1

Значение Кульма было понято всеми. Прусский король учредил для всех участников сражения специальный орден — Кульмский крест.

После Кульма началась изнурительная маневренная война, в которой Наполеон со всем своим искусством и стремительностью пытался переломить ситуацию в свою пользу. Ему несколько раз удавалось нанести союзникам поражения частного характера.

Но соотношение сил неуклонно менялось. Сателлиты Наполеона один за другим переходили на сторону союзной армии.

1 октября Наполеону изменил его давний и сильный соратник король Баварии. Бывший маршал Франции Бернадотт, ставший наследным принцем Шведским, с сорокатысячной шведской армией примкнул к союзникам. Владетели созданного Наполеоном Рейнского союза один за другим переходили к его противникам. Война Наполеона с Россией превращалась в войну с Европой…

Русская и прусская гвардии, которыми командовал теперь Ермолов, не принимали активного участия в военных действиях на этом этапе. Вместе с Гренадерским и Кирасирским корпусами они входили в резервный отряд великого князя Константина Павловича.

Ермолов и цесаревич снова стали боевыми товарищами.

Отряд был дислоцирован в районе Теплица.

Излюбленный прием Наполеона — бить противника по частям, пользуясь быстротой и точностью своих передвижений: они отступали перед самим Наполеоном, активно действуя против его военачальников.

Наполеон тщетно пытался настичь и разгромить основные силы противника. Противник каждый раз ускользал.

Наконец в начале октября, когда численный перевес союзных армий на театре военных действий стал подавляющим, колеблющиеся государи, сильно опасавшиеся встречи лицом к лицу с «корсиканским чудовищем», решились на генеральное сражение.

Считается, что главную роль в принятии этого решения сыграл прусский генерал Блюхер, не раз Наполеоном битый и горевший патриотической жаждой мести.

Союзные армии и основные силы Наполеона начали стягиваться к Лейпцигу.

Войска Ермолова не играли большой роли в сражении под Лейпцигом, где армии союзников почти вдвое превосходили французов по численности. Поэтому мы не станем подробно рисовать сложнейшую картину этой битвы, чей результат в значительной степени был подготовлен победой у Кульма, сохранившей русско-прусскую армию.

Сражение проходило на большом пространстве, распадаясь на отдельные ожесточенные бои. И Наполеон, в отличие от Бородина, не мог контролировать действия своих маршалов, совершавших роковые ошибки.

Муромцев в своих воспоминаниях рассказывает о единственном, очевидно, активном действии Ермолова при Лейпциге:

«Все армии двинулись к одному пункту, к Лейпцигу. Наполеон, не дав нам соединиться, атаковал русскую, австрийскую и часть прусской, 4-го октября, атака была самая стремительная, и сражение завязалось жаркое на всех пунктах. В центре позиции была деревня Росса, которую мы все называли тогда „красная крышка“. Весь день посылали ее атаковать прусские войска, отбитые с уроном, потому что они действовали стрелками. После обеда Ермолов получает приказание непременно деревню взять штурмом. За каменными стенами засели французы и выбить их было трудно. Ермолов тогда командовал русскою и прусскою гвардиями. Он построил полки в колонны с флангов и в центре пошел с барабанным боем вперед, пустив гвардейских егерей врассыпную вперед. Французы, увидав наши колонны на флангах, должны были отступить, преследуемые егерями».

То есть Ермолов применил весьма эффективное сочетание атакующих густых колонн с рассыпанным строем. Он не стал атаковать сильную позицию в лоб, но создал угрозу окружения, что и заставило противника позицию оставить.

Подобными приемами часто пользовался Наполеон.

«Врага ненавидели, гению подражали».

Поражение Наполеона под Лейпцигом стало моментом переломным.

Потери союзников были тяжелыми — более пятидесяти тысяч убитыми и ранеными. Боевые потери французов приближались к сорока тысячам, но десятки тысяч оказались в плену.

Наполеон стремительно уводил уцелевшие дивизии к границам Франции. Правда, иногда жестоко огрызаясь. Так он разгромил сорокатысячный корпус баварцев, перешедший на сторону коалиции и пытавшийся преградить дорогу отступающим французам…

Для союзных армий и, в частности, для Гвардейского корпуса Ермолова ситуация изменилась неузнаваемо — поход по германским землям напоминал военную прогулку.

2

После небольшой паузы военные действия возобновились.

1 января 1814 года русская гвардия вступила на территорию Франции.

Положение Наполеона было отчаянное. Несмотря на нечеловеческую энергию, им продемонстрированную, создать за два месяца новую армию взамен погибшей в кампании 1813 года ему не удавалось. Ресурсы Франции были истощены.

Но Наполеон в очередной раз доказал, чего стоит его шляпа на поле сражения. Он великолепно маневрировал своими минимальными силами. В решающие моменты бросал в атаку офицеров своего штаба и личный конвой.

В феврале в ходе блестящей «шестидневной кампании 1814 года» он разгромил Силезскую армию союзников, состоящую из русского корпуса генерала Остен-Сакена, прусских корпусов Блюхера и Йорка. Блюхеру чудом удалось избежать гибели или плена.

Как пишет Чандлер: «Многие военные историки сравнивали этот период неотразимого тактического блеска с великими днями первой Итальянской кампании».

Параллельно союзники вели переговоры с Наполеоном о возможных условиях мира. Предложение союзников было: Франция в границах 1792 года, то есть до революционных войн, существенно расширивших французскую территорию.

Наполеон настаивал на Франции «в естественных границах»: Рейн, Альпы, Пиренеи.

Ситуация была непростая. Среди союзников не было полного единства.

Австрия опасалась чрезмерного усиления Пруссии и России в случае низвержения Наполеона. Англии, при всей ненависти к Наполеону, также было не по душе резкое нарушение европейского равновесия.

Но решала воля русского императора.

Никакой блеск тактических комбинаций Наполеона, никакие частные успехи уже не могли принципиально изменить ситуацию.

Силы были слишком неравны.

Гвардейский корпус Ермолова в военных действиях фактически не участвовал, оставаясь стратегическим резервом.

О финале кампании 1814 года лаконично и живо рассказал в своем дневнике командир батальона лейб-гвардии Семеновского полка Павел Сергеевич Пущин — впоследствии генерал-майор и декабрист:

«13 марта. Пятница.

Вся французская армия была много малочисленнее всей нашей армии, наводнившей территорию императора Наполеона, который для того, чтобы задержать поход на Париж, вздумал направить свои главные силы на места наших действий, оставив между своей столицей и нами только два корпуса под командой маршала Мармона. Император Наполеон, без сомнения, надеялся, что, испугавшись его рискованного маневра, мы, не теряя времени, направимся к Рейну, но произошло все обратно. Наполеона преследовал только корпус кавалерии под командой генерала Винценгероде, а союзные монархи почти со всеми силами своими наступали, чтобы уничтожить Мармона. Он был разбит…»

Когда Наполеон понял свою ошибку, было уже поздно. Союзные армии подошли к Парижу.

Подробно о сражении под Парижем и при этом с упоминанием роли Ермолова рассказал в «Записках русского офицера» Николай Иванович Jlopep, в ту пору — прапорщик лейб-гвардии Литовского полка, впоследствии — декабрист:

«Второю дивизией, в которой находился мой полк, командовал незабвенный герой Отечественной войны А. П. Ермолов…

Вот мы уже и недалеко от Парижа. Вдруг раздался страшный гул от множества пушечных выстрелов и высоко взвился дым. Эти громовые выстрелы орудий возвестили нам, что приблизилось наконец огненное, кровавое разрешение той трудной задачи, которая так живо занимала каждого на пути к Парижу. Мы и солдаты как бы очнулись и невольно перекрестились. Шум и грохот стали увеличиваться и распространяться по всей линии; потрясающие удары орудий доходили до такой силы, что деревья, окружавшие предместья, трескались и падали.

Гвардия наша подвигалась все ближе и ближе; наконец открылся нам и Париж, но в облаках дыма… Мы сомкнулись в густую колонну и двинулись вперед. Против нас стояли два Французских корпуса — Мармонта и Бертье. В защите города принимали деятельное участие воспитанники политехнической школы, много парижских жителей и мещан. День уже склонялся к вечеру; генерал Ермолов был неотлучно с нами. Потребовали Лейб-гренадерский и Павловский полки. Храбрый генерал Желтухин с простреленною фуражкою бодро повел их в дело, и скоро мы увидели несколько раненых офицеров этих полков. Завязалась страшная резня. Прусская гвардия вступила в дело; мы двинулись за ней в подкрепление. Не прошло и четверти часа, как пруссаки без лошадей, на себе везли отнятые неприятельские орудия, и на одном из лафетов лежал раненый полковник.

Пришла очередь подраться и нашему Литовскому полку: против наших колонн устроена была батарея: студенты и ученики политехнической школы свезли туда орудия и начали метко стрелять по нашим колоннам.

Никогда не забуду, как Ермолов приказал выдвинуть вперед два орудия. При них шел, прекрасный собою, молоденький офицер, почти дитя, весь в новом, — эполеты, шарф, кивер, как будто с иголочки, ну точно женишок в белых перчатках; он представлял собою страшный контраст с нашими оборванными шинелями, Ермолов, завидя его, спросил: „Откуда, товарищ, таким щеголем?“ — и сравнил с ним нас, закопченных дымом и черных от грязи.

Офицер объявил генералу детским голосом, что он недавно выпущен из артиллерийского училища и, прибыв только вчера в армию к своей батарее, поспешил тотчас в дело.

— Хорошо, товарищ! — сказал Ермолов. — Вон видишь там, впереди, башню? Там твои юные товарищи по искусству пробуют уже над нами свое умение. Заставь их замолчать, докажи, что ты лучше знаешь свое дело, приветствуй их нашими ядрами!

— Слушаю! — был ответ юноши.

Он поставил свои два орудия, навел их, приложил фитиль: первое ядро свистнуло, за ним другое, третье, десятое… и пошли летать каленые орехи в гостинец французским юношам, разбили башню и французские пушки умолкли. Генерал записал фамилию молодого артиллериста».

Ермолову, таким образом, пришлось принять участие в боях за Париж. Под его командой были пешая прусская гвардия и гвардия великого герцога Баденского, которые пошли в бой. Есть свидетельства, что сам он был на линии огня. Во главе прусской гвардии он захватил господствующие над Парижем высоты и установил там мощные батареи.

Прусская гвардия понесла большие потери. Алексей Петрович, чуждый сантиментов, говорил потом, что он пруссаков «вывел в расход».

Очевидно, шутка эта показалась не очень смешной прусскому королю, и Ермолов, вопреки ожиданиям, не получил орден Черного орла, который ему сулили прусские офицеры. Зато получил от русского императора Святого Георгия 2-й степени.

Кроме того, именно ему поручено было написать текст манифеста о взятии Парижа.

Обычно такого рода документы писал сопровождавший императора адмирал Шишков. Но Шишков в это время был в Праге.

Выбор Александра свидетельствовал не только о доверии к литературным дарованиям Алексея Петровича, но и об особом к нему благоволении.

Шишков в своих воспоминаниях этот факт подтвердил, а Погодин видел текст манифеста, написанный рукой Ермолова.

Эта торжественная и торжествующая речь от лица императора Александра много говорит и об ее авторе.

Для того чтобы создать такой текст, нужно живо и органично представлять себя на вершине власти и торжества, ощутить в себе победное величие и гордую уверенность в своей правоте и, главное, — в своем призвании.

Алексей Петрович создавал не формально-торжественный текст для своего государя. Это он сам говорил, глядя на поверженного великана, которым он не мог не восхищаться.

Этот монументальный текст, уникальный среди многочисленных текстов, вышедших из-под пера Ермолова, стоит привести почти целиком:

«Буря брани, врагом общего спокойствия, врагом России непримиримым подъятая, недавно свирепствовавшая в сердце отечества нашего, ныне в страну неприятелей наших принесенная, на ней отяготилась. Исполнилась мера терпения Бога — защитника правых! Всемогущий ополчил Россию, да возвратит свободу народам и царствам, да воздвигнет падшия! 1812 год тяжкими ранами принятым в грудь отечества нашего, для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил пред лицом вселенныя ея величие, положил основание свободы народов. С прискорбием души, и истощив все средства к отвращению беззаконной войны, прибегли мы к средствам силы. Горестная необходимость извлекла меч наш; достоинство народа, попечению нашему вверенного, воспретило опустить его во влагалище доколе неприятель оставался на земле Нашей. Торжественно дали мы сие обещание! Не обольщенные блеском славы, не упоенные властолюбием, не во времена счастия дали обещание! С сердцем чистым, излияв у Олтаря Предвечного моления наши, в твердом уповании на правосудие Его, исполненные чувства правоты нашей, призвали его на помощь! Мы предприняли дело великое, во благости Божией снискали конец его! Единодушие любезных нам верноподданных, известная любовь их к отечеству, утвердила надежды наши. Российское дворянство, твердая подпора престолу, на коей лежало величие его; служители олтарей всесильного Бога, их же благочестием утверждаемая на пути веры, знаменитое заслугами купечество и граждане не щадили никаких пожертвований! Кроткий поселянин, незнакомый дотоле со звуком оружия, оружием защищал веру, отечество и Государя. Жизнь казалась ему малою жертвою. Чувство рабства незнаемо сердцу Россиянина. Никогда не преклонял он главы пред властию чужой! Дерзал ли кто налагать его — не коснело наказание! Вносил ли кто оружие в отечество его, указует он на гробы их! Тако возносит Бог уповающего на него! Враги побегли от лица нашего. Не многие остались, да возвестят о гибели! Тако гордого наказует Бог!»

…Когда мы познакомимся с кавказским эпистолярным комплексом Алексея Петровича, то, помня текст манифеста, мы оценим широту стилистических возможностей Ермолова, свидетельствующую — помимо всего прочего — о многообразии его натуры.

Очевидно, роль Ермолова в сражении под Парижем была столь значительна, а его авторитет после Кульма настолько утвердился, что эту роль уже невозможно было замалчивать в официальных документах.

В дневнике одной из петербургских дам есть такая запись: «1814 год 8 апреля. Вечером мы поехали в театр… подали печатанный бюллетень сражения 18 марта, выигранного на высотах Бельвиля и Монмартра, после которого Париж сдался. Этот бюллетень рассказывал великие подвиги Барклая, Ермолова, Раевского, славные имена, блестящие как маки, после бурь 1812 года и осветившиеся новым блеском в день триумфа».

Теперь уже Алексей Петрович оказался в первом ряду национальных героев не только в «народной молве», но и в официальных агитационных документах.

Хотя, как совершенно точно писал знакомый нам Дубровин: «…устная молва сделала для Ермолова гораздо более, чем для очень многих сделали реляции и донесения главнокомандующего».

Дружеское расположение к нему цесаревича Константина достигло апогея.

Денис Давыдов рассказывает: «После Кульмского сражения великий князь Константин Павлович, услыхав, что повозка Ермолова пропала, и зная его скудное состояние, предложил ему свой новый шитый золотом генеральский мундир: „Я тебя хорошо знаю, — сказал ему его высочество, — ты не станешь просить вспомоществования, хотя ты на то имеешь полное право, тем более, что многие лица, ничего не потерявшие, выхлопотали себе денежное вознаграждение; я теперь без денег и не могу предложить тебе их, но возьми в знак дружбы мой мундир“».

Ермолов отказался.

Он чувствовал, что карьера его, как когда-то в далекой молодости, может получить совершенно нежелательное ему развитие и обдумывал способы, чтобы этого не допустить.

Одним из вариантов была именно форсированная дерзость. Это был опасный путь. Тут важно было почувствовать границу, за которой могла произойти катастрофа. Но Алексей Петрович исподволь испытывал этот метод.

Так, уже во Франции, на переправе через Сену, он отказался пропустить впереди своей гвардии обоз австрийского фельдмаршала князя Шварценберга, а когда его адъютант стал резко настаивать, посулил сбросить весь обоз в воду.

Дальнейшие карьерные обстоятельства Алексея Петровича могут показаться странными. С одной стороны, он «укрепил за собой гвардию». С другой — утверждать его на этой должности не спешили.

В формулярном списке, судя по всему, им самим составленном, сказано: «1814 года в сражении при городе Париже имел под начальством Гвардию пешую Его Величества Короля Прусского и Великого Герцога Баденского. Получил орден Св. Георгия 2-го класса».

И сразу после этого: «1815 года в походе во Франции и до Парижа».

Но куда делись месяцы между маем 1814 года и апрелем 1815 года?

В «Материалах для биографии Ермолова» Погодина есть записи рассказов самого Алексея Петровича (традиционно — в третьем лице), сделанные сотрудником Погодина Степановым.

В частности, Ермолов рассказал: «В Париже государь говорил Алексею Петровичу, что в скором времени пошлет его в Прагу, но до времени приказал молчать об этом.

Наконец, накануне своего отъезда в Англию, в ночь, он призвал его к себе и дал формальное словесное приказание. Оно было весьма поспешное, потому что дела были такого рода. За дальнейшими соображениями государь велел ему явиться к графу Аракчееву. На другой день Алексей Петрович является к графу. Инструкция получена. Алексей Петрович спросил насчет прогонных денег. Но граф Аракчеев не получал от государя распоряжений насчет дорожных расходов». У самого Ермолова денег на дорогу не было, пришлось Аракчееву занимать деньги у парижского банкира, услугами которого пользовался Александр.

Сама по себе деталь — финансовое недоразумение, свидетельствующее о бедности Ермолова, — конечно, любопытна, но не в ней суть.

Император решил использовать Ермолова не только как боевого генерала — ему поручалась некая деликатная миссия, связанная с русско-австрийскими отношениями.

Нигде больше не удалось обнаружить следов этой миссии. Ясно только, что она была кратковременна.

Парижский мирный договор был подписан 18 мая 1814 года, а уже в конце мая Ермолов получил назначение командующим обсервационной — наблюдательной — армией, ориентированной на Австрию. Быть может, с этим назначением и была связана таинственная миссия.

В формуляре это назначение значится так: «начальник сильного авангарда на границе австрийской».

О командовании гвардией речи уже не было.

Штаб-квартира Ермолова поместилась в Кракове, и Константин Павлович полуиронически говорил, что «у нас в Кракове свой фельдмаршал».

Что же происходило?

Скорее всего, тактика Ермолова, всячески демонстрировавшего независимость, доходящую до дерзости, давала свои плоды. Но Ермолов, безусловно, рисковал. Он еще не раз вел себя по отношению к вспыльчивому великому князю более чем независимо, испытывая его лояльность…

17 февраля 1815 года Наполеон, сосланный на остров Эльбу, высадился во Франции. 8 марта он вступил в Париж при ликовании публики, еще недавно приветствовавшей императора Александра.

Ермолов, готовивший свою армию к новой войне, еще не знал о новом падении Парижа, но уже предвидел возможность новых «подвигов».

16 марта он писал из Кракова Воронцову: «Радость умножают мою и храбрые мои легионы.

Что говорить я могу о двенадцатой дивизии, когда она под начальством вашим? У нас 9-я дивизия, которой довольно вспомянуть, что некогда была она Суворова. У нас 2-я гусарская храбрая дивизия, которая, по привычке к успехам, пойдет путем славы. Прибавим к тому, что если мы составим авангард армии, не слишком ли достойна зависти участь моя? Не найдутся ли люди, могущие лишить меня счастия командовать им? Боюсь!»

Под знамена Ермолова собрались не только полки Обсервационной армии, изначально ему подчиненной, но и дивизии, шедшие в Россию и теперь остановленные в связи с появлением Наполеона. Постепенно в районе Кракова сосредоточилось около восьмидесяти тысяч штыков и сабель. Воинскими массами в таком масштабе Ермолову еще не приходилось командовать.

Понятны и его радость, и его опасения.

3

Однако переписка Ермолова и Воронцова этого периода интересна главным образом не военными сюжетами.

Эти письма приоткрывают ту сторону жизни, о которой можно было бы только гадать, если бы не эти эпистолярные исповеди.

Во время паузы между двумя кампаниями, находясь еще далеко от России, молодые генералы, обремененные бездной служебных забот, ухитрились завести пылкие, хотя и платонические романы.

Маловероятно, что нам удастся расшифровать подлинные имена женщин, о которых идет речь, да это и не важно.

Обсудив ситуацию во Франции и расклад сил в Европе, Алексей Петрович переходит к тому, что их интересовало в данный момент не меньше возможной войны:

«Теперь о делах собственных.

Я говорил с ведьмою. Ничего нет толку.

Говорит, что она уверена в том, что Черные Глаза имеют начало к вам привязанности и начало доброе, что она чрезвычайно осторожна и все сохраняет наружности, почему не слишком явна ее к вам наклонность. Потом вдруг говорит, что она весьма строгих правил и конечно не отклонится от пути чести и своих обязанностей, что боготворима своим мужем и сколько возможно сберегает его. Тогда же говорит, что она никаких наслаждений в жизни не имеет, кроме привязанности к детям своим. Мне кажется из сего последнего заключить должно, что в муже она ничего для блага и счастия своего не находит, следовательно чувств любви не может быть чуждою. Я согласен верить, что она имеет даже силу бороться с ними, но бороться и покорить совсем другое… Если можно допустить то, что она к вам не равнодушна, то, согласитесь, что не так легко обратится она к совершенному спокойствию, когда растравляет его жизнь уединенная, единообразная, неразлучная с человеком, которого она любить не может и с которым знает она, что жить должна вечно. <…> Через три недели ведьма уверяет, что она на несколько дней приедет в город со своими детьми. Знаю, почтеннейший граф, друг мне любезный, что не легко покорить сердца чувство. Нельзя сказать ему: перестань любить, или, по крайней мере, невозможно скорое назначить ему время. Но думаю, надо тем кончить. Вы согласитесь со мною, что Черные Глаза кажутся пообстоятельнее и прочнее Злодейки; но положим, что она имеет не более постоянства в характере и не более верна своим обязанностям, то и тогда надобно все кончить и, буде можно, стараться навсегда забыть. Я вам говорю из опытов, происшедших между мною и Злодейкою. Она видела сколько я люблю ее и как далеко уже шла моя привязанность; но кажется, она еще больше хотела заставить почитать себя, нежели любить.

Я точно удивился ей, не мог не уважать ее правила, жалел, что ей стоило некоторой борьбы с чувствами, но должен был кончить дружбою: конец, не удовлетворяющий моим ожиданиям, тяжкий для моего сердца… завтра или послезавтра она уедет. Я даю ей честное слово никогда ее не видать и не искать того… Я узнал, как жестоко я любил ее».

Эти люди, прошедшие огонь и кровь нескольких войн, чудом избежавшие смерти, влюбляются безнадежно и наивно, как персонажи Гете и Карамзина. Приведенный текст мог быть фрагментом сентименталистского романа в письмах. Военные интеллектуалы, они вне боевой обстановки готовы были следовать литературным образцам. Их мир был отнюдь не прост.

Дамы, о которых идет речь, судя по всему, польские дворянки, имевшие имения поблизости от Кракова. Воронцов и Ермолов могли познакомиться с ними, проходя через Польшу, еще в начале 1813 года.

Но эта любовная литература отходила на второй план, как только обозначалась перспектива войны.

Цитированное письмо Ермолов дописывал 21-го числа: «Почтенный граф, друг любезнейший, душа моя в ужаснейшем волнении… повеление о походе дало всему другой оборот. Идем, друг любезнейший, слава призывает нас! Исполнение обязанностей наших есть чувство сердцу приятнейшее».

Их ожидало настоящее дело — дело их жизни. Война.

Любовные дела не то чтобы совсем забылись. 27 марта, готовясь к выступлению в поход, Алексей Петрович писал Воронцову: «Вчера получил письмо ваше и тотчас отправил посланного, но мне хотелось поговорить с ведьмою, дабы узнать, точно ли будут сюда Черные Глаза. Она уверена, что приедет на некоторое время и спрашивала меня: не близко ли ее переходите вы с дивизиею границу? Моя колонна переходит в одной только миле от Глаз».

Как и подобает рыцарям, выступая в поход, они увозили с собой любовные страдания: «Увидишь, любезный Михаил Семенович, как больно будет расставаться. Я испытывал это ужаснейшим образом. Вчера уехала Злодейка и увезла все, что могло быть в жизни для меня приятного. Благодаря походу, одно и единственное средство утешиться».

Воронцов в последний момент все же приехал в Краков, очевидно, чтобы повидаться с предметом своих страданий.

Ермолов записал в дневнике, фрагменты которого сохранились у Погодина: «1815 г. апреля 4. Покинул Краков вместе с графом Воронцовым. Краков для него бесценен воспоминаниями и для некоторых других, адъютанта Граббе, генерал-майора Полторацкого.

5. Перешел границу».

Однако вскоре Ермолову стало не до любовных страданий. Сбывались его опасения. Уже на походе командование авангардом поручено было не ему, а графу Ламберту. Ермолову поручен был резерв.

Он был в бешенстве. Настроения, которые обуревали его, когда он писал свое горькое письмо Казадаеву, вернулись. После кульмского триумфа и признания императором его заслуг, после Парижа происшедшее было тем более оскорбительно.

Он подозревал Барклая. Но в глубине души не мог не сознавать, что такие назначения не проходят мимо Александра, хотя и не хотел себе в этом признаться.

29 мая, уже в Германии, он писал Воронцову: «Итак, брат любезный, нас разделили. Наконец успели в том. По несчастию я не мог видеть Государя, и он не имеет понятия о бывшем корпусе нашем. Сие принадлежит к тем неприятностям, которые со служением моим неразлучны и к которым придает еще нерасположение ко мне начальства. Истину сего докажет вам новая диспозиция. Можно ли было в рассуждении меня сделать что-нибудь наглее! Я не хочу обижаться, что Ламберту дали авангард: он, может быть, более имеет на то права по опытности, которою пренебрегать не должно; но ему дали право требовать от меня по обстоятельствам подкреплений. По составу нелепому авангарда, подкрепления сии ему необходимы, и конечно лишь только к Рейну, он их потребует, а паче имея поручение открыть в обе стороны сообщение с прусскою и Австрийскою армиями, из пяти полков пехоты и двух гусарских, сколько ни возьмут у меня, я останусь с гораздо меньшим числом нежели дивизия!»

После восьмидесяти тысяч солдат — «у нас свой фельдмаршал в Кракове!» — это было и в самом деле оскорбительно.

«Следовательно лучше отправить меня к корпусу гренадер, о командовании которым мне уже объявлено, и от коего одна дивизия находится уже при армии».

О гвардии речи нет. Возможно, стараясь избавиться от столичной службы в перспективе, он перегнул палку. Его демонстративная независимость раздражала слишком многих и, скорее всего, насторожила Александра.

Вручить дислоцированную в столице гвардию генералу, который при всех его ярких достоинствах вызывает опасения неожиданностью своих поступков, император не решался.

Высший генералитет знал непостоянство Александра. Очевидно, в верхах в какой-то момент почувствовали охлаждение императора к Ермолову. И это немедленно сказалось на его положении.

«Я весьма понимаю, — продолжает Алексей Петрович, — что ищут делать мне обиды и самым глупым образом. Я писал уже, чтобы фельдмаршал (Барклай де Толли. — Я. Г.) дал мне какую-нибудь команду, что всегда лучше будет, нежели то депо войск, из которого граф Ламберт будет по произволу брать, сколько ему угодно».

В ярости он декларирует совершенно невозможные планы: «Если продолжат пребывание мое здесь под командою Ланжерона, я, пришедши к Рейну, далее не пойду, изберу себе место и буду жить. Года 812 редки! Не всегда одинаковы обязанности служащего, не всегда должно забыть о себе самом. Если я служить не буду, я не виноват».

То есть речь идет об отставке в разгар военных действий. Никто бы ему этой отставки не дал, и он прекрасно понимал это.

Как всегда в подобные моменты, он начинает искать виновных в привычной сфере: «Не столько еще бестолочи будет от немцев. От нашествия иноплеменников мало будет добра».

Вскоре он пишет Воронцову: «Я в Франкфурте. К неудовольствию начальствовать теперешним моим корпусом прибавляется и то, что главная квартира идет за мною во след и я на вечном параде. Кроме того на дороге моей шатаются все цари».

Для того чтобы позволить себе столь высокомерно пренебрежительный тон по отношению к «царям» — русскому императору и прусскому королю, нужно было пребывать в чрезвычайно взвинченном состоянии. Если бы письмо это попало не в те руки, карьера Ермолова могла закончиться раз и навсегда. В такие моменты никакой опыт не делал его осмотрительным.

Считая Барклая виновником своих обид, он вел себя по отношению к фельдмаршалу вполне вызывающе.

Денис Давыдов рассказывает: «…фельдмаршал Барклай, находившийся с Ермоловым в весьма холодных отношениях, инспектировал близ Гейдельберга заведываемый им 6-й корпус; во время смотра Мариупольского гусарского полка, в коем числился раненым в 1812 году ротмистр Горич, не получивший несмотря на оказанные им отличия никакой награды, Ермолов, не предупредив Барклая, вызвал его из фронта и сказал ему: „Благодарите фельдмаршала за жалуемый вам следующий чин“. Барклай <…> нашелся вынужденным подтвердить это в приказе».

Разумеется, фельдмаршал был поставлен в нелепое положение, и это не сделало его отношение к Ермолову более теплым.

3 июня Ермолов пишет Воронцову: «Я иду с фрагментами бывшего моего корпуса. Больно быть так разбиту немцами, а паче Барклаем. Что делать, брат любезнейший, терплю, потому что русский душою; но мне кажется есть черта, которую терпение переходя делается подлостию. Я почти уже стою на ней <…>».

Неизвестно, на что решился бы он в состоянии своей горькой обиды, если бы в это время не получил наконец Гренадерский корпус, с которым и дошел до Парижа без единого выстрела.

Разбив в очередной раз армию Блюхера, Наполеон атаковал армию герцога Веллингтона при Ватерлоо. Англичане были на грани разгрома, когда на поле боя вернулся Блюхер, ускользнувший от преследовавшего его корпуса Груши.

Это была последняя битва Наполеона.

Он вернулся в Париж, где подписал отречение в пользу своего сына.

Союзники не признали этот документ, и 8 июля 1815 года на престоле был восстановлен Людовик XVIII Бурбон.

Ермолов записал в дневнике: «Торжества о возвращении Людовика XVIII в Париж. Не приметно ни малейшей радости».

4

27 марта Ермолов писал Воронцову, ожидая сражений во Франции: «…Первые наши шаги на гнусной земле подлейшего народа омыты будут нашею кровью, которой капли они не стоят. Можно было избежать! Дать ответ пред Богом! Неужели великодушнее положить тысячи невинных, нежели отнять жизнь у одного злодея? Вот наше обстоятельство! Какой ужасный дал Наполеон урок презирать народы тому, у кого в руках войско. Неужели мы в 19-м живем веке?»

То есть он считал, что надо было казнить Наполеона во избежание будущих кровопролитий.

Это все тот же принцип разумной жестокости, которому учился он под Варшавой у Суворова.

Но звучит здесь и еще одна, не свойственная Алексею Петровичу интонация — усталости от войны, сражаясь на которой с максимальным напряжением сил, он не достиг целей — ни внешней, ни внутренней, — к которым стремился.

Положение его по-прежнему оставалось странным, чтобы не сказать двусмысленным. Командование Гренадерским корпусом было вполне почетным назначением, но если он не хотел командовать гвардией в столице, то еще менее намерен был похоронить себя в провинции во главе Гренадерского корпуса — с ежедневной фрунтовой и хозяйственной рутиной.

К нему между тем относились как к фавориту.

Самый влиятельный после императора человек, граф Аракчеев, так начал письмо к нему от 23 июня 1815 года, вскоре после Ватерлоо, когда ясно было, что война кончается: «Милостивый государь мой,

Алексей Петрович!

Вы некогда позволили мне адресоваться к вашему превосходительству с моими препоручениями: ныне я оным хочу воспользоваться».

В Париже, по вполне правдоподобному сообщению Давыдова, Аракчеев бился с Ермоловым об заклад, что он будет военным министром. Маловероятно, чтобы Алексея Петровича прельщала подобная перспектива. У него созревали совершенно иные замыслы. Но Аракчеев, знавший свою влиятельность, попытался этот замысел реализовать. Он говорил Александру в Варшаве, на обратном пути в Россию: «Армия наша, изнуренная продолжительными войнами, нуждается в хорошем военном министре; я могу указать вашему величеству на двух генералов, кои могли бы в особенности занять это место с большою пользою: графа Воронцова и Ермолова. Назначению первого, имеющего большие связи и богатства, всегда любезного и приятного в обществе и не лишенного деятельности и тонкого ума, возрадовались бы все; но ваше величество вскоре усмотрели бы в нем недостаток энергии и бережливости, какие нам в настоящее время необходимы. Назначение Ермолова было бы для многих весьма неприятно, потому что он начнет с того, что перегрызется со всеми; но его деятельность, ум, твердость характера, бескорыстие и бережливость его бы вполне впоследствии оправдали». При этой сцене присутствовал Платов, рассказавший о ней Давыдову.

В разговорах с Ермоловым Аракчеев снисходительно шутил, прося его, когда станет фельдмаршалом, взять его, Аракчеева, начальником штаба армии.

Тут есть своя странность: имеется немало свидетельств о постоянной и рассчитанной вежливости Ермолова, а в то же время Аракчеев толкует о конфликтности Алексея Петровича.

Надо полагать, в разных ситуациях Ермолов вел себя очень по-разному.

Вокруг Ермолова, вокруг его будущего, явно закручивалась некая сложная интрига, в которой он и сам принимал не последнее участие.

Назначение военным министром — на хозяйственно-административную должность — должно было пугать его.

Все было не слава богу: командование гвардией в мирное время, унылое командование Гренадерским корпусом. В ноябре, вернувшись в Россию и проезжая Смоленск, он запишет в дневнике: «Судьба на сих развалинах назначила мне пребывание. Здесь квартира гренадерского корпуса». И через несколько дней: «Я <…> уже начинал скучать службою, которая не представляла впереди никаких приятных занятий, особенно в гренадерском корпусе».

В Париже произошло событие, вполне укладывающееся в общий стиль ермоловской тактики и, скорее всего, решившее вопрос о назначении его военным министром.

2 июня Ермолов пишет в дневнике: «Назначен парад, и дивизия проходила город. Состояние войск превосходно! Три взвода сбились с ноги от неправильности музыки, государь приказал арестовать 3 полковых командира и они посажены под иностранный караул. Я просил о прощении отличных офицеров, мне ответствовано с гневом. Я вспомнил об иностранном карауле. Подтверждено о исполнении повеления».

История эта, кратко зафиксированная Алексеем Петровичем, дошла до нас из разных источников и в более развернутом виде.

Михайловский-Данилевский сохранил рассказ Н. Н. Муравьева об этом эпизоде, а Муравьев ссылается на беседу с самим Ермоловым в 1818 году на Кавказе: «Когда мы в 1815 году вступили в Париж парадом, — рассказывал Ермолов, — я командовал корпусом, и государь приказал мне арестовать на английской гауптвахте двух полковых командиров, за то, что несчастный какой-то взвод с ноги сбился. — „Государь, — сказал я, — полковники сии отличнейшие офицеры, уважьте службу их, а особливо не посылайте их на иностранную гауптвахту: у нас есть Сибирь, крепость“. — „Исполняйте долг свой!“ — закричал государь, и я замолчал, но не арестовал полковников, думая, что это также пройдет. В случае если б государь меня спросил об них, у меня заготовлен был ответ, что они повели полки свои на квартиры в селения. Ввечеру государь спросил об них князя Волконского, арестованы ли полковники, и, как их на гауптвахте не было, то он раскричался на Волконского и стращал его самого арестом. Волконский, испугавшись, послал адъютантов своих разыскивать меня по всему Парижу; меня нашли в театре. Адъютант Христом Богом умаливал меня, чтобы я расписался в получении записки Волконского; я принужден был выйти в фойе и там расписался. На другой день я пробовал просить государя, не помогло; я получил отказ и понужден был арестовать полковников на английской гауптвахте».

Рассказ этот Муравьев прокомментировал весьма характерно: «Как не обожать великого Алексея Петровича!»

Денис Давыдов предлагает свой вариант: «Ермолов, называемый в Петербурге проконсулом Грузии, никогда не пользовался благоволением государя императора Николая Павловича, почитавшего его человеком опасным по своему либеральному образу мыслей. Он возымел о нем это мнение с самого 1815 года. При вступлении в Париж одной дивизии гренадерского корпуса, которым командовал Ермолов, император Александр остался недоволен фронтовым образованием одного из полков этой дивизии, вследствие чего последовало высочайшее повеление посадить трех штаб-офицеров на гауптвахты, занятые в тот день английскими войсками. Ермолов горячо заступился за них, говоря, что если они заслуживают наказания, то их приличнее арестовать в собственных казармах, но не следует срамить трех храбрых штаб-офицеров в глазах чужеземцев; „таким образом, сказал он, нельзя приобрести любовь и расположение войска“».

Сама по себе эта фраза, коль скоро она была произнесена, должна была возмутить Александра. Ему дали понять, что он может потерять «любовь и расположение» армии своим самодурством.

«Государь остался непреклонен. Ермолов, не исполнив высочайшего повеления, отправился в театр, куда прибыл адъютант князя П. М. Волконского — Чебышев с приказанием тотчас арестовать виновных».

И далее идет эпизод, который Ермолов не счел нужным занести в дневник и сообщить Муравьеву:

«Встретив там великого князя Николая Павловича, Ермолов сказал ему: „Я имел несчастие подвергнуться гневу его величества. Государь властен посадить нас в крепость, сослать в Сибирь, но он не должен ронять армию в глазах чужеземцев. Гренадеры прибыли сюда не для парадов, но для спасения отечества и Европы“. Слова эти, неблагоприятно отозвавшиеся для Ермолова через десять лет, были вероятно переданы государю, потому что он приказал приготовить в занимаемом им дворце Elisée Bourbon три кровати для арестованных. Великий князь Николай Павлович сказал однажды покойному императору, что этот самостоятельный и энергичный начальник на границе государства весьма неблагонадежен. Но государь возразил на это: „Я хорошо знаю Ермолова, он слишком полезен и бескорыстен, чтобы я мог чего-либо опасаться“».

Александр хорошо знал Ермолова, хотя и не понимал его.

Ермолов хорошо знал Александра и понимал его вполне. Он последовательно создавал себе репутацию генерала прямого до дерзости, поступки которого трудно было предугадать. И понимая, к каким последствиям это может привести, он при каждом удобном случае противоречил императору.

16 августа состоялись показательные учения английской кавалерии, а после учений — торжественный обед.

Ермолов записал в дневнике: «За обедом Государь превознося ученье, обратился ко мне. Я представил, что превосходство конницы не определяется кампанией, продолжавшейся две недели, одним сражением и переходом границ Бельгии».

Несмотря на хлопоты Аракчеева, желавшего видеть его военным министром, шансов занять этот пост у Алексея Петровича не было. Ни на должности командующего гвардией в мирное время, ни на месте министра Александру не нужен был строптивец, способный демонстративно не выполнить высочайшего приказания и поучающий императора, как завоевывать любовь армии.

Пост военного министра занял исполнительный Коновницын.

Для восемнадцатилетнего великого князя Николая, куда более ограниченного в своих представлениях, чем его венценосный брат, поведение Ермолова было равнозначно бунту. Но власти приструнить популярного генерала у него не было.

История эта стала широко известна и еще более укрепила репутацию Ермолова в глазах высших и низших — но по-разному.

Война закончилась, и ему надо было решать свою дальнейшую судьбу.

Его честолюбие выходило далеко за пределы тех реальных перспектив, которые у него в тот момент были. И внутреннее напряжение, владевшее им, обостряло обычный стиль его поведения.

В 1815 году в Париже завязались те конфликты, которые привели к катастрофе 1827 года.

Кроме Николая Павловича, который ничего не забывал, Ермолов поссорился и с генералом Иваном Федоровичем Паскевичем, командовавшим дивизией в его корпусе.

Давыдов: «Первые неудовольствия между Ермоловым и Паскевичем начались в этом же 1815 году: Ермолов, находя дивизию Рота лучше обученною, чем дивизия Паскевича, призвал первую в Париж для содержания караулов, присоединив к ней прусский полк из дивизии Паскевича; так как он самого Паскевича не вызвал, то это глубоко оскорбило сего последнего».

Вскоре Паскевич станет любимцем великого князя Николая Павловича…

Положение Ермолова, повторим, было странным. С одной стороны, вызывающие поступки, раздражавшие императора, с другой — явное покровительство Аракчеева и нетипичная для Александра снисходительность.

Давыдов: «Однажды, в 1815 году, государь, оставшись недовольным Ермоловым за то, что он не прибыл к обеденному столу его величества по причине большого количества бумаг, оказывал ему в продолжение нескольких дней холодность; генерал-адъютант барон Федор Карлович Корф говорил по этому случаю: „Хотя государь недоволен Ермоловым, но он ему скоро простит, быть ему нашим фельдмаршалом и пить нам от него горькую чашу“».

У Александра явно была человеческая слабость к Ермолову, но это не снимало настороженности и не гарантировало выдвижения в столичную элиту.

Тактика Ермолова в конечном счете оказалась точной — при всей рискованности.

Жизнь в Париже, однако, не исчерпывалась подспудной борьбой за свое будущее.

Из дневника Ермолова: «Я осматривал все любопытное в Париже, посещал театры, почти неразлучно был с Вельяминовым, начальником штаба моего корпуса, офицером редких достоинств, которого я называю тескою. Подражая ему, я обходил по вечерам Италиянский бульвар, но не избежал искушений в Variétés. Встретилась красавица в тесноте. Забыты осторожности, и ты, любезный теска, долго будешь ждать меня из улицы Св. Амвросия. Может быть, завтра новый случай Пикулину оказать искусство врачевания».

Горькая страсть к Злодейке не помешала рискованному приключению, после которого могла понадобиться медицинская помощь…

20 августа корпус Ермолова выступил в обратный путь — в Россию.

Ермолов задержался на несколько дней, так как Александр приказал ему ознакомиться с устройством английских орудий.

Шли не торопясь. Во Франкфурте Ермолов был зван к обеду великой княгиней Екатериной Павловной. В Веймаре — великой княгиней Марией Павловной. Обе, судя по дневнику, произвели на Алексея Петровича наилучшее впечатление. Кроме дружбы великого князя Константина Павловича, он приобрел симпатии великих княгинь. Надо полагать, что неменьшее впечатление произвел на августейших дам и он — своим умом, остроумием, благородной и мужественной повадкой и далеко не заурядной внешностью.

Он возвращался в Россию личностью легендарной.

Через много лет, вспоминая годы после Наполеоновских войн и своего любимого начальника, генерал Граббе писал: «При этом имени я невольно остановился. И теперь, по истечении сорокалетнего периода, в продолжение которого Россия сперва должна была отстоять свою целость, потом двинулась на избавление Европы от ига Наполеона, периода, в котором столько людей необходимо должны были возникнуть, обратить на себя внимание, несмотря на то, что некоторые из них по званию и значению роли в событиях займут в истории место гораздо высшее, но в памяти народной, кроме, быть может Кутузова, ни один не займет такого важного места. Это тем замечательнее, что главнокомандующим, кроме Грузии и Кавказа, в Европейских войнах он не был, хотя народная молва всякий раз в трудных обстоятельствах перед всеми его назначала. Народность его принадлежит очарованию, от него лично исходившему на все его окружавшее, потом передавалось неодолимо далее и незнавшим его, напоследок распространилась на всю Россию…»

Оказавшись на Кавказе, Алексей Петрович более десяти лет, с небольшим перерывом, в России отсутствовал. Стало быть, то «очарование», о котором пишет Граббе, возникло и укрепилось именно в этот период — с 1812 по 1815 год.

Он возвращался в Россию, получив длительный отпуск. Впереди летела молва…

5

Он возвращался в Россию в сумрачном настроении — «сокрушает меня гренадерский корпус». После желанной ему стихии войны, после любовного угара Кракова, после дружеского круга — Воронцов, «брат Михаила, редкий из человеков», честный и верный Закревский, тонкий вольтерьянец Вельяминов и еще несколько боевых товарищей, с которыми он сошелся, — после всего этого оказаться в российской разоренной глуши, командиром корпуса.

Еще несколько месяцев назад он писал Воронцову: «Против меня и власти, и многие сильные».

Теперь, если с высшими властями все обстояло по внешности недурно, то «многие сильные» были им непоправимо раздражены.

Оставалось — поклонение молодых офицеров и — молва…

Дневник Ермолова: «21 ноября. Познань. Здесь командование корпусом сдал я генерал-лейтенанту Паскевичу и отправился в Россию».

Он не мог знать тогда страшного смысла этой фразы. Через 12 лет он тоже сдавал корпус — Кавказский — тому же Паскевичу и отправлялся в Россию, в опалу, в смертельное прозябание.

На зимней русской дороге его обуревали воспоминания…

«14 <декабря> Смоленск. Я въехал со стороны города, наиболее потерпевшей от неприятеля. Так свежи опустошения, как будто неприятель только что оставил город. На прекраснейшей некогда площади поправляемы только два дома. Сердце сжалось от горести, увидя ужасы разорения. Повсеместная бедность отъемлет надежду, чтобы город когда-нибудь возвратился в первобытное состояние. Судьба в сих развалинах назначила мне пребывание. Здесь квартира гренадерского корпуса».

«20 <декабря>. По несносной дороге, испытывая ужасные морозы, доехал я до Орла к моим родителям.

Здесь, по долговременном отсутствии, после войны продолжительной и трудной, предался я совершенному бездействию, которое у военных людей нередко заменяет спокойствие».

Спокоен он не был, хотя и пытался скрыть тяжелое беспокойство эпистолярной иронией.

3 января 1816 года он писал Закревскому, только что назначенному на важный пост дежурного генерала Главного штаба:

«Милостивый государь, Арсений Андреевич!

Приехав в Орел, нашел я письмо ваше, потом вскоре получил и второе, когда доставили вы мне алмазные знаки (награда за Бауцен. — Я. Г.). Ваше превосходительство скорым просьбы моей исполнением доказали, что не забываете старых ваших знакомых.

Прошу заметить, как пишут к особам значащим, как например дежурному генералу государя. Но я лучше стану попросту писать к старому приятелю и скажу от души, любезный и почтенный Арсений, благодарю тебя за исполнение моего поручения. Я заслепил здесь глаза алмазами; что за прекраснейший народ живет в провинциях! Я, как приехавши, налепил три свои звезды, так и думают, что я бог знает, что за человек. Насилу в 10 дней мог уверить, что я ничего не значу, и то божиться надо было, и святых подымать. Я подорву кредит нашей братии, которая здесь пыль в глаза пускает.

Я живу покойно, но уже в 10 дней праздность мне наскучила. Много впереди времени, не отчаиваюсь привыкнуть к новому роду жизни моей. Долго, любезный друг, тебя не увижу, что крайне мне жаль. В Петербург не поеду — боюсь дороговизны.

Ожидаю нетерпеливо весны. Поеду на Кавказ. Болезнь гонит меня в дальний сей путь…»

И многозначительная фраза: «Не забудь, любезный Арсений, о сем путешествии».

Почему дежурный генерал Главного штаба, ведавший, помимо всего прочего, кадровыми назначениями, должен был специально помнить о поездке своего друга на кавказские воды, когда тот и так был в отпуске и мог спокойно ехать куда хотел?

Дело в том, что уже не первый, скорее всего, месяц Алексей Петрович вел настойчивую интригу, которая должна была доставить ему место главноуправляющего Грузией и командира Грузинским корпусом.

У Дениса Давыдова среди отрывочных заметок о Ермолове в «Военных записках» есть такой текст: «Граф Аракчеев и князь Волконский, видя, что расположение государя к Ермолову возрастает со дня на день, воспользовались отъездом его в Орловскую губернию, чтобы убедить его величество, что Ермолов желает получить назначение на Кавказ. Ермолов, вызванный фельдъегерем в Петербург, узнал о своем назначении; государь, объявив ему лично об этом, сказал: „Я никак не думал, чтобы тебе такое назначение было приятно, но я должен был поверить свидетельству графа Алексея Андреевича и князя Волконского. Я не назначил тебе ни начальника штаба, ни квартирмейстера, потому что ты, вероятно, возьмешь в собой Вельяминова и Иванова“».

Не совсем понятно, то ли Ермолов в разговоре со своим кузеном сделал вид, что отправлен на Кавказ против своего желания, то ли Давыдов запамятовал реальные обстоятельства, то ли решил усилить традиционный сюжет зависти к Ермолову «сильных персон» и ревности к нему.

На самом деле все было наоборот.

Фраза в письме Закревскому, на которую мы обратили особое внимание, свидетельствует о том, что Закревский был участником интриги.

Здесь нет логики: тот же Давыдов сохранил для нас свидетельство Платова о том, как Аракчеев «сватал» императору Ермолова в качестве военного министра. Маловероятно, чтобы он опасался Ермолова как соперника. Князь Петр Михайлович Волконский, начальник Главного штаба всей русской армии с декабря 1812 года, тоже не имел ни малейших оснований ревновать Александра, личным другом которого он был, к Ермолову. Очевидно, что Ермолов убедил этих двух самых близких в тот момент к императору людей ходатайствовать за него.

А «кадровик» Закревский должен был следить за формальным прохождением назначения.

Служба на Кавказе была давней мечтой Алексея Петровича. Как мы помним, он просился еще из Вильно на Кавказ в качестве командира бригады.

В апреле 1816 года он действительно был вызван Александром в Петербург до окончания его отпуска.

Указ о назначении на Кавказ был подписан 6 апреля.

В дневнике он лаконично и бесстрастно записал: «1816. Апреля 22. В Смоленске прочел в газетах назначение мое в Грузию».

Некоторые исследователи делают из этой записи вывод, что назначение было для Ермолова по меньшей мере неожиданным.

Ничего подобного, он знал, зачем едет в Петербург.

В «Записках» он говорит: «Из частных известий знал уже, что я назначаюсь начальником в Грузию. Исчезла мысль о спокойной жизни, ибо всегда желал я чрезвычайно сего назначения, и тогда даже как по чину не мог иметь на то права». (Выделено мной. — Я. Г.)

Обратим внимание на слово «всегда». Мечта о начальствовании на Кавказе, стало быть, появилась очень давно. Можем предположить, что зародилась она еще в 1796 году, в Персидском походе, ибо тогда уже молодой капитан артиллерии мог оценить гигантские возможности, которые предоставляют решительному полководцу с сильной армией рыхлые азиатские пространства…

Мы много раз вспоминали о «неограниченном честолюбии» Ермолова, которое не могло быть удовлетворено даже самой успешной карьерой в пределах законной имперской иерархии. Нужны были обстоятельства, далеко выходящие за обычные рамки.

28 февраля Алексей Петрович писал Закревскому: «Одну вещь очень приятную сказал ты мне, что Ртищев подал в отставку. Это весьма хорошо, но для меня ли судьба сберегает сие счастие».

Генерал Ртищев командовал Грузинским корпусом.

И далее в том же письме с полной откровенностью, которую он не часто себе позволял: «По истине скажу тебе, что во сне грезится та сторона и все прочие желания умерли. Не хочу скрывать от тебя, что гренадерский корпус меня сокрушает и я боюсь его… Не упускай, любезный Арсений, случая помочь мне и отправить на восток…»

Это слишком напоминает по отчаянной интонации письма его из Вильно Казадаеву. Его пугала не просто армейская рутина мирного времени. Нет, дело было куда серьезнее. Его ужасала необходимость впасть в обычную заурядную колею, где нет места «подвигу», где нет возможности совершить нечто необыкновенное, то великое деяние, которое грезилось ему с юности, со времен Плутарха, Цезаря и Тацита, уподобиться рыцарям Ариосто, оказаться после смерти в сонме великих героев Оссиана…

Вскоре после приезда в Тифлис в письме Казадаеву он сформулировал суть своего восприятия собственной судьбы: «Если доселе я иду путем не совсем обыкновенным, то перед тем же счастием моим должен встать на колени, на которое теперь полагаю мою надежду».

«Обыкновенный путь» был для него убийствен. Сидя в Орле в ожидании решения императора, он был в столь тяжком настроении, что собирался просить о бесконечном продлении отпуска, только бы не отправляться в Смоленск к своему Гренадерскому корпусу.

И дело было не только в его индивидуальной судьбе.

Резкая особость положения Ермолова в истории заключалась в том, что в нем, положении этом, концентрировалась драма поколения, драма того военно-дворянского типа, который он ярчайшим образом представлял.

Победив Наполеона, эти люди лишили себя достойного их будущего.

Узнав о взятии Парижа, князь Петр Андреевич Вяземский, участник Бородинской битвы и человек проникающего ума, написал Александру Ивановичу Тургеневу: «От сего времени жизнь наша будет цепью вялых и холодных дней. Счастливы те, которые жили теперь!»

Но если мыслитель, либерал, потенциальный реформатор Вяземский мог попытаться найти себе достойное место и в этой новой реальности — что, впрочем, ему не удалось, то для Ермолова «цепь вялых и холодных дней» означала внутреннее крушение.

Кавказ был спасением.

15 мая 1816 года Ермолов писал Воронцову в Париж, где находилась штаб-квартира русского экспедиционного корпуса, которым Воронцов командовал: «Я уже две недели в Петербурге, готовлюсь ехать в Грузию, где сделан я командующим. Вот, друг любезнейший, исполнившееся давнее желание мое.

Боялся я остаться в Гренадерском корпусе, где б наскучила мне единообразная и недеятельная служба моя. Теперь вступаю я в обширный круг деятельности. Были бы лишь способности, делать есть что!.. Вступаю в управление земли мне не знакомой; займусь рядом дел мне не известных, следовательно без надежды угодить правительству. Мысль горестная! Одна надежда на труды!»

Здесь мы имеем дело со знакомой нам ермоловской скромностью, часто бывавшей паче гордости. Не для того мечтал он получить фактически бесконтрольное начальствование над обширным краем, вплотную прилегающим к азиатским просторам, чтобы потерпеть неудачу и погрязнуть в нелюбимых им хозяйственно-административных трудах.

Замысел был иной.

Вспомним горькую фразу Вяземского. После крушения любимого врага — Наполеона русский дворянский авангард оказался в ситуации глубокого психологического кризиса. Кризис этот, спровоцированный ущербностью жизни послепетровской России, был временно разрешен противоборством с Наполеоном, потребовавшим высочайшей концентрации духовной и физической энергии.

Но героическая эпоха ликующе завершилась. И оказалось, что ликовать особенно нечего.

Дворянский авангард оказался во власти кризисного сознания.

Кризисное сознание означало неистребимый внутренний дискомфорт, ощущение недостижимости высоких целей, несоответствия устремлений и возможности их реализации, то есть напряженное состояние постоянной неудовлетворенности при убежденности в своем призвании.

Кризисное сознание дворянского авангарда — совершенно необязательно ярко либерально настроенных молодых дворян, но той группы, которая ощущала глубокое неблагополучие общегосударственной ситуации и мечтала направить развитие страны по рациональному пути, об руку с властью или без нее. Как правило, это были неплохо образованные молодые люди, воспитанные на античных образцах гражданской доблести, на гражданской героике русского классицизма.

Дворянский авангард как социально-политическое явление зародился при Елизавете с ее попыткой расширить плацдарм власти и сформировался в эпоху Екатерины, не в последнюю очередь стимулированный обманутыми ожиданиями. Отсюда возникновение аморфной, но широко разветвленной пропавловской оппозиции — мало изученной, но безусловно существовавшей.

Появление и укоренение кризисного сознания определялись неистребимым системным кризисом военно-бюрократического монстра, созданного могучей волей гениального Петра. Формация, при всей своей видимой мощи, двигалась от кризиса к кризису — кризисы политические, экономические, финансовые. С 1725 года — возведение гвардией на престол Екатерины I — в России произошло пять дворцовых переворотов, были убиты три законных императора, подавлены две попытки конституционно ограничить самодержавие и начать постепенное ослабление крепостного права, вспыхнула гражданская война между сословиями — грандиозный пугачевский мятеж, шло постоянное отставание системы хозяйствования от Европы; после фактического финансового разорения страны на момент смерти Петра I финансовая система так и не пришла в благополучное состояние, что спровоцировало при Екатерине II массовый выпуск необеспеченных ассигнаций и начало инфляционного процесса.

До поры острота кризисного сознания снималась безостановочной конкистой — расширением пространства империи и связанным с этим ощущением своей значимости.

Войны разоряли страну, но в то же время были бальзамом для дворянского авангарда. Ни одна европейская страна не воевала столько во второй половине XVIII — начале XIX века, сколько Россия. С 1805 по 1815 год Россия участвовала в восьми войнах — Персия, Турция, Швеция, Франция…

Погибший в 1812 году друг Ермолова генерал Кульнев точно очертил ситуацию: «Матушка Россия тем хороша, что все-таки в каком-нибудь углу ее да дерутся».

Это была некая анестезия.

Но с окончательным падением Наполеона — все кончилось. Наступала «цепь вялых и холодных дней», нестерпимых для людей дворянского авангарда, не получивших взамен приложения боевой энергии возможности приложить к делу энергию общественную.

Одни шли в разгул, другие в мистику, третьи в тайные общества. Немногие обратили свой взгляд в сторону Кавказа…

6

Через много лет Погодин, описывая жизнь Ермолова в опале, после отставки, дает пищу для размышлений и в еще одном важном для нас направлении. Ермолов «читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне… А между тем Паскевич прошел вперед, взял Эрзерум, Таврис, Ахалцих, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в это время в душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов, в Кобрине читая итальянские газеты о победах молодого Бонапарта, то знал, разумеется, больше всех этот новый Прометей, прикованный к скале Святой Елены».

Погодин, немало с Ермоловым видевшийся и разговаривавший, знал, о чем говорил. Недаром в этом коротком тексте трижды возникает роковое имя — Наполеон, Бонапарт, Прометей со Святой Елены.

Погодину можно верить, когда он называет Наполеона любимым полководцем. Казалось бы, совсем недавно Ермолов настаивал на расстреле Наполеона.

Но здесь нет противоречия — как говорил Радожицкий: «врага ненавидели, гению подражали».

Фигура Наполеона стала особенно значима для Алексея Петровича именно в тот момент, когда он получил назначение на Кавказ. И мы скоро поймем почему.

Можно вообще сказать, что отношение к Наполеону русского офицерства изменилось после победы над ним. К поверженному врагу следует относиться объективно. Русское просвещенное дворянство чем дальше, тем пристальнее искало в деятельности Наполеона черты масштабно-положительные.

Но восхищение Наполеоном началось гораздо раньше.

Историк Семен Экштут, автор небесспорной, но весьма содержательной книги «В поисках исторической альтернативы», писал: «Феномен Наполеона сильно интересовал Ермолова — одного из самых ярких людей эпохи, „Сфинкса новейших времен“. В 1807 году он, наконец, впервые увидел этого человека, давно уже занимавшего его воображение. Тридцатилетний полковник артиллерии, достаточно хорошо известный всей русской армии своей блистательной храбростью и неистощимым остроумием, пристально вглядывался в лицо Наполеона, который тоже начал свою военную карьеру бедным артиллерийским офицером, но в тридцать лет был уже первым консулом, совершив государственный переворот 18 брюмера, передавший в его руки всю полноту власти, а затем стал императором французов. Ермолов желал найти объяснение его исключительной и необыкновенной судьбы и не мог избежать напрашивающихся аллюзий».

Историк опирается на весьма выразительное свидетельство декабриста Басаргина: «Во время переговоров о мире в Тильзите Ермолов часто ходил смотреть на Наполеона. Он останавливался в доме против императорской квартиры. Там по целым дням наблюдал он через растворенное окошко все движения своего героя, который пред его глазами раздавал приказания, выслушивал донесения, говорил… Ермолов жадным слухом ловил всякое слово, которое однако же не долетало».

Вообще-то маловероятно, что Ермолов в 1807 году мог впрямую соотносить феерическую карьеру лейтенанта Бонапарта со своей судьбой.

Он прекрасно понимал, что такие карьеры возможны только в ситуации революции. Ни о какой революции в России тогда речи не было.

Ермолова мог завораживать не конкретный наполеоновский сюжет, но сам принцип превращения самой смелой мечты в реальность.

Собственная карьера представлялась ему весьма туманно. Он знал только, что ни один из заурядных — даже самых благополучных — вариантов его не устроит и не даст ему душевного спокойствия. В Российской империи 1807 года не было условий для карьер наполеоновского типа. Нужно было думать о чем-то другом…

Есть все основания предполагать — собственно, Ермолов в своих письмах это подтверждает, — что его грандиозные карьерные мечты, желание пойти «путем необыкновенным», были связаны с Кавказом и Персидским походом 1796 года, когда перед молодыми героями открывались дороги Александра Македонского.

Отсюда его настойчивое стремление попасть именно на Кавказ, заняв пост, назначение на который отнюдь не считалось соблазнительным и напоминало ссылку. Но он-то считал совершенно иначе.

Те, кто направлял его на Кавказ, думали о замирении и прочном включении Кавказа в состав империи. Смысл этой задачи был вполне определенным: надо было обеспечить безопасные коммуникации с недавно присоединенной Грузией, обеспечить тыл и фланги армии в случае войны с Турцией и Персией и исключить возможность «хищничества» набегов на собственно российские территории.

Кроме того, перед главноуправляющим Грузией стояла задача адаптации населения нового края — от аристократии до крестьян — к стилю жизни остальной империи. Эта адаптация подразумевала унификацию законодательства, административного устройства, экономического сближения Грузии и империи.

Проконсульство Ермолова, решительного, удачливого, сурового, представлялось Александру окончательным этапом в решении кавказской проблемы.

Это был удачный момент, момент, когда внутренняя энергия русского дворянства с его кризисным сознанием требовала немедленного и масштабного выхода и, соответственно, снятия дискомфорта. Этот период Кавказской войны был отмечен духовным напряжением с российской стороны, которое в ермоловский период передалось и солдатам, напряжением, превосходившим таковое же со стороны горцев. (Однако духовная энергия их сопротивления росла пропорционально давлению империи и достигла своего апогея в мюридизме.)

Вождь российской конкисты должен был концентрировать в себе эту энергию. Ни Александр, ни Аракчеев, ни Волконский, разумеется, не оценивали ситуацию в подобных измерениях, но принятое ими решение оказалось удивительно точным. Именно Ермолов с его бедностью, неудачами молодости, арестом и ссылкой, тяжким возобновлением послессылочной военной карьеры, грозившим превратить его в неудачника, что для него было равносильно гибели, при этом с «необъятным честолюбием» и мощным комплексом обиды, именно такая личность, наделенная незаурядными дарованиями, могла олицетворять собой попытку мятущегося дворянского авангарда удержаться на гребне исторического процесса.

И был еще один, быть может, решающий момент, учесть который ни император, ни его советники не могли. Сделавший карьеру в александровское царствование Ермолов оставался человеком другой эпохи. По своим глубинным потенциям он сформировался в эпоху геополитического гигантизма Екатерины — Потемкина, во времена великого Греческого проекта, во времена. Персидского похода, продолжившего инерцию петровского рывка в «золотые страны Востока».

Неудача похода 1796 года ничего не значила. Она не отменяла идеи и не уменьшала заманчивости ее.

В 1813 году, когда Ермолов воевал в Германии, на Каспии завершилась очередная русско-персидская война. Мир был заключен, персы разбиты.

Но спорных вопросов оставалось множество — в частности, судьба захваченных в ходе войны персидских областей.

Алексей Петрович догадывался о сложности задачи, которую предстояло решать. Прежде чем отбыть в Грузию, он совершил еще один поступок, на который способен был только он.

В записке, врученной лично императору, главноуправляющий Грузией и командир Отдельного Грузинского корпуса (Кавказским он станет называться с 1820 года) потребовал для себя полной и фактически бесконтрольной власти над вверяемым ему краем. Никто, кроме государя, не должен был вмешиваться в его действия.

Записка была обсуждена в Комитете министров и претензии Ермолова решительно отвергнуты. Его обвинили в диктаторских замашках.

Император решение своих министров одобрил.

Для Ермолова это был тяжелый удар и некое предзнаменование, которому он не придал должного значения. Он надеялся отстоять свои особые права уже на месте.

И в это же время появился еще один документ принципиального значения — «мнение адмирала Н. С. Мордвинова о способах, коими России удобнее привязать к себе постепенно кавказских жителей, чем покорить их силою оружия».

Стратегия, разработанная мудрым Мордвиновым, предполагающая терпеливое сближение с горскими народами экономическими и культурными методами, в этот момент отнюдь не вдохновляла Ермолова, несмотря на все его почтение к адмиралу. Смысл его идей он осознал значительно позднее.

Хотя один пассаж из записки Мордвинова был ему не просто близок, но буквально совпадал с его неукротимыми устремлениями: «Но Россия должна иметь иные виды; не единую временную токмо безопасность и ограждение соседних своих нив и пастбищ. Перед нею лежит Персия и Индия. К оным проложить должно дороги и сделать их отверстыми и безопасными во внутренность России <…> Азия юная, необразованная, теснее соединиться может с Россиею <…>».

Перед Ермоловым лежали Персия и Индия. Но его способ проложить к ним дороги мыслился ему никак не культурно-экономическим.

Он ехал воевать.