать.

— Гдей-то, дядя Герасим, у нас формы были, — отвечает Василий. — Найти бы их.

— Да нет; Вась, те формы покоробились и сгорели. Надо новые резать.

Надо так надо. Провозились ден пять, готова форма. Отливы добрые. Формы на шесть крестов хватило.

— Пошел про нас слух на всю Олонецкую землю. Подавай всем крестов, — потирал руки Герасим. — Токмо на промен, деньги нам ни к чему. Будем брать железом да серебром: тут серебряну-то гору открыли. Кабы только до Москвы не дошло, втайне надо хоронить. Выплавили пока малость. Нам бы тож на дорогие-то иконки. Не худо было бы.

А куда сбывать, дядя Герасим? — озадачил его Василий.

— Хм. Всамделе. Дорогой товар, боярский. Ну для себя, на память.

— Мы складни учнем делать. Трехстворчатые. Как в Устюге у хозяина.

— Непросто, небось. Сдюжите?

— А мы у Кузьмы Егорыча наладились. Получалось.

— Отколе суджеты брать будете?

— Из Священного Писания, вестимо. Въезд Христа на ослята в Ерусалим, а то поклонение волхвов, — бойко отвечал Василий. — Святое семейство. Либо страсти Господни. Мало ли чего можно сочинить! Лишь бы Евангелие под рукою иметь.

— Ну, за этим дело не станет. У старцев порыщем. Хоть они над ними трясутся, а ради такого богоугодного да прибыльного дела пожалуют.

Упирался было старец Савелий, упирался старец Герман, да ведь дело-то и впрямь богоугодное и во славу Выгореции, ныне Данилова, на всю округу единоверцев.

На сон грядущий стал Василий честь вслух Евангелие. А Игнашка слушал в оба уха да смекал, что можно изобразить. А то и тут же угольком на распластанной бересте набрасывал «суджет». Набралось уже десятка с два, когда они решили прервать чтение и приступить к приготовлению форм.

Кропотливое это занятие — резать по дереву мелкие, а то и мельчайшие фигурки. Набор ножей, иные с шильце, привезли они от Кузьмы Егорыча. Таков был его прощальный дар. Ох, тонкая же работенка! Глаз — менее бусины. Какая там бусина — с маковое зернышко. Нос едва ли не более…

Склонились над дощечкою, глаза навострили до крайности. Четыре свечи наставлены, свету надобно много, сильного. Пробовали выносить на солнышко, но странное дело: не ладилось. Не тот свет, много его слишком, помехою. Кое-какие места, те, что погрубей, резали на воле, а вся тонкость, деликатность шла при свечах. Такая вот диковинность. Уж на что понаторел Герасим, а и то, когда подступили к нему с вопросом, отчего так деется, развел руками и сказал только:

— Един Господь то ведает.

Одна у него была навязчивая мысль: женить своих выучеников. Женить, дабы пошли от них дети, столь же одаренные, как их отцы. Дабы их художество не пропало втуне, дабы унаследовали сыновья искусность своих отцов.

— А ежели девки пойдут, дядя Герасим? — с хитрой улыбкой спросил Игнашка.

Герасим был озадачен. Он долго морщил лоб, чесал в затылке — словом, прибегал к тем телодвижениям, которые будят мысль. И наконец вымолвил:

— Не может того быть, чтоб девки. Коли постараетесь, непременно парни будут.

А как это — стараться? Старайся не старайся, все одно — один конец. У кого сведаться? Герасим сам не знал и у других не пытал. Пошли к кузнецу Никифору: у него было пять мальцов да три девахи.

Герасим спроста брякнул:

— Слышь, Никита, как ты своих малых-то заделывал?

Это он при Дарье, при жене, брякнул.

— Ты что, Герасим, аль спьяну? — напустилась на него жена. — Где вином-то раздобылся, сказывай. Я вот старцам-то скажу, охальник.

Никифор переждал, пока жена разрядится, а потом, опять же по простоте, отвечал:

— Ничего хитрого: как всех, так и мальцов. — И лукаво добавил: — Ты, когда на бабу-то взлез, приговаривай: Микола-угодник зачни мне малого да удалого. Он и внемлет. Микола-то наш, мужицкий, он добер.

— Неужто? — простодушно удивился Герасим. — Я-то уж молить Миколу не стану, а вот ребятам может сгодится. Чего засмущались? Женим вас беспременно. Все дело за невестами.

— И чтоб слюбились они, — добавил Никифор. — По сердцу чтоб пришлись.

— Ну это само собою, — качнул головой Герасим.

Стали перебирать пригожих невест. Мало их на воле осталось. Сбыли в монастырь — белицами либо инокинями. Старцы настояли, к беспорочной святой жизни приуготовляли да от греха хоронились. А о том не подумали, кому наследовать благочестивый род. Они все больше заботились об усмирении плота, хотя сами забыли, какова она, плоть, да была ли у них в молодости.

— Надо бы гулянку устроить, зазвать девок.

— Смотрины, что ль?

— А что? Пущай смотрины. Ребята расскажут, как они в Устюге проклаждались. Девкам, чать, интересно послушать да на молодцев поглядеть.

— Верно, Герасим. Созовем гулянку. Кабы старцы только не взъерепенились, — засомневался Никифор.

— Довольно нам по старцам устав жизни мерить! — вскинулся Герасим. — Они свое отжили.

На том и порешили.

Росли вместе под скупым северным солнцем, помнили друг друга мальчишками, девчонками, босотой, голопузиками. Прошли сквозь годы, как-то незаметно вытянулись и стали неузнаваемы. Варька, Настька, Феклуша, Манька, Фенька, Дорка — она же Митродора — невесты, одна другой краше. Кликать их по-старому зазорно, а полное имя как-то в память не приходит. Далеко отошли друг от друга.

Принарядились, косы заплели, платочками покрылись, робеют, глаза прячут.

— Ну, деушки, признавайте малых. Чать, вместе росли да на годы отъединились, — кузнец Никифор был и в прежние времена заводилою, и ныне игруном прикинулся. — Пора женихаться да невеститься. Вот робята наши, Василий да Игнат; возвернулись из Великого Устюга, выучились там художеству, повидали мир да людей.

— Пущай расскажут! — вывернулась бойкая Феклуша. — А то мы тут и вовсе закисли.

Вася, как более речистый, начал резво. Город, мол, меж рек да и большой, одних храмов Божиих десятка два, а хоромы-то, хоромы. В два, а то и в три ряда окна, с подклетом да с гульбищем, живут по-белому, курных изб не видать. Торг большой бывает под Параскеву-Пятницу, гостиный двор да ярманка… Чего там только нет! И одежа разная, и мягкая рухлядь, и сукна персидские, и лубки расписные… А коней, а скота, а птицы…

Вспоминал Вася торг устюжский да ярмарку и захлебывался от воспоминаний. Здешняя жизнь вдруг незнамо как сузилась и показалась бедной и убогой. Он вздохнул и оглядел своих слушателей. Девки рты раскрыли, глазами хлопают. Дивные дива за лесами Олонецкими. Кабы хоть одним глазком глянуть, только глянуть: денег-то у них нет и не бывало, да и на промен ничего стоящего нету.

— Как же вы там одне, кто вас кормил-поил? — спросила Варька.

— Известное дело — хозяин наш, Кузьма Егорыч. Мы у него на подхвате были, что повелит. За харч. Сам воевода Матвей Фомич Нарышкин нам отпускную грамоту выправил…

Герои. Богатыри. Экой путь проделали, сколь много повидали! Мужики надежные, работники справные. Вот бы…

Одно мечтание, запрятанное в глубь сердца. Да и наши герои засмущались, а более того растерялись. Хороши девки выговские! Какую выбрать?

— Оне все смирные да покладистые. В законе, чай, воспитаны, в строгости, — наставлял Герасим. — Выбирай любую — доброй хозяйкой будет, детишки пойдут. Меня в кумовья наймайте…

Вечером, когда разбрелись по избам, вдоволь наговорившись да наглядевшись, пошел у друзей промеж них разговор.

— Тебе кто приглянулся? — спрашивает Васька.

— Мне-то? Да вроде бы Феклуша, — отвечает Игнашка. — Надо бы еще разок встренутся, с первого-то разу как-то несподручно.

— А мне Варюха. Бойчей она да и ликом пригожа.

Загорелись парни, загорелись девки. Устроили еще одни посиделки. Герасиму сказали: срок надобен, невест с кондачка не выбирают. Да, видно, первый взгляд — верный взгляд.

И сваты все те же — Герасим да кузнец Никифор. Все по-простому: без приданого, без чинов, без тысяцкого, без проезжай. Устроили рукобитье с родителями невест, уговорились о княжьем столе.

Расплетали подружки косы у невест, завидно им было: хороши женишки, ничего не скажешь. Дойдет ли до них черед, аль придется век вековать в монастыре.

Сидели в баньке, лили слезы и причитали:

Повеличьте ее, душу, Варварушку, Повеличьте ее, Егоровну! — Ты сносила красу в правом рукаве, Содержала правду в своем животе, Посадила отца с матерью в высоком терему…

Женихов в Данилове недочет. Оттого и завидно. Эких парней отхватили, да не стараючись-надрываючись, а само собой.

Перебрал Игнашенька, Перебрал красных девушек, Выбрал себе Феклушеньку! Хоть маленька да разумненька, Хоть тоненька-развеселенька…

Косы толсты, по прядке, по волосикам расплетают — не торопятся. Потом мытье-купанье.

Жарко банька накоплена, то и дело выбегают подружки подышать да кваску испить.

Завтра — венчанье… Венцов в церкви нет, а обряд по-православному свершить надо. Давно заказывал киновиарх отлить легкие да пригожие венцы. Сделали один — тяжел да грубоват вышел. Лить — несподручно, надо бы отковать из листа, и лист все толст выходил, как ни старались. Вспомнили, как Кузьма Егорыч лист раскатывал.

Как блинок тонкий на маслену. Да уж время было упущено. Порешили венцы сплесть из цветов. Раскипятился старец Савватий:

— Да как это можно! Царица небесная глянет — нашлет тугу.

— У нас все по-простому, по-старинному. Венцов-то, небось, при дедах да прадедах наших не было. Да и откуда им было взяться: бедно жили. Мы и свадьбу не по чину играем — ничего, Господь простит. Не сердись, отче Савватий, благослови брачующихся.

Герасим произнес целую речь. Видно, проняло старца. Благословил он молодых на доброчестную жизнь, обвел их вкруг налоя, крестя и шамкая. Приложились они к иконам да скорей на свет божий. За княжий пир.

Накануне охотники завалили лося. Разделывали его, почитай, всю ночь, зверь великий. Потом пекли на угольях, с травами духмяными. А какой пир без пирогов да шанежек? Стряпали родители, стряпали соседи — все, кто мог. И пировать явились все, кто хотел. Столы дощатые покоем расставили, все едино на всех места не хватило. Тащили из домов и седалища, и утварь. Все общее: общежитье.

Квас — питье. А что с градусом — ни-ни. Все были трезвы да веселы без хмельного. И песни за столами не умолкали.

Ох вы сваты, бояры! Тихи ваши наряды, Не скоры у вас повороты, От той да застольной заботы.

Сваты глядели гоголями. Они всю кашу заварили, они пир-свадебку затеяли, они женихов на ноги поставили, выучили художествам своим. Кузнечное ведь тоже художеством прозывается, как и литейное и иное другое. За отцов их женихи почитали.

Весело да мирно шло пированье. Ссориться за столами не полагалось.

— Старая вера — истинно святая. И все у нас обычаи святы — не то, что у никониан с их попами да архиереями. И впрямь, мы не бражничаем, табачное зелье не курим, блюдем семейную строгость да благопристойность. — Герасим произнес этот монолог в защиту старой веры на высокой ноте. И все за стоками приветствовали его дружными возгласами одобрения. И даже подняли вверх свои кружки с квасом.

В самый разгар этого пиршества откуда-то издаля послышалась приглушенная пространством барабанная дробь и визгливые звуки флейт.

Все за столами замерли, не донеся до рта кусок пирога или кружку с квасом.

Кровь отлила от лица Герасима.

— Идут! — воскликнул он. — Достигли! Девки, прячьтесь! Все, кто может, ховайтесь! Столы не убирать. Пущай попользуются, может, и смилуются.

Он быстро встал и поспешно зашагал к воротам. Всякое сопротивление было бесполезно. Надвигалась команда стрельцов — одна из тех, которым поручено изничтожать по тайные гнезда раскольников «огнем и мечом».

— Достигли, — бормотал на ходу Герасим. — Сатанинское племя!

Обычай требовал непокорства. Староверы обратили свои пустыни в крепостцы и сопротивлялись, как могли. Видя же, что сила берет, стекались все — с детьми, женщинами, стариками — под защиту святых деревянных срубов. Закладывали двери молелен, часовен, церквей и ждали. Ждали, вознося гимны Господу, его святому милосердию, ненарушимой вере предков.

Стрельцы бесновались:

— Отпирай! Выходи! Царь милостив.

Не верили в милостивость царя, его бояр, нового патриарха-никонианина. Отсиживались, распевая гимны. До поры. А потом либо осаждающие, либо осажденные, накаленные ненавистью и безысходностью, возжигали огонь, и пламя с веселым треском начинало пожирать просушенные срубы.

Чем выше поднималось пламя, тем истовей звучали голоса. Пение глохло, крики боли, вопли детишек мешались с проклятиями царю, Никону, патриарху, боярам…

Огромный костер пылал, вознося к небу снопы искр. Голоса замолкли. Тишину нарушал лишь треск горящего дерева. Огненное восхождение было в самом разгаре. А искры — души сгоревших — возносились к небу, к Богу…

Герасим подошел к воротам в одно время с головой команды. Он униженно кланялся, приговаривая:

— Добро пожаловать, гости дороги царевы воины! Как раз к пиру поспели.

— Мы не пировать к вам пришли! — гаркнул стрелецкий голова как можно свирепей. — Будем искоренять ваше смутьянское гнездо.

— Помилуйте, барин, — стараясь говорить как можно миролюбивей, вытолкнул дрожащими губами Герасим. — Нас воевода Матвей Фомич Нарышкин принял под свое покровительство, мы ему покорились и потому он повелел называться нашему общежительству городом Даниловом. Мы все власть очинно уважаем и молимся за здравие царя-государя Алексей Михайлыча, святейшего патриарха Иоакима и всей церковной братии.

Голова опешил, услышав такое. Воевода Нарышкин был славен в округе, царица была Нарышкина, все Нарышкины были в силе.

Все еще стараясь казаться грозным, он скомандовал:

— Растворяй ворота пошире! Впускай команду, разберемся, каковы вы есть законные.

Он обернулся, махнул рукой, и четверо барабанщиков, шагавших впереди отряда, и двое флейтистов, почти мальчишек, завели свою походную музыку, более для ободрения, чем для устрашения.

Команда была невелика: около сотни стрельцов, чей изможденный вид был лишен начисто какой-либо воинственности. Долго шагали по упрямому олонецкому бестропью, продираясь сквозь колючий кустарник и ухая в омшаники.

Все они были грязны, кафтаны замараны и продраны, некоторые с рукою или ногою на перевязи. Словом, видно было, что вояки весьма претерпели в своем походе «на искоренение». И, глядя на них, Герасим ободрился и ощутил даже нечто вроде сострадания.

Когда стрельцы приблизились к пиршественным столам, от их воинственности и вовсе ничего не осталось. Хозяева тотчас посторонились, а воины с звериной жадностью набросились на еду. И вмиг все было уничтожено.

Стрелецкий голова, подобревший после трапезы, но сохранивший важность должностного лица, допрашивал Герасима:

— Ты много-то не говори, а кажи мне воеводскую грамоту, где он вас велел оберегати и жалети.

Грамота была. Но Герасим засомневался было в ее силе. А что ежели стрелецкий голова научен читать. Он прочтет про Василия и Игната, отпущенных из Великого Устюга, вольных подмастерьев, следующих по своей надобности… Эх, была не была!

— Предъяви, Василий, грамоту воеводскую, — потребовал он.

Василий покорно принес и развернул перед головою грамоту. Тот с важным видом глянул в нее, сначала держа кверх ногами, но потом, завидя печать, повернул как должно. Он вперился в бумагу и даже для виду стал шевелить губами. Но вскоре это занятие ему надоело, и он вернул грамоту Герасиму, говоря:

— Теперя вижу. Теперя все законно. И печать с орлом, стало быть, воевода принял вас под свое покровительство. Стало быть, живите смирно.

Тут все, кто еще оставался за столом, в основном степенные мужики и старцы, воспряли. Антихристово воинство, набив свои животы, повалилось на траву и захрапело. Голова держался. Он оказался любознателен, и Герасим повел его в литейную мастерскую.

— Нешто это тутошняя работа? — удивлялся он, держа в руках трехстворчатый складень. — Экое художество дивное!

— Вот по сей причине воевода нас под свое особое покровительство и взял. На Москве наши складни в цене… Царице и патриарху поднесены, — вдохновенно сочинял Герасим.

— Эвон как! — Голова перешел на почтительный тон. — Ну с вами я разобрался. А не знаешь ли ты, где тут раскольничьи гнезда есть. Беззаконные.

— Не ведаю, барин. Мы тут в особицу живем, сношение имеем токмо с Великим Устюгом, с воеводой Нарышкиным.

— А ведь наверняка есть? — допытывался голова. И неожиданно признался: — Смерть как осточертело по лесам шастать. Наголодались, нахолодались, мошка нас гложет.

— Пошто посылают вас? Ведь Никон-то расстрига, — удивлялся Герасим, добившийся расположения головы. — Низвержен Никон, аки слуга антихристов. Вольная православная вера утвердилася. Кто двуперстием, а кто щепотью, все одному Господу и его святителям молимся.

— Истинно так, — подтвердил стрелецкий голова. — Смутили православный народ, стравили, и все занапрасно.

На него вдруг нашло покаянное настроение.

— Столько невинных душ загубили! Занапрасно все. Никоновы хвантазии. Доверился ему великий государь во всем. Управлять Россией поставил. Да поздно спохватился. Нас вот посылают в леса дремучие, болота непроходимые голодать да холодать. Обносились, оборвались, отощали. А зачем? Охоту на православных приказано весть. И ведем.

И, неожиданно спохватившись, закончил:

— Это я тебе как на духу, как на исповеди. Ты уж, сделай милость, никому моих речей не пересказывай.

Герасим кивнул:

— Нешто я не понимаю? Служба государева — тяжкая служба.

— Мы уж нынче отлежимся, отоспимся среди людей, а не среди зверей. И далее пойдем. На выход. А что середь праздника вверглись — куды денешься, приказ сполняем. Велено разорять, людей вязать да гнать с собою. — И, понизив голос, добавил: — А то и жечь да душегубствовать.

— Много греха на душу взял, — сказал подоспевший старец Савватий.

Стрелецкий голова вздохнул. Задрал бороденку, глянул на старца красными от бессонницы и дыма глазами и вдруг вызверился:

— Молчи, старый пес! Я государев человек и государеву службу сполняю. Много вас тут — учителей. А Господь зрит мою неволю.

— Обрати к нему лик, обрати, — примирительно сказал Савватий. — Он карает, он и прощает.

— Ты гляди на людей моих. — И голова указал на лежавших вповалку стрельцов. Кто обнявшись с пищалью, кто с бердышом, иные вразвалку, раззявив рты, храпя, спали мертвецким сном. И не было такой силы, которая могла бы их пробудить. — Не спамши, не жрамши, бродим по лесам, аки скотина бесприютная.

— Дух чижолый от людей идет. Глянь, как комарье их облепило. Кабы всю кровь не выпили. А они не чуют. — Герасиму стало жалко стрельцов, заморенных до последней степени.

— Не чуют; потому как вся сила из них вышла, — подтвердил голова. — Ты дай и мне поспать в тишке, — попросил он Герасима. — А как солнышко на закат повернет; пробуди.

Герасим завел его в литейную, где было тепло и тихо. В углу, где обычно ночевали дежурные, было навалено свежее сено. Ноги у головы подогнулись, он повалился с блаженным видом и тут же уснул.

— Вот они, усмирители, воины царевы, — хмыкнул Герасим. — Подневольны да заморены. И какова царская дума, неужто он разума лишился, когда шлет войско на погубление рабов своих верных.

Таковые крамольные мысли часто посещали Герасима. Царь представлялся ему иной раз безвольной фигурой в руках то Никона, то бояр. Ему было неведомо, что творится в Москве. Иной раз ветер да торговые люди приносили новости, сразу скопом. Так узнали о ссылке Никона, о новой царице, о рождении царевича Петра…

Люди мало-помалу притекали к пиршественным столам. Перепуг был напрасен. Более того: Никифору кузнецу взбрела в голову шальная мысль.

— Заберем у их всю оружию да пустим их комарей пугать.

Сделать это было легко. Но Герасим не согласился.

— Рабы царевы. Повернут в обрат. А завтрева учнем сызнова свадьбы играть. Без опаски.

 

Глава десятая

Версты… версты… версты…

Печален был царь Алексей. Глядел хмуро. Складка на лбу углубилась. Думал думу, сокрушался.

Видел да и чувствовал это Артамон Матвеев, ближний боярин. То-то и было в нем замечательного, что улавливал он душевные движения своего собеседника даже в их малости. Но не дерзал вопросить. Ждал. Знал, что повелитель его непременно выскажет, что томит его душу. Собинному-то другу да не высказать! Первому советнику, первому да разумнейшему. Окруженному не токмо всеобщим уважением, а любовью за нрав свой кроткий и доброжелательный. Дождался. Заговорил наконец царь.

— Вины мои неотмолимые. Пред малыми сими. Народ бедует, а по сей причине бунтует. Бегут на край света. В леса дремучие, к морю Белому, в степи к морю Черному… В татары… В Сибирь… Не токмо Никон тому виной. Я его подвиг. Не подумавши…

— Царь-государь, душа у тебя мягка, доверчива. Верил ты ему, а он твоею верою распорядился во зло. Твоим именем его творил. Прикрывался.

— И его жаль. Умен, боголюбив…

— Ой ли? Самолюбив более всего. Себя вытолкал наперед царя, своего господина и благодетеля. Гнул свое противу общего интересу. Да и перегнул. Вызвал раскол. Теперича обе половины не соберешь. Покатилось брожение, бунты, побеги.

— Не гнется Никон, жестоковыйный, не гнется и его главный враг протопоп Аввакум. Мне и сего жаль. Ибо сильный характер имеет. Страждет за веру более, чем Никон. — И крупная слеза, подрожав на ресницах, покатилась по щеке царя.

— Никон, царь-государь, слышно, забрал власть в монастыре. Бражничает без удержу да блудодействует. Не стоит он жалости твоей.

— С отчаяния он. Власти алчет. Любочестия в нем чрез край.

— Я бы лучше Аввакума ослобонил, — осторожно сказал Матвеев.

— А это бунтовщик. Тож по своему гнет. Покорства от него не жди. — Царь сжал голову руками и замолк.

Загнали себя в угол. Казалось, выхода не было. Патриарх Иоаким, митрополиты, архиепископы и епископы в большинстве своем стояли за Никоновы новизны. И сие подтвердили на последнем соборе, хоть самого преобразователя осудили и низвергли.

А ныне многие засомневались. Дорога оказалась плата за пустяшные эти новизны. Раскололся православный мир. Не ко времени.

— Как добиться замирения? — неожиданно спросил царь.

— Не знаю, государь, — откровенно ответил Матвеев. — Время должно замирить. Не надо бы предавать анафеме раскольников, чрезмерно это. Отлучать их от церкви, яко ослушников.

— Расколоучителей предают анафеме, — отозвался царь.

— И сего не надо бы.

— А патриарх упорствует.

— Вот то-то и оно. Иерархи наши, выходит, непримиримы. И воеводы шлют команды в охоту за раскольниками. Они хоронятся в глухих углах, добыть их трудно да и ни к чему. Пусть себе молятся по-старому. Греха в том не вижу.

— И я бы закрыл глаза, да не дают, — признался царь. — Желают свирепства. Мало во мне воли, вот что.

И опять из задрожавших глаз выкатились две слезинки, как две жемчужинки. Катились, не оставляя следов и пали, царь Алексей был чувствителен, но и впадал в крайность — свирепствовал, легко, впрочем, остывая.

Зная характер своего владыки, Артамон Сергеич поспешил переменить тему.

— Сибирь проведывать надо, государь. Мало мы о ней ведаем, каковы дороги, где водою можно плыть. В Китай, а пуще того в страну Индию. Утеряли мы след Великого шелкового пути. Караваны наши купецкие ходят кружным путем. А там пряности — имбирь, корица, орех мускатный, перец, еще нечто неведомое. Там порцелин — фарфор, посуда тончайшая, драгоценная. А еще там золото лежит неразведанное, серебро…

Глаза у царя загорелись. Вошла в него новая мысль.

— Там озоруют разные охочие до наживы люди. Промышляют мягкую рухлядь. Сие для казны накладно. Но надо бы послать туда рудознатцев, людей сведущих, чтобы не пустыми глазами окрест глядели, а примечали, где схоронено злато да серебро. А потом послать туда горных людей, добытчиков.

— Верно, государь. И я уж озаботился. Знаток великий и языков, и обычаев, и видов мест, где могут быть схоронены богатства, каменья самоцветные и все прочее. Я человека этого тебе представлял не единожны, как он переводчик знатный в Посольском приказе книги для душеполезного чтения составлял. Показал ты тогда положить ему оклад содержания против прочих сто двадцать пять рублев. Николай Спафарий. Согласен он ехать в Сибирь и в Китай к тамошнему царю богдыхану. Человек он бывалый, отважный, книжный, всеведущий.

— Помню, помню. Патриарх Досифей нам его в службу послал. Грек?

— Грек, государь.

— Ну и ладно. Ну и с Богом. Снабдить его людьми, и коньми, и всем потребным для столь долгого пути. Грамоту к богдыхану и министрам его ты сам составь. Желаем-де мы жить в великой дружбе и приязни с его богдыханским величеством, и завесть торговлю произведениями наших государств…

— Торговля кое-какая идет, государь.

— Припиши: знатную торговлю.

— Завтра же составлю и поднесу на подписание.

Артамон Матвеев был исполнителен, как мало кто из приближенных царя. Он просидел всю ночь и назавтра явился с бумагою. Царю оставалось лишь подписать, а печатью скрепил ближний боярин, потешу как был ее хранителем. Печать была большою и клалась не только на бумагу, но и на воск кармазинного цвета, скреплявший манускрипт и картинно свисавший с него.

Свиток пергамента был заключен в футляр. Велик был наказ Николаю Спафарию, много было в нем слов нужных и ненужных, однако этикетных. Весьма полагался на способности Спафария великий государь, а вернее, его второе «я» Артамон Матвеев.

— Особо гляди, какими промыслами промышляют; — напутствовал он Николая. — И не моют ли где золотишко? Нужда великая в нем, нету у нас своего. Да, может, и есть, да, может; и много, а не ведаем мы всех своих богатств. В Сибири ж чего только нет и где-то там золото да серебро хоронятся. Да горюч камень, еще какие-нибудь диковины неведомые. Открой, глаза у тебя востры, а ум еще вострей.

— Великие надежды на меня возлагаешь, друг сердешной, Артамон Сергеич. Оправдаю ли? Пространства дикие, неведомые, огромные, могу ли я, будь у меня хоть дюжина глаз, объять их? Ум, говоришь? Но ума, сколь бы он ни был обширен, мало, чтобы охватить столь огромные пространства. Буду стараться во славу России, ибо велика честь быть ее послом. Но не ведаю, возвращусь ли живым, ибо неведомые опасности предвижу на своем пути. Помолись за меня Николаю Угоднику, покровителю моему, охранителю.

— Я уж указал, чтобы готовили тебя в дорогу. Припас всякой, да вещи носильные в зиму и в лето, и еще всякое нужное. Дьяки наши не одно посольство снаряжали, ведают, что надобно.

— Куда? В страны европские? А тут тыщи и тыщи верст неведомого пути. Приказал ли ты подарки диким племенам покласть, дабы их умилостивить. А подарки самому богдыхану да мандаринам его? Одних подарков надобно три десятка вьюков.

— Распоряжусь насчет подарков. Кабы не поскупились. Полусотню казаков дам тебе в охранение. Спутников из подьячих.

— Толковых да не менее десятка. Чтобы помощниками мне были.

— Непременно. Озабочусь.

Дни пошли хлопотные да суетные, голова пухла от забот, которые в нее не вмещались. Остановиться бы, оглядеться, одуматься. Некогда. Помощников ему отрядили ленивых да тугодумных. Двух он прогнал, остальных заставил крутиться. Но все едино: груз виснул на его загорбке.

И все-таки однажды вечером, когда он прилег и смежил очи, вдруг нахлынул великий страх. Вскочил, простер руки к Угоднику.

— Чудотворче великий, обереги мя! Груз тяжкий возложен, боюсь не снести. Тайга непроходимая, пустыни безводные, горы до небес, куда и зверь не досягнет и птица не долетит. Николи я не робел пред странствием, под ногами версты, версты и версты, тыщи верст. А тут вдруг взяла меня робость. Наставь, чудотворче, напой меня силою!

И показалось ему, что суровый бородатый святой с нависшими бровями поднял руку в благословляющем жесте. Отнял ее от чудотворной книги, прижатой к груди, и благословил. Виденье ли? Причуда ли воображения? Или доподлинное чудо, и Угодник благословил его всамделе?

Что это было? Прижался сухими губами к лику святого в надежде на повторенье чуда.

Увы, чудеса не повторяются, он это понимал. Это Моисей мог беседовать с Богом, ибо Бог оберегал народ израильский. То было в незапамятные библейские времена, когда Мир был наполнен чудесами. Но Николай понял одно: Угодник будет над ним. Он охранит его в пути, своего тезку, в сердце которого вложил железную решимость и бесстрашие.

Видение было мимолетно. Так же, как благословляющий жест Угодника. Он был готов к этому бесконечному пути. Он, Николай Спафарий, вечный странствователь.

Сомнения были. Непрочные. До видения. Он легко согласился, когда Артамон заговорил с ним об этой миссии. А заговорил, потому что знал все перипетии жизни Николая, знал его бродяжий норов, принимал исповедь: устал-де сидеть над книгами и бумагами, ослобони. Он преуспел за эти пять лет. Вот перечень: «Арифмологион», «Хрисмологион», «Избрание и венчание на царство царя Михаила Феодоровича» (Вдохновлен был Артамоном и записями его), «Василиологион», «О Сивиллах», «Титулярник», «Родословие великих князей и царей российских», «Книга избранная вкратце о девяти мусах и о седми свободных художествах», «Книга иероглифийская» и еще много чего. Нужно было сочинять учебники, по которым наставлялись бы два его знатных ученика — сын Артамона и молодой князь Черкасский. Учил он их не только языкам греческому и латыни, но и еще тому, что знал. Знал же он много.

И вот тогда-то ему стала внятна мудрость царя Соломона в «Екклесиасте»: во многой мудрости много печали и кто умножает познания, умножает скорбь.

Так оно и было. Он читал и перечитывал «Екклесиаста», находя в нем откровения, великие в своей простоте. Ну разве не так:

«Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывшим прежде нас». Да и «мудрого не будут помнить вечно, как и глупого, в грядущие дни все будет забыто, и увы! Мудрый умирает наравне с глупым».

— Читайте и перечитывайте «Екклесиаста», — наставлял он своих учеников, — ибо это самый проникновенный учебник жизни. Затверживайте его, ибо он уместен и в простом разговоре, и в споре.

Да, он напитал и напитался. Пора было освежить впечатления и проветрить мозги. Пора!

Сборы были основательны. Он сам все перещупал, все проверил, в многолистном перечне нужных вещей становилось все больше прочерков. Озабочен был, однако, не он один, а весь Посольский приказ с его главою Артамоном Матвеевым.

Он то являлся, то пропадал, ибо царь Алексей постоянно нуждался в нем, в его советах, в его мнении. Царь самолично жаловал и в Приказ, и в палаты Артамона — этому никто не удивлялся. Ибо и царица не забывала своего любимого дядюшку и воспитателя. Она являлась к нему с Петрушей — трех с половиною лет от роду.

Живчик — так окрестили его няньки. Он то и дело норовил от них сбежать, укрыться. И царица-мать испытывала постоянное беспокойство, но и постоянную гордость. По всему было видно, что это не только царев сын, но и будущий царь.

Размахивая игрушечной сабелькой, он то и дело вступал в сражение с кем-нибудь, обычно с нянькой, с дедом Кирилой Полуэктовичем, с Артамоном, а то и с самим батюшкой царем.

Батюшка умилялся. Он подставлял свою грудь под удары, а потом подхватывал своего любимого воителя и принимался тискать и целовать его.

Все окрест с подобострастной улыбкой глядели на эти игры. Царевич лопотал:

— Я, я, я. Победил тя, батюшка царь.

— Победил, победил, — соглашался Алексей Михайлович. — Ты будешь великий воин на царстве. Будешь всех побеждать.

Петруша еще плохо понимал, что есть великий воин. Но соглашался «всех побеждать».

Штат у маленького царевича был уже большой. Кроме женского, ему услужали еще и постельничий, и стольник, и спальник, и окольничий, и иных чинов люди. Велено было оберегать его со всем тщанием, «яко государя самого».

Дитя — надёжа — резвилось. Поглядеть на него желали бояре из сановитых, но царь и царица боялись сглазу и порчи, а потому смотрины разрешались лишь избранным.

Царевна Софья и князь Василий Голицын, неизменный ее сопутник, принадлежали к избранным. Царь Алексей отличал Софьюшку. Он признавал в ней ум мужской, дальновидный, науками заостренный. Меж тем царевна светилась отраженным светом, и свет тот исходил от Василья Голицына.

Князь был ее наставником и советником на первых порах их сближения, а потом их повязали любовные узы, что было неизбежно. Вообще-то Софья и на самом деле сильно отличалась от остальных своих сестер.

Тетки промеж себя вспоминали Софьины родины. Царица Марья и ее венценосный супруг ждали мальчика. И повивальная бабка ведунья Авдотья, ощупывая живот царицы, с уверенность рекла: «мальчик». Бабка была доверенная, а потому безотлучно находилась при царице. Принимала она, почитай, всех новорожденных царевен и царевичей и ни разу не ошиблась, кто выскочит из чрева, кого Бог пошлет. Да, ждали мальчика.

— Царевича выродишь, — предрекала бабка Авдотья. — Вишь как у тебя получается: недобор в царевичах: Да и не жильцы они на белом свете. Вот натура и желаит уравнять с девками.

Авдотья была баба языкатая и говорила, что думала: знала, что ей, ведунье, нет замены в Теремном дворце.

И до последнего мгновенья, когда царица Марья тужилась и стонала в родовых муках, все были в полной уверенности; идет мальчик. А этим жданным мальчиком была Софья.

Конфуз был великий. Бабка Авдотья била себя в грудь и бормотала:

— Не ошиблась я. В девке этой более мужского естества. Погодите, она себя явит, коль Господь ее сохранит. Явит, яко муж.

Шепотом говорили, что пророчества бабки Авдотьи сбылось, что у Софьи Алексеевны мужской характер. Да и отец это признавал.

Царевна и князь пожаловали к Матвееву, где гостила царица с царенком и середь приказных — Спафарий. Эти были в задней половине палат и в царицыну половину не допускались.

Софья с Голицыным поклонились царице. Низко, как было положено. Царевна метнула недобрый взгляд на мачеху. Исподлобья, способный смутить. А Петрушка бегал вокруг нее, не даваясь ласкам, и бормотал на своем детском языке:

— Быр-дыр-был.

— Братец, братец, дай лобик, — напрасно взывала Софья.

Братец увертывался, юлил юлою и был неуловим.

— Ишь какой резвой, — сетовала Софья. Ей было досадно, что братец Петруша явно избегает ее.

Задерживаться не позволял этикет. Софья и князь откланялись и пошли проведывать Спафария. У него, по слухам, были сочинения Гермеса Трисмегиста. Они торопились: слух о том, что Спафарий во главе посольства отбывает в Китай, на поклон к богдыхану, расползся по Москве.

— Пожалуйте на Посольский двор, я там квартирую. Там и книги мои, — пригласил их Спафарий.

Ему было лестно внимание царевны, а с князем он уже не раз трактовал по ученым поводам: то о Платоне и его сочинениях, то о Геродоте — отце истории, то о баснях Эзопа, кои нужно было бы переложить на российский язык.

Они покатили вслед за ним. Спафарий занимал две небольшие комнаты в деревянном флигельке справа от ворот и крытого гульбища, улица уже носила название Ильинки по церкви Ильи-пророка, не так давно выстроенной на ней.

— Прошу, — сказал он, пропуская визитеров вперед.

У входа им низко кланялись слуги: их было четверо, считая горничную.

— Живу, как видите, небогато и должного простора не имею. Но за занятиями недосужно искать иное пристанище. После ваших-то хором, князь Василий, я и вовсе беден.

— Вы, сударь, приезжий, а я коренной, — отвечал князь. — У меня хоромы родовые, наследственные, равно и имения. Вы живете на жалованья, а я на доходы с маетностей. Можно ли ровнять?

— Да, князь, мы величины несравнимые, — согласился Спафарий. — И того значения, кое имеете вы, мне никогда не достичь. Даже в ранге полномочного посла, которого удостоен нынче царским соизволением. Для иноземца, согласитесь, это честь великая.

— Честь-то честь, коли нечего есть, — пошутил князь. — Однако могут и съесть, — продолжал он в шутливом тоне. — Звери дикие, неведомые, племена хищные, воинственные, путь неведомый. Вы отважный человек, сударь.

— Я, князь, уже докладывал вам: по натуре бродяга, странствователь. И пускаюсь в путь бестрепетно, в надежде открыть то неведомое, которое от цивилизованного взора сокрыто, и поведать о том миру. Удастся ли — не знаю.

— Удастся, — уверенно объявил князь Василий. — Я верю в вашу счастливую звезду.

— Благодарю, князь. Благодарю и вас, госпожа царевна.

— Так вы не забудьте книжицу, — напомнила Софья, ревниво оглядывая кожаные корешки.

— Сейчас, сейчас, Софья Алексеевна, — заторопился Николай. — Он у меня в соседней комнате.

— У вас и там есть книги? — удивилась Софья.

— Книги, господа, есть единственное мое богатство и достояние. Другого не имею, как изволил заметить князь Василий.

Он прошел в другую комнату и вынес толстенный фолиант.

— Знаменитый труд. Вверяю его вам до моего возвращения. Ну а коли сгину в пути — владейте. Пусть сохранится память обо мне.

— Добрая память, — поспешно вставил князь Василий. — Ее сохранят и ваши труды, которые хранит моя библиотека, притом на почетном месте да и с лестными надписями.

— Благодарю, — церемонно поклонился Николай.

Слуга снес фолиант в экипаж. И гости, исполненные благодарности, отбыли восвояси.

Царевна была нетерпелива. Четверня прямиком повезла их в хоромы князя Василия. Открыв дверцу, Софья выхватила фолиант и, прижав его к груди, как любимое дитя, поспешила наверх.

В кабинете она решилась выпустить Гермеса из рук, и он с громким стуком пал на столешницу.

— Ну и тяжел, — запыхавшись, вымолвила она. — Верно, кладезь знаний.

— Кладезь, — улыбаясь, подхватил князь. — Но прежде надобно что-нибудь поесть. Ты так торопишься, будто кто-нибудь вздумает его отнять.

— Я нетерпелива, — согласилась Софья и решилась прежде разделить с князем трапезу.

У князя Василия все было заведено по-иноземному. Камердинер, получив указание, ровным шагом отправился в поварню. И вскоре оттуда показалось шествие: ливрейные лакеи переменно несли в руках подносы, уставленные блюдами с закусками и флягами с питием. Вина были фряжские, отборные. И все у князя Василия было отборное, чаровавшее взор и даже обоняние. А вкус — само собой: стол был изыскан не по-московски, а по-европейски.

Князь был гурманом. Он не ед, а вкушал. Софья была тороплива, нетерпение ее росло.

— Доколе, князинька, ты будешь рассиживаться? — не утерпела она. И, не дожевав, вскочила с кресла. — Гермес ожидает. Он должен открыть верный способ…

— Не один, — лениво протянул князь и усмехнулся. Он всегда усмехался, когда речь заходила о заговорах, ведовстве, колдовстве и прочих проявлениях нечистой силы. Князь в нее не верил.

— Но ведь наводят же порчу, — твердила царевна. — Я сама видела порченую кликушу.

— Это болезнь такая, опытный врач может вылечить ее без труда.

— Невер ты, князинька. Когда-нибудь нечистая сила возьмет тебя в оборот.

— Или я ее. Пока что она меня обходила. Знает, шельма, что я неуязвим.

Софья погрозила ему пальцем.

— Ой ли? Больно ты сановит, князинька.

— Таков уродился, — развел руками князь. — Ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, как говорится, не верую.

— Ожгешься, — повторила царевна. — Идем же в кабинет.

— Я предпочел бы в опочивальню, — хмыкнул князь.

Софья улыбнулась:

— Всему свое время. Любовные ласки в свой черед.

Фолиант коричневой горкой лежал на столе. Царевна торопливо раскрыла его и стала листать.

— Тут не по-нашему, — разочарованно протянула она.

— Само собою. Это классическая латынь. Пусти-ка меня, я разберусь.

Князь Василий был знаток языков. Латынь не представляла для него затруднений. Это был язык мудрости — язык науки.

— Ну, — торопила его Софья, — чего ты молчишь?

— Ищу. Экий томище, не сразу разберешься.

— А я думала, ты все знаешь. И на каком месте.

— Погоди. Един в мире, кто знает все.

— Кто же это?

— Господь Бог.

Прошло около получаса, царевна начала терять терпение. Наконец князь Василий воскликнул:

— Нашел!

— Читай же. Я вся изнемогла.

— Слушай: «Достать мочи субъекта, купить яйцо и отправиться в ночь на вторник или на субботу в глухое место, где никто не мог бы помешать. Если на небе нет луны, то запастись фонарем. На тупом конце яйца проделать дырочку и выпустить белок. Затем заполнить его место мочой, твердя имя того, кто подлежит порче. Тщательно залепить отверстие чистым пергаментом и закопать яйцо. И удалиться с этого места, не оглядываясь. Когда яйцо начнет гнить, вместе с ним и человек желтеет и загнивает. Через год он умирает».

— Это просто. Но вот с мочой. Где ее взять?

— Попроси нацедить тебе горшочек.

— Дурень, — фыркнула Софья. — Чти далее.

— Вот еще довольно простой способ. Слушай: «В субботу надо купить у мясника бычье сердце, потом отправиться в потаенное место, вырыть там глубокую яму, насыпать в нее негашеной извести, а на нее положить сердце. Колоть его спицей либо шпагой и в это время повторять имя ненавистника, воображая, что колешь в сердце именно его. Возвратиться надо в молчании и ни с кем не заговаривать. Все последующие дни надо повторять это действо, причем натощак»…

— Э, нет, князинька, все это не по мне. Найди что-нибудь попроще.

— Тут все способы порчи с закавыками, — бормотал князь, листая фолиант, который то и дело норовил захлопнуться. — Вот, пожалуй, попроще: «В пятницу добудь волос недруга и на протяжении девяти дней делай на нем по узлу. Наконец заверни его в чистый пергамент и бей по нему молотом, либо коли шпагой»…

— Опять волос, — уныло произнесла царевна. — Как я его добуду, коли к нему не подпускают. Ищи далее, князинька, сделай милость.

— Ищу, ищу. Ну вот, ежели ничего нельзя добыть: ни волоса, ни мочи, ни ногтей врага, — то наводят порчу на след.

— Как это?

— Внимай: когда Петруша или царица выйдут куда-либо, надо их подстеречь и, заметив оставленный ими след на снегу или на земле, обвести его широким ножом. Затем осторожно перенести его в потаенное место, где есть печь, и там сжечь. Либо вколачивают по сторонам четыре гвоздя, если это глинка или земля, и произносить при этом проклятия..:

— Снег же сразу растает, а земля рассыпется.

— Тут говорится, что землю надо тщательно высушить…

— Нет, князинька, все это не по мне. След — это вовсе чушь несусветная. Кто это мог проделать, хотела бы я на него поглядеть. Как он вырезает снег либо сушит землю. Как ее ни суши, а-она рассыпется. Нашел бы ты что-нибудь простое, бесхитростное.

— Ишь, чего захотела! — проворчал князь. — В этом чернокнижии ничего простого не бывает. Спозналась бы ты с колдуном — полезное, по дамским представлениям, знакомство. Он бы и занялся, по твоему наущению, наведением порчи. А ты бы глядела и училась.

— Еще чего! — В тон князю вскинулась царевна. — Колдун не иголка — сокрыть его невозможно.

— Ну с ведьмой. В твоем штате непременно есть натуральная ведьма. Но ее еще не распознали.

— С твоими советами, князинька, я ничего не управлю. Знала бы я эту латынь, сама бы доискалась. Ну порыскай еще, прошу.

Князь Василий с блуждающей улыбкой, не сходившей с его тонкого лица, принялся перелистывать фолиант.

— Вот, нашел. Этот способ должен тебя устроить. Порча на ветер. Слушай: «Надобно выйти на перекресток, когда ветер дует в нужную сторону, взять горсть пыли или снега и бросать его, твердя заклинание: «Кулла, кулла! Ослепи Наталью и Петрушу, раздуй его утробу пуще борова, иссуши его тело тоньше луговой травы, умори его гадючьим жалом»…

— Подходяще, — буркнула Софья. — Сделай милость, спиши его мне.

— Латынью?

— Все ты, князинька, надо мной насмехаешься. А дело-то преважное. Оттесняют нас, Милославских, от правления, батюшка царь в нашу сторону теперя и не глядит. Всюду эти Нарышкины выскочили. И откуда только набралися? Не было и духу их прежде. Экая напасть! Худо нам. Феодор да Иван сам знаешь каковы. А коли их не станет? Мы, девки, в монастырь угодим.

— Ну-с, сестрицам твоим ничего более не остается. Замуж не выйдут — неказисты и глупы, — бесцеремонно заметил князь Василий. — А вот ты… Ты, голубица моя, — воительница. Ты — за всех Милославских. У тебя дух царев. Тебе бы править. Не токмо мною в постеле, на пуховиках, в Думе либо в Совете.

— Без тебя, князинька, друг сердечной, не мыслю я ни правления, ни жизни.

— Суждено мне вечное быть при тебе, с тобою, — каким-то горловым звуком отвечал князь. Желание, исподволь томившее его, вспыхнуло жарко. — Ступай в опочивальню, Софьюшка.

— Не помедлю, князинька. Дозволь прежде в мыльню сходить, не чиста я.

— Поторопись. — И скорым шагом князь Василий направился в опочивальню.

Она была устроена для любовных утех. Пушистые ковры персидской работы лежали на полу и висели на стенах, глуша звуки. Шелковый балдахин отделял альков, ниспадая мягкими складками. Он был цвета светло-розового, возбудительного.

Князь торопливо стал скидывать с себя одеяние. Много на нем, по обычаю, было всего надето. Путался в кнопках, в завязках, обычно это делал постельничий. Сейчас он был ни к чему.

Прошло не менее получаса. Князь остывал. Он начал было зевать, разнеженный альковным полусветом.

Царевна явилась наконец. Она была готова к любовному бою: на ней был лишь халат, сквозь просветы которого матово блестело голое тело.

— Иди же! — воззвал он, снова приходя в состояние возбуждения. — Я было начал остывать…

— Я тебя разожгу, друг мой князинька. Ты же знаешь, какова я в твоих объятиях. Я — царевна, я царю.

Бес в нее вселился. Бес любочестия. Таковой бес призвал своего собрата — беса любострастия. Оба они в ней соединились и бесновались на ложе любви.

Князь Василий только охал. Время от времени царевна пришпоривала его, и тогда он обращался во всадника. На краткое, впрочем, время.

Наконец утомились, изнемогли. Оба. Царевна снова отправилась в мыльню. А князь Василий, растянувшись на ложе, сладко заснул — после таких-то трудов.

Софья не стала его будить, прилегла рядом и тож заснула. Крепчайшим сном, без сновидений. Проснулись они почти одновременно, пробудился и аппетит. Но князь не пожелал вмешивать челядь в столь нежный час. И попытался раздобыть яства и пития сам, К сему он был непривычен и долго блуждал в потемках, пока не набрел на поставец с винами и закусками. Все это он перенес в опочивальню и там, на туалетном столике, они предались питию и ядению.

О чарах, колдовстве, порче и прочей черной магии никто из них не вспоминал. Лишь толстый фолиант, покоившийся в кресле в распахнутом виде, напоминал об изначальной пели.

Софья неожиданно спросила:

— А что, князинька, ежели бы государь предложил тебе ехать послом к китайскому богдыхану, отважился бы ты?

— Без тебя — нет.

— Ишь ты, какой увертливый. А сам?

— Отговорился бы. Тяжек путь…

Было третье марта 1675 года. Караван Спафария, сопровождаемый любопытными взорами, тянулся по Арбату. Боярин Матвеев провожал его. Напутствия иссякли. Ехали — молчали.

Март еще только пробуждался от зимней спячки. Снега лежали плотные, непокорные. Дорога была пробита бесконечными копытами, завалена конскими катухами, залита конскою же мочой. Впрочем, потрудились здесь и коровы москвичей: у многих они были на подворьях и время от времени их гоняли в заснеженные поля.

— Книги-то взял? — нарушил молчание Матвеев.

— Какие? — не понял Спафарий.

— А те, что в аптеке? «Книги китайского государства»?

— Вестимо, взял. Перечитавши, затвердивши прежде. Намерен кой-что из них перевесть.

Матвеев вздохнул. Жаль ему было лишаться Спафария на долгий срок — на годы. Однако ж был он едва ли не единственным в Посольском приказе — среди многих десятков дьяков, подьячих, толмачей и прочих — пригодным для сего посольства. Он был незаменим и в приказе, и в новой должности. Выбирать не приходилось. Матвеев высказал ему это.

— Заменит меня Петр Васильев Долгово. Мы с ним весьма тесно спаровались, он языки превзошел.

— Знаю, да не то, — вздохнул Матвеев. — Подпирал ты его, а без тебя сдюжит ли?

— Может.

Доехали до заставы.

— Ну, Христос с тобой и Никола Угодник! — сказал Матвеев и прослезился, обнимая Спафария. — Бог весть, свидимся ли.

Николай промолчал. Впереди лежали версты, версты и версты. Бесконечные неведомые пространства и столь же неведомые опасности.

Чем их измерить?

 

Глава одиннадцатая

Сибирь — слово дикое

Прежде чем отправиться в мое долгое и трудное странствие, я, разумеется, побывал в Сибирском Приказе. Тамошние дьяки оказались ленивы и малосведущи. Меня интересовало, сколь в Сибири городов, сколь острогов, погостов, такие племена встретятся мне на пути и каков их нрав — воинственный или миролюбивый.