1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета.

— Не угодно ли? — спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу.

— Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север…

Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка.

У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить.

— Что ж — чахотка? Чахотка — это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! — говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. — Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены — мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего!

Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он — так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник.

— Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, — сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. — Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию…

— Кто сказывал? — на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился.

— Ященко…

— А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть?

— Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря…

— Читал, читал…

— Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают — что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет.

Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки.

— А что, — сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, — вы тут беду большую видите?

Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными.

— Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех — разве заслужили они, чтобы их оболгали?

Заичневский разочарованно отошел.

— Литографировать можно будет, конечно… Но есть сочинения существеннее. А декабристы ваши… Ох уж мне эти фетюки — что тогдашние, что нынешние! В них все зло, ей-богу, Андрей Андреевич! Кто революцией занялся, тот идти должен тараном, а не вилять!

Он снова встал перед Гладким.

— Всякая революция, боящаяся увлечься слишком далеко, — не революция!

Гладкой смотрел на него задумчиво.

— Вы так говорите, Петр Григорьевич, будто я клялся устроить возмущение в Московской губернии, а теперь попятился… А я к таким делам не имею отношения.

— Заблуждение! Вы готовы для действия, да только этого не знаете. Вы в своей словесности погрязли. Ну выучите вы еще один язык… Сколько их у вас уже набралось?

— Всего четыре — нечем хвастаться.

— Ну шесть будет через год. А что от того России? Вы бы лучше историей занялись, да не декабристами, а посерьезнее. Я вот изучил опыт европейских революций…

— И что вам сказал этот опыт?

— А то сказал, что революции плохо кончались от непоследовательности людей, поставленных во главе! Вот что сказал! И мы, Андрей Андреевич, будем последовательнее. Вялые и слабые вожди сорок восьмого года — совсем не в счет. Мы пойдем дальше и великих террористов Парижа — Марата, Робеспьера! Мы покажем образец последовательности.

— А для чего?

— А для чего не дают мужику воли и земли? А для чего пресекают молодежи дорогу к полезной деятельности? Нас дразнят! И уже который год! И ничего не движется с места… Ничего… Одни разговоры.

— Разговоры бывают всякие, Петр Григорьевич. Возьмите Герцена…

— Герцена? Отлично! Начинал он недурно, грех сказать. А потом? На его глазах расстреливали французских республиканцев в сорок восьмом. Раз! Разгром в Милане. Два! Падение Праги. Три! Разгром в Германии — Дрезден, где его друг Бакунин действовал. Четыре! И революционного задора как не бывало… Вот — Герцен. Либеральная программа. О, Герцен — пример поучительный! Непонимание необходимости жертв, поражений, крови. А это — воздух революций! Иное поражение — целительнее победы!

Он шагал по комнате, нестерпимо скрипя сапогами. Огромный кулак дробил воздух.

Гладкой смотрел мимо него.

— Все это прекрасно и заманчиво, Петр Григорьевич… Ежели бы я не погряз, как вы сказали, в филологии, я бы вам поверил. Но — увы… Каждый язык имеет свой закон. А язык — это, извольте видеть, дух народа. Стало быть, и каждый народ имеет свой закон развития — изначально, первобытно. И согласно этому закону должен развиваться. А вы смотрите на верхний слой — вам что Европа, что Россия, что Китай — все едино. Я, Петр Григорьевич, право, не хуже вас вижу, как Россия возбуждена, и к чему ведут правительственные проволочки, и как опасно говорить годами об освобождении мужика, а воли не давать, и как опасно толковать о мужицком выкупе за землю, которую они своей почитают… Я ведь, простите, помещик… как, впрочем, и вы… и что думают мужики — знаю. Погодите, Петр Григорьевич, дайте сказать!.. Я другого не знаю: правильно ли сейчас — сейчас! — звать мужиков к топору. Верно ли это будет с точки зрения закона развития? Что из этого может проистечь?

Круглое лицо Заичневского пылало, золотистый пух на щеках сиял.

— Вот оно! — крикнул он. — Вот оно! Вот так и проигрывают революции! Вместо того чтобы проверять в действии — хоронят в разговорах! А что же вы сами, вы вот сами собираетесь делать? Сомневаться? Взвешивать? Чахотку свою пестовать?

У Гладкого потемнели глаза и бешено сдвинулись губы. Он встал и поднес длинный, худой палец к обтянутой кумачом груди Заичневского.

— Есть и другой склад деятелей, — сказал он, — которые не сомнениями — фразами исходят, да так основательно, что на действие их уж и не остается. Погодите! Я выслушал вас!.. А если они и начинают действовать, то — очертя голову, не видя ясного результата… Вот переворотите вы все вокруг, а что после мужику скажете? Какими будут первые ваши слова? Какие мыслятся вам законоуложения? Или на неграмотного крестьянина этот труд положить?

Заичневский уже успокоился. Он снова заложил за пояс ладони и медленно, опустив голову, прохаживался перед Гладким.

— Два основания, Андрей Андреевич, два основания — община и федеративный принцип.

— А кто установит? Дух святой?

— Сразу же после переворота собираются Областные собрания и выбирают Национальное собрание, которое и решает судьбу России…

— А кто соберет эти Областные собрания?

— Революционная партия, которая на время сохранит свою диктатуру и встанет во главе правления.

— А где эта партия?

— Она есть. Она только не сознает еще, что она есть. Это и я, и вы, если угодно. Для начала и не надо многих. Бывают исторические моменты, Андрей Андреевич, когда достаточно горсти людей, чтобы возбудить всенародный энтузиазм, — это как электрический ток! Горе тому поколению, которое не поймет назначения своего, не поймет момента, пропустит минуту! Оно все равно погибнет — но жалко и бессмысленно… Андрей Андреевич, вы будете с нами?

Он нависал над Гладким, который хоть и не малого роста был, но казался себе субтильным и слабым рядом с этим гигантом. Лицо Заичневского выражало детскую надежду и нетерпение. Гладкой отошел к окну и стал разглядывать пасмурный двор, покрытый сырым серым снегом, сани с торчащими пустыми оглоблями, двух мальчишек, которые медленно катили огромный снежный шар, и шар с каждым оборотом все увеличивался, и видно было, что скоро станет он им не под силу…

— Я уезжаю, Петр Григорьевич.

— Куда же?

— В Мексику. Не удивляйтесь. Это давняя мечта. А кроме того, сейчас там революция. Смутное чутье подсказывает мне, что они похожи на нас… Там можно урок извлечь. Мне тошно от разговоров. Я хочу видеть, попробовать… Продаю имение и — туда. Французские и английские газеты много пишут об их вожде, Хуаресе. Он — адвокат из индейцев. Не забавно ли? Я хочу понять, что это такое — революция. Испанский язык я знаю. Продаю имение. Денег хватит. А климат там горный, жаркий — мне полезно. Вот так, Петр Григорьевич. Вернусь — расскажу…

Заичневский подошел, встал рядом. Мальчишки оставили огромный, тяжелый шар. Сели на снег, отдыхали. Извозчик вывел лошадь и теперь заставлял ее задом пятиться в оглобли.

— Кому что… — сказал тихо Заичневский. — Вы — в Мексику, а я, глядишь, в Сибирь. Кому что…

— Я не бегу, Петр Григорьевич. Мне понять надо. Я не могу иначе. Я вернусь…

Анонимные записи, вложенные в одну из записных книжек Андрея Андреевича Гладкого

(испанский текст на двух плотных желтоватых листах)

«„Маленькому Маккавею“ удалось на этот раз доставить дальнобойные орудия, и он безжалостно обстреливает город. За неделю убито тридцать восемь женщин и детей.

Британский посол настаивает на переговорах нашего правительства с противником, угрожая в случае отказа вмешательством „для защиты британских интересов“.

Президент и большинство министров твердо против. Колеблются двое — Дегольядо, который сейчас здесь, и Лердо. Но они в меньшинстве.

Вчера, 6 марта, на наш рейд попытались войти два вооруженных судна, купленных Мирамоном у испанцев. Об их приближении мы знали. Они явно намеревались бомбардировать крепость и порт. Президент объявил их пиратскими, и американцы согласились с этим и взяли их на абордаж. По первым сведениям на борту этих судов имеется тысяча четырнадцатидюймовых бомб, четыре тысячи комплектов полного вооружения для пехотинца, шестьдесят тысяч патронов. Это тяжкий удар для „Маккавея“.

Дегольядо и Лердо совершенно потеряли самообладание. Они открыто говорят о возможности отмены конституции и созыве нового конгресса. Они готовы принять английское предложение о шестимесячном перемирии для „выяснения воли народа“. Как будто народ, который третий год воюет за конституцию, не выразил еще своей воли!

Президент неколебим, хотя видно, что позиция двух уважаемых им соратников причиняет ему боль.

13 марта на заседании правительства эти двое спорили и кричали, доказывая необходимость перемирия. Президент сказал: „Так проигрывают революции“. Большинство министров его поддержало.

14 марта Дегольядо, снабженный точными инструкциями, встретился с представителем Мирамона. Им оказался Роблес Песуэла, которого „Маккавей“ после событий в Мехико держит постоянно при себе. Поскольку непременным условием любых переговоров с нашей стороны является признание конституции, то встреча оказалась совершенно бесполезной. Президент показал англичанам свою готовность к переговорам и несговорчивость противника.

Действия „Маккавея“ становятся все более вялыми. Ясно, что с потерей судов и невозможностью морской блокады его надежды взять Веракрус рухнули.

Британский посол сеньор Матью прислал возмущенное послание, в котором обвиняет правительство в неискренности. Дело в том, что Дегольядо — по неизвестным причинам — сообщил ему, что президент согласен на перемирие. Ему так этого хотелось, что он сам в это поверил! Когда правительство вынуждено было опровергнуть это сообщение, посол пришел в негодование.

21 марта „Маккавей“ начал отводить свои войска. Второго провала ему не пережить. Имеются сведения, что его солдаты дезертируют.

Лердо снова поднял спор о возможности отмены конституции как условии мирных переговоров. Теперь свое посредничество предлагают французы.

Но Дегольядо уже отбыл в армию, и Лердо остался в одиночестве. Президент твердо пресек эту попытку.

Лердо подал в отставку. Отставка принята.

Достойно удивления, что ни на одном заседании правительства, какие бы споры ни велись, президент ни разу не повысил голос».