Огни притона

Гордон Гарри

В книгу вошли повести и рассказы последних лет. Сюжеты и характеры полудачной деревни соседствуют с ностальгическими образами старой Одессы. "Не стоит притворяться, все свои" - утверждает автор. По повести "Пастух своих коров" снят художественный фильм.

 

ГАРРИ ГОРДОН

ОГНИ ПРИТОНА

Люба медленно брела по пыльному шляху. Когда-нибудь это будет главная улица поселка судоремонтников, а пока искаженные маревом жидкие саженцы платанов, клубы глинистой пыли, поднимаемой случайным грузовиком, оседают на сизых листьях. Двухэтажные дома поселка, построенного еще пленными немцами, не давали тени, на балконах трескались от жары бетонные балясины.

Каких трудов стоило получить здесь двухкомнатную квартиру взамен комнаты в коммуналке, знала только Люба и несколько начальников из морского Пароходства, где она числилась судовой буфетчицей дальнего плаванья.

Люба не побывала ни в одном рейсе, а ее трудовая книжка лежит себе тихонько в отделе кадров, и ей, как «мертвой душе» полагается даже двадцать процентов с оклада, но разве это деньги, ради Бога, пусть лучше девочки из кадров скушают пирожное, лишний румянец им не помешает.

А Любе румянец не нужен, у нее все в порядке, и только сумасшедший даст ей ее годы. Лишь она знала, особенно по утрам, что ей сорок восемь, а иногда и семьдесят, а иногда и все сто.

Она вышла из игры в сорок девятом, лет девять тому назад, ухитрившись не рассориться с влиятельными клиентами, огорченными ее уходом. Поработала в торговле, но, просчитав, однажды, опасность, тихо соскочила и завела свое дело.

Люба усмехнулась: «делом» это могла назвать только романтическая дура. В убогой двухкомнатной квартире две девицы принимали посетителей. Бордель работал до десяти вечера — Люба рано ложилась спать. Все дни она проводила на пляже, трудно было зимой: слякоть и ветер заставляли ее хандрить с утра до вечера в кухне, у мутной линзы телеприемника. При этом все равно нужно было хорошо выглядеть и улыбаться, как в трофейных кинокартинах — клиент иногда забредал на кухню попить импортного кофе и потрепаться.

С девочками хлопот не было — они знали порядок и были по-своему трогательные, такие разные: Зинка, худая, с черной челкой, нервная, — вылитый Гитлер, если приделать усики. Так ее и называли, она сама этого требовала. Вторая, Рита — полная ей противоположность — пухлая, конопатая, сонная. Все свободное время она медленно жевала маковки. Один веселый дантист назвал ее «Зиготой», и это знойное аргентинское имя Рите очень понравилось.

Люба дошла до пятой станции Фонтана, пересекла трамвайные пути. Еще немножко по жаре, а там — тенистая аллея Пионерской улицы и дальше — глубокая колодезная прохлада Пролетарского бульвара.

Мощенный пологий спуск вел направо, в Аркадии, но Люба сбежала по резной тропинке обрыва и добрела, по пояс в лебеде и полыни, до маленькой бухты, окруженной позеленевшими буханками ракушечника. Здесь было безлюдно, только Адам, городской сумасшедший сидел на камне в полосатых костюмных брюках и шелковой «бобочке», парусиновые туфли стояли рядом. Адам наблюдал, как колышутся на легкой волне зеленые водоросли, облепившие скользкие камни, как чайка прижимает двумя лапками к скале верхоплавку и, вертя головой, как будто удивляясь, долбит ее твердым клювом. Скулы его сжимались в такт прибою, глубоко сидящие глаза были ясны. О нем много говорили в городе, ходили слухи, что он американский шпион, но обличить его было невозможно — Адам обладал полноценной справкой со штампом и круглой печатью их психоневрологического диспансера, что на Слободке.

Люба сняла платье и оказалась в голубом купальнике, цельнокроеном — последний писк буржуйской моды. Купальник прикрывал живот, это было еще не обязательно, и в нем не дышало тело — чистый капрон, — но Костя так сиял, когда приволок его из загранки, что Люба растрогалась и смирилась. И так уже, сколько костиных шмуток раздарила она и загнала на толкучке. Вот только своим, Гитлеру и Зиготе, ничего не досталось: Костя увидит, — неудобняк.

Костя, тоже, доканывает потихоньку. Является два раза в год из рейса, шумит, какой он уважаемый на своем сухогрузе, дед, как же старший механик, как он, черт те чего — бананы ел, пил кофе на Мартинике. А с похмелки прижмется, и давай ныдать: ему уже пятьдесят пять, и хватит мотаться, курить в Стамбуле злые табаки, и пора отдать швартовые и кинуть якорь. И в глаза все заглядывает.

Устала Люба. Пусть кидает, что дают. А не нравится — может отправиться. На межрейсовую базу моряков. Играть в шашки с местными шлюхами на бутылку шмурдила. Что ж Любе бросать тяжким трудом налаженное дело и варить борщ? И сроду она не стирала чужих носков, будь они трижды шелковые…

— Добрый день, сударыня, — раздался голос Адама. — Я вас категорически приветствую.

— Здравствуйте, Адам. — Люба раскрыла глаза, — как вода?

Она прекрасно знала, что Адам никогда не купается, даже не загорает, но так уж повелось между ними, церемония такая.

— Вода потрясающая, — ответил, как следует, Адам.

— Ну что, — Люба перевернулась на живот. — Куда сегодня?

Адам задумался.

— А давайте — решил он, — пропустим лет этак семнадцать. Это будет год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Лето. Июль.

В семьдесят пятом Любе будет шестьдесят пять лет. Страшно подумать.

— Что ж со мной будет? — спросила она вслух.

— Сударыня! — Адам гордо вскинул небритый подбородок. — Я не гадалка, я пророк. Мне, например, будет семьдесят. Я это точно знаю.

— Будет ли? — вырвалось у Любы.

— Будет, будет. Сумасшедшие живут долго. И еще я знаю: всухую мне эту тему не поднять.

Люба потянулась к сумочке и достала деньги.

— Только не берите эту гадость, что вчера. Возьмите «Перлину степу». Тогда и я с вами выпью.

— Придется взять две, — вздохнул Адам, натягивая туфли.

Люба окунулась и легла на скалу. Адама не будет, пока туда-сюда, минут тридцать. В сомкнутых ресницах сквозило синее солнце. Она плотнее смежила глаза, заколыхались во мраке красные и зеленые инфузории, потом проступило море. Не это, рядом, хлюпающее и дышащее, а далекое, плоское и серое, белый лабаз на берегу под черепичной крышей, а дальше — сбегающие к берегу мазанки, крытые очеретом и соломой.

Люба бывала у матери часто, два или три раза в год, но это привидевшееся море и эти хаты были давними, довоенными конца двадцатых годов. Вот улыбается во все зубы рыжий здоровый хлопец, Серега, сволочь, через него все и началось. Все обыкновенно, как у всех, до противного. С брюхом подалась в Одессу, чтоб мать не позорить, неопрятная жидовка — акушерка на Молдаванке…

Море исчезло, исчезли хаты, появился тесный дворик, увитый диким виноградом. Коптящий примус, толстые какие-то тетки… Как тогда выжила, одному Богу известно. Полгода торговала сельтерской водой, потом, как в сказке, разом все изменилось. Ресторан «Волна», Дворец моряка, гостиница Бристоль… Партийные работники, номенклатура, завмаги… Все порушила война. Заведение мадам Лионеллы, румыны, воняющие мокрой брынзой. Пришлось, от греха, линять до мамки.

В их селе немцев не было, перебивались кое-как, даже куры уцелели, только в начале сорок четвертого пришли зенитчики. Командир, интеллигентный такой, поселился в их хате. В общем, симпатичный, и по-русски немного знал. Люба даже предложила свои услуги, но немец покраснел и залопотал что то про «честь оккупанта».

Воевали они интересно. Налетали со стороны Очакова наши бомбардировщики, сбрасывали, не долетев куда надо, бомбы в чисто поле.

Немцы — зенитчики, заслышав русские самолеты, палили прямо над собой в белый свет. Отстрелявшись, немец входил в хату, протирал очки и закуривал. Мать Любы показывала немцу дули, хохотала и кричала «Гитлер капут!»

— Сталин тоже не карашо, — хмурился немец.

— Вы сгорите от этих воспоминаний. — Адам поставил на скалу две бутылки. — И потом, они врут. Нет ни прошлого, ни будущего. Будущее давно уже накрыто, как праздничный стол. Нужно только приподняться на цыпочки, чтоб разглядеть этикетки…

— Кто про что… — проворчала Люба.

— А там уж от вас все зависит — что вы выпьете, что съедите, чего вообще не заметите. Окажитесь ли вы под столом, или будете плясать на нем и увидите сверху новые горизонты…

— И опять стол? Почему именно стол?

— Необязательно. Это я для наглядности. Можно увидеть ниву, поле деятельности. И чем выше человек, тем более он прозревает то, что вы называете будущим.

Адам протолкнул пальцем пробку, притопил ее, и, покрутив бутылку, пролил немного вина, чтобы ополоснуть горлышко.

— Прошу вас.

— Ой, спасибо.

Люба хотела приложиться слегка, для проформы, но неожиданно для себя сделала два чудных глубоких глотка.

— Так вы хотите сказать, что расположены так высоко…

— Вот именно. Но я — особый случай. Мне не нужно ничего узнавать. Все во мне — надо только вынуть. Я знаю такое, чего не знает никто, даже я. Как бы вам объяснить… Вот Менделеев предположил еще не открытые элементы и указал их место в своей таблице. Я тоже знаю удельный вес и валентность таких элементов души, как, например, Тщеславий, Обидий, Милосердий, Христарадий… Некоторые из них, кошмар, тяжелей урана…

— Вы, наверное, много учились, — уважительно сказала Люба. — Кто вы были по специальности?

— Почему был? Я и сейчас — свободный художник. Я, обходя, моря и земли, глаголом жгу сердца людей. Это Пушкин так про меня сказал.

— Я, конечно, не такая образованная, но мне Пушкин нравится. Особенно это… — Люба наморщила красивый лоб. — Ага:

Нехай у гробового входа

Гуляет молодая жизнь…

— Правда, хорошо?

— Правда — удивился Адам.

— А, правда, что Пушкин родился на Холодной балке, и фамилия его была Гуренко?

Адам поперхнулся вином и ответил с улыбкой:

— Можно и так. Почему бы и нет… какая разница… Ну так что, год семьдесят пятый?

Они уже играли в будущее, Любе было интересно и немного жутко, и в то же время неловко, будто они занимались чем-то стыдным на чистой природе.

— Подождите, — она сделала глоток, — вот я давно хотела спросить — как вы живете, что вы кушаете, кто вам стирает?

— Вы когда-нибудь видели, чтоб я кушал? — удивился Адам. — Со мной все в порядке. Я живу, между прочим, на Пушкинской улице. А помогает мне дочка, если очень надо.

— Вы, наверное, воевали?

— И воевал и сидел. Воевал немного, полтора года. А потом трибунал, пятьдесят восьмая, Карлаг. Все, как у людей, ничего интересного.

Люба печально покивала:

— А за что сели?

— Ни за что, как известно, дают двадцать пять. А мне только десять. Я был командиром «Катюши», гвардии капитан. И попал в плен вместе с установкой. А это делать строго воспрещается. Из плена бежал, попал к своим…

— До сих пор снится?

— А как же… и фронт и лагерь. Неизвестно, что страшнее. Но двинулся мозгами я по другой причине… В лагере, в леспромхозе мы брали живицу. Знаете, сок хвойных деревьев. Скипидар производят и многое чего. Работа не пыльная — надрезы делаешь, вставляешь воронку. Только после всех этих дел вековые лиственницы, тридцатиметровые, в два обхвата, желтеют и через пару лет рушатся, как боевые товарищи. А главное, давят собой молодняк.

Адам поднялся, закатал брюки, прошелся по твердому мокрому песку, охлаждая ноги в теплой пене. Затем вынул из ботинок носки и вернулся к воде — прополоскать.

— Давайте я постираю, — неожиданно для себя предложила Люба.

— Что вы, что вы, — Адам повернулся к ней спиной, отжал носки и положил их на камень.

— На чем мы остановились… ах, да, вторая бутылка. Итак, поехали.

Адам не шаманил, не чревовещал, не впадал в транс: попивая вино, он улыбался и смотрел в глаза, может, чуть повыше.

— Черт те что в стране происходит. Мы с вами уже выяснили в прошлый раз, что Хрущев погорел на кукурузе и политике, а на его месте новый хохол, помоложе, а может, и молдаванин. Чорнi очи, карi брови. Так вот, никто ничего не делает, все пьют и воруют, воруют и пьют. Из полей доносится налей… Пошла мода на сумасшедшие дома. Художники сидят, писатели. А на зоне — пусто. Сплошные фарцовщики да валютчики. И анекдотчики. Вообще, спрос на хохму высокий.

— А что еще модно, — спросила Люба. — Что носят?

— Дудочки давно сошли, опять появились клеши, только смешные, веером. Американские рабочие техасы стоят бешеные деньги у фарцовщиков.

— А женщины?

— Женщины то же самое. Те же штаны, только шире и волнительнее. Курят сигареты со специальным фильтром, как в Америке, видели «Адские водители»? Рок и буги уже не танцуют.

— Дальше, — произнес он, отхлебнув — ширится научно-технический прогресс. ЭВМ внедряется во все сферы народного хозяйства. А в быту — телевизоры в каждом доме. Большой экран, хорошо видно, цвет…

— Дорого?

— Да нет, доступно, раз в каждом доме. Кроме того — холодильники, морозят — будь здоров, и почти везде — телефон…

— Что-то я не вижу идеи, — закапризничала Люба. — И так понятно, что прогресс. Страна идет со славою навстречу дня. Тут можно пофантазировать. А главное — что?

— Главное? Хорошо, пусть будет главное. Представляете, сударыня, идете вы по городу и ощущаете беспокойство. Все вроде на месте: дома на месте, акации на месте, даже платаны на бульваре Фельдмана — и те на месте. И Дюк стоит, как ни в чем не бывало. И, вдруг, вы замираете, как тот Дюк: за целый день вы не встретили ни одного еврея…

— Куда ж они подевались? Выкрестились? Или их поубивали? Неужто погромы, — забеспокоилась Люба.

— Хуже. Евреи стали ходовым товаром. Особенно женщины. На них женились, меняли фамилию Процюк на Бенимович, вчерашние антисемитки выходили замуж за таких жидяр, что и подумать страшно. А все для того, чтоб получить израильскую визу и уехать.

— Ой, если все наши туда приедут, что будет с ихними!

— Не все в Израиль, не все. Можно и в Америку. В Нью-Йорке даже особый квартал приготовлен, для компактного проживания. Накрыт, так сказать, стол…

С горки выкатились на пляж две девушки в фетровых шляпах с бахромой.

— Привет сопляжникам, — крикнула одна из них, сдирая на ходу платье.

— Инна, — поморщился Адам, — вы же студентка филфака. Пора, наконец, иметь чувство слова!..

— Я больше не буду, — засмеялась Инна, — как вода?

Ее подружка округлила глаза, всплеснула руками и закричала в притворном ужасе:

— Адам! «Катюшу» стырили!

Адам побледнел, руки его задрожали, крупные капли выступили на лбу.

— Ах ты сука рваная, — произнес он сиплым шепотом, — курва, тварь позорная… Чтоб тебя покроцали!..

Сбивчиво матерясь и заикаясь, он поднялся на нетвердых ногах, разбил бутылку о скалу, и двинулся было на обидчицу, но Люба крепко сгребла его в охапку и прижала к груди.

— Ничего, ничего, — шептала она, показывая девушкам кулак и решительной отмашкой предлагая им сгинуть. Девушки скрылись под скалой.

— Ничего, ничего, — Люба осторожно вынула бутылочное горлышко из обмякшей адамовой ладони.

Притихший Адам что-то забормотал.

— Что ты, рыбонька?

— Дай мне, дай, — невнятно бубнил Адам, — дай же, мне надо…

— Конечно, конечно, миленький, дам, святое дело, прямо сейчас, хочешь, вон под той скалкой?

Адам отстранился и посмотрел на Любу ясными глазами

— Дай денег, — сказал он жестко.

Люба заплыла далеко. Она ни о чем не думала, ничего не чувствовала, просто не хотелось возвращаться на берег. Когда она, наконец, повернула, то увидела с нового своего горизонта весь высокий обрыв, от подножья до черной каемки почвы на стыке с сатиновым небом, и крутую, вьющуюся в небо тропинку, подвластную только местным пацанам, и темную фигурку Адама где-то посреди. Адам балансировал левой рукой с зажатой в кулаке купюрой, и двигался неровно, толчками, будто волок за собой тяжелое переломанное крыло.

 

* * *

Под вечер у Любы разболелась голова, кухонное окно пришлось закрыть: на улице клали асфальт — треск, грохот, матюки, а главное — вонища. Таблетку пирамидона она запила компотом, и хотела уже выйти пройтись, но пришла Лиза. Старые боевые подружки виделись теперь редко — Лиза работала целыми днями в канцелярии Пароходства, и потом у нее семья: муж, объелся груш, мугырь с канатного завода, дети, мальчик и девочка.

— Ты совсем обнаглела, подруга, — с порога заявила Лиза, — почему я должна рысачить через весь город в эту пылюку… Есть радио с «Кинбурна» — рассказала она, усевшись, — придут по графику, тринадцатого сентября. Твой шмаровоз, кажется, набил кому-то морду.

— Голубцы будешь? — спросила Люба.

— И чего-нибудь выпить. Замоталась я.

Люба достала из шкафчика початую бутылку коньяка.

— Армянский? — оживилась Лиза. — А ты знаешь, что армянский коньяк делают…

— Знаю, знаю, на Куяльнике. Этот настоящий.

Их прихожей раздалось шарканье, хлопнула входная дверь, в вдогонку женский голос умоляюще пропел:

Без меня не забывай меня,

Без меня не погаси в душе огня…

В кухню вошла Зинка-Гитлер в китайском халате.

— Мама Люба, вода согрелась?

Тонкими руками она, крякнув, сняла с плиты тяжелую выварку, отволокла в ванную и снова появилась на пороге.

— Такой фуцен попался, не дай Бог. Где ты их откапываешь, мама Люба? Кугут кугутом, а с претензиями. Ну, я его уделала, как врага народа. Будет теперь родину любить…

— Не разгони мне клиентуру, — вяло сказала Люба и повернулась к Лизе, — мертвый сезон, август. Все разъехались по Пятигорскам и Трускавцам, моря им мало… Ну, будь здорова?…

Гитлерша в ванной грохотала тазиками и пела во весь голос:

А мы танцуем с тобой Под весенней листвою, Нас видит только ночь В аллее голубой…

— Ша, лахудра, — прикрикнула Лиза и закусила шоколадной конфетой. — Ты хоть рентабельная?

— Пока не горю, — пожала плечами Люба, — пару копеек на старость… На девочек много уходит. Они у меня зарабатывают как белый человек.

— Так урежь…

— Я тебя умоляю. Это дело принципа. Еще когда я была девочкой, я поклялась: стану человеком — никаких обид. Так они за меня горой. А расходов, конечно, много, плюс болезни, минус здоровье. Мусору участковому на лапу надо? — надо. Так он у меня имеет за три хорошие лейтенантские звездочки. Заметь, чистыми, никакой бездетности.

— Может, ему натурой.

— Не. Он не по этому делу. Молоденький, женился недавно. Хороший мальчик. Ну, давай еще по рюмке. Кажется, голова проходит. Гитлерша! Какие планы?

Гитлерша вышла из ванной с полотенцем на голове.

— Я сегодня на выезде. Не жди меня, мама, хорошего сына…

— Что-то я не помню.

— Как же… у начальника артиллерийского училища гость с Киева. Крупный вояка.

— А, да. Хорошо, хоть рядом.

— Что хорошего, — пожала плечами Гитлерша.

Лиза рассердилась:

— Или мы будем играть в морской бой, как я это делаю на работе, или ты меня развлекай. А то я пошла, восьмой час. Мой уже, наверное, разоряется…

— Ты, тогда, правда, иди, — вздохнула Люба, — а я полежу, пока никого нет. Спасибо тебе.

Полежать Любе не удалось: едва ушла Лиза, на пороге появился подвыпивший Валера. Он втолкнул в прихожую худенького мальчика в очках и с большими розовыми ушами, вызывающе чистыми.

Валера был мелкий фарцовщик на все руки — от чешских красных рубашек и ботинок на каучуке до магнитофонных бобин с Реем Чарльзом и Луи Армстронгом. Приглядывался он и к новому делу, прибыльному, но рискованному — иконы были в ведении государственной безопасности.

— Какого я тебе мальчика привел, Любаня, это не мальчик, а первый концерт Чайковского. Пацан с нашего двора. Угощаю. Проходи, Аркаша, ни в чем себе не отказывай, тетя Люба — правильная баба. Гитлер есть?

— Тут не Гитлер нужен, тут, скорее, Зигота, — размышляла Люба.

Потом пригляделась.

— А сколько тебе лет, мальчик?

— Семнадцать с половиной, — насупился Аркаша.

— Вот видишь, ребенку еще нет шестнадцати. Что-то ты, Валера, маху дал. Это же мичуринец, юный натуралист, куда ты смотрел? Пойдем, посидим? А Зигота свободна, спит, наверное. Так я мальчика не пущу. Ты, если хочешь, сходи по-быстрому. А мы с Аркашей пока чаю попьем с абрикосовым повидлом. Аркаша, ты любишь абрикосовое повидло?

Валера поставил на стол бутылку виски, распахнул окно и закурил американскую сигарету.

— Представляешь, Любаня, я тебе чуть двух французов не привел. Соскочили в последний момент. Законные мореманы, в чинах.

— Вот этого не надо. Валера, заруби себе на носу — никаких иностранцев! У меня приличное заведение. Мне только МГБ не хватало. Мусоров я еще с божьей помощью прокормлю.

Аркаша не сводил с Любы черных, как дырочки, глаз. Он знал, что идет к доступным женщинам, стеснялся, хотел сбежать, но любопытство одолело, и Валера держал его за руку, а он здоровый, с ним не страшно.

Аркаша представлял себе что угодно: пляски на сундуке мертвеца, поножовщину, мат и скрежет, полуметровые клеши, залитые алой морской кровью, все представлял себе Аркаша, но такое…

Это была «Незнакомка» Блока, гений чистой красоты. Строгие черты лица озарялись грустными глазами и оттого становились мягкими и загадочными. Каштановые волосы стянуты на затылке тяжелым узлом, высокий благородный лоб, гладкие загорелые плечи, глубокий вырез платья. Аркадий понял, что это судьба. И ничего, что она старая, лет тридцать или даже тридцать пять, это не имеет никакого значения.

Дыша духами и туманами, Люба разлила чай по фарфоровым, из сервиза, чашкам, и стала расспрашивать Аркашу об учебе, конечно же, в школе Столярского, о том, какие бывают скрипки — я знаю Страдивари — о девочках-соученицах.

Вошел Валера в одних плавках, искоса глянул и стал рыться в шкафчике:

— Где у нее эти чертовы маковки…

— Валера, — поморщилась Люба, — я тебя умоляю, быстрее…

— Та сейчас. Только оденусь. Сдались ей эти маковки!

Когда Валера вышел, Аркаша выплеснул чай в раковину, быстро налил себе коньяку и выпил. Нога его дрожала, пятка выбивала об пол частую дробь.

— Ну вот, какие глупости, — укоризненно пропела Люба, — кушай лучше повидло.

Аркаша рывком поднялся со стула, подскочил к Любе и стал слюнить ей плечо.

— Ай-ай-ай, — настоящие вундеркинды так себя не ведут, — увещевала Люба, мягко откидывая голову Аркаши, — ну что, что особенного, это сиська, как у мамы…

У Аркаши, казалось, выросла третья рука, четвертая, пятая. Люба резко встала.

— Вот что, кореш, — другим голосом сказала она и налила полчашки коньяку. — А ну-ка выпей.

Аркаша решительно выпил и тут же, как по команде, обмяк.

— Молодая, — лепетал он — с чувственным оскалом… я с тобой не нежен и не груб…

Вошедший Валера, увидев эту сцену, захохотал, откупорил бутылку виски.

— Давай, Любаня. Извини. Зачем ты его напоила?

— Так ведь сладу нет, — нахмурилась Люба, отпивая глоток, — нет, не буду, башка трещит. А Зигота опять спит?

— Ну да, если доела маковку.

— Ты сказал, вы с одного двора, — кивнула Люба на потухшего мальчика, — так довези его до квартиры.

— Ну да, — улыбнулся Валера, — сдать папаше на руки? Так это туши свет, бей по выключателю. Я лучше прислоню его к двери, позвоню и слиняю, как последний пацан.

— А что у него за папаша?

— Прокурор Воднотранспортного района, ни больше, ни меньше. Железный большевик!

— А как его фамилия?

— Заславский, Роман Борисович.

— Понятно, — кивнула Люба и глянула на мальчика. — Между прочим, совсем не похож. На такси дать?

— Обижаешь, Любаня.

Валера подошел к Аркаше и поднял его за ворот рубашки.

— Пошли, прокурорыш. Сделай тете Любе ручкой.

— Ой, не надо, уже пытался, — морщась, засмеялась Люба.

За завтраком Гитлерша ласково глянула в глаза и попросила:

— Мама Люба, пусти в свободное плавание. На две недели.

— Куда это?

— Один штымп из Товарищества художников пригласил. Круиз по Крымско-Кавказской. На «России», шик мадера. Он, я так понимаю, керосинить будет с утра до ночи, как сапожник, а я поработаю. Отпусти, а? Я тебе денежку привезу.

— Да что я, изверг? Поезжай себе, заработай. А мне отдашь по среднесуточной.

— А я что, — проснулась Зигота, — буду одна пахать, как Папа Карло?

— Тебе же лучше, — рассмеялась Гитлерша, чмокнула Любу и принялась мыть посуду, напевая:

По морям и океанам Нелегко пройти, Но такой как ты желанной В мире не найти…

Раздался звонок, Люба глянула на ходики, пожала плечами и пошла открывать. На пороге стоял бледный Аркаша, стиснув тонкими руками букетик «чернобривичков».

— С клумбы наломал? — усмехнулась Люба. — Ну, проходи, чего стал? Зина, поставь цветочки в воду.

Зина с трудом высвободила мятые стебли из пальцев скрипача и пропела:

В парке Чаир Распускаются розы…

Девочки разошлись по комнатам. В кухне Аркаша, отказавшись сесть, нервно протер очки и сбивчиво объяснил, что ему стыдно за давешнее свое поведение, что ему ничего такого не надо, что он уважает Любу как личность, и он просит позволения иногда быть рядом, дышать с ней…

— Хорошо, хорошо, — торопливо перебила Люба, — садись, покушай.

Аркаша покорно ковырял вилкой голубцы.

— Я придумала, — помолчав, сказала Люба, — мы с тобой сейчас поедем в зверинец. Ты давно там не был?

— С детства, — улыбнулся Аркаша.

— Ой, как давно! Там, говорят, появился новый зебу.

Люба перекинула через плечо белую лаковую сумочку.

— Давайте, я понесу, — галантно предложил Аркаша.

— Молодой человек, — назидательно сдвинула брови Люба, — никогда не таскайте женских сумочек. Это неприлично. Как если бы вы несли, прости Господи, лифчик. Понял?

Аркаша покраснел. В трамвае он ринулся навстречу кондукторше и купил два билета.

В зоопарке было пусто. Несколько мамаш с детишками, кривляющимися возле обезьян, трое забредших колхозников внимательно разглядывали каждого зверя и качали решетки, проверяя их на прочность, один пьяный норовивший оплевать верблюда.

Звериный запах обрадовал Любу, он напоминал запах скотного двора в ее селе Карманивка. Аркаша поначалу куксился, исподлобья поглядывал на драную волчью пару, на клетку с лисой, которой не было — она забилась от жары в деревянную нору.

Он не совсем понимал, зачем он здесь, и ловил себя на мысли, что эта незнакомая тетка пахнет зверем, как эти степенные колхозники, как этот плюющийся пьяный. Он подозревал, что она привела его сюда сознательно, чтобы унизить, указать на возраст, поставить вровень с этими детишками.

— Ну, где же ваше зебу, — враждебно спросил Аркаша.

— Будет тебе зебу. А что, кенгуру тебя не устраивает? — она прочла:

Исполинский кенгуру

Macropus giganteus

Семейство прыгающих.

Родина — Австралия.

Зебу оказался обыкновенным серым быком, только горбатым. Аркаша неожиданно развеселился: да она сама такая же, не знает ничего.

Они весело ели мороженое, весело пили газировку с сиропом. Больше всего им понравился хозяйственный двор в дальнем конце зоопарка. Там стояли копны сена, и пасся на свободе настоящий ослик. У Аркаши вновь вскружилась голова. Он призвал было Любу посидеть в стогу сена, даже, изображая удаль, неуклюже плюхнулся в него, но Люба подняла мальчика за руку и сказала, что это строго воспрещается. Аркаша понял, что отличиться может только на своей территории, но не приглашать же ее в концерт.

— А пойдемте завтра в картинную галерею, — небрежно предложил он.

— С удовольствием, — расцвела Люба — я там сто лет не была. Только я в картинах ничего не понимаю.

— Ничего, я объясню.

Они пошли к выходу. У обезьянника никого не было, и самка Гориллы, завидев их, обрадовалась и принялась их развлекать. Она трясла грудью, демонстративно раскусила блоху и показывала задницу. Затем она выпрямилась, вцепилась в сетку и стоя, как мужик, окатила Аркашу тугой струей. Люба, давясь от смеха, схватила его за руку и потащила к бассейну. Склонившись, она разогнала с поверхности пыль и птичий пух, погрузила руку поглубже и обтерла ладонью аркашино лицо. Она пригладила его волосы и причесала на пробор.

— Еще, — сказал Аркаша.

Он было обиделся на Любин смех, но прикосновения ее ладони и заголившиеся ноги, когда она наклонилась, заставили его зажмуриться. Сердце громко стучало.

— Хватит, — сказала Люба и влажной рукой отряхнула его плечи, — пойдем.

Они вышли на жаркую улицу, пропахшую гнилыми овощами — напротив, через дорогу, кипел и чадил огромный Привоз.

— Ну, вот, — сказала Люба, — мне направо, тебе на трамвай. А завтра, чтоб тебе лишнее не переть, встретимся возле картинной галереи. Тебе же рядом. Хочешь, в двенадцать?

— А откуда вы знаете, что мне рядом?

— Так, показалось. Ну что ты, дурачок, испугался. Вы ж с Валерой с одного двора на Софиевской. Ну, беги, вон твой трамвай.

В прохладной картинной галерее Люба оробела. Строгая билетерша молча оторвала два синих билетика, старушки — смотрительницы были тихи и непроницаемы.

— Пойдемте, я вам покажу, — прошептал Аркаша, но Люба попросила:

— Давай по порядку. Вон стрелка как раз — «начало осмотра».

В зале парсуны Люба удивилась и долго осматривалась.

— Боже, какие крысючки. Я так тоже могу. Я поняла: в семнадцатом веке еще не умели рисовать. Только учились.

Аркаша покровительственно засмеялся:

— Что б вы понимали!..

— А что ты думаешь, — воодушевилась Люба, — умение — везде одинаково. Я, например, как профессионал в своем деле, выше Метельского, ну, знаешь, центр нападения в «Пищевике», о, мы с тобой еще на футбол сходим, так я выше Метельского — он все время мажет; но ниже Соляника, капитана китобойцев, потому что чаще ошибаюсь, особенно в людях.

— А талант?

— Что талант. Тоже самое. Я талантливей в своем деле, чем Люба Орлова — артистка, но Ильф и Петров талантливей меня… ты разве не знал, что так можно?

— Тише, женщина, — прошелестела смотрительница, — не базар все-таки…

Люба поежилась: ее покоробило, что в храме искусства на нее шикают, как на базаре.

В галерее было пусто, возникала перед глазами, перебегая из зала в зал, только одна посетительница — тощая девушка в шляпке. Она близоруко вглядывалась в таблички, быстро отступала на несколько шагов, и надолго замирала, склоняя голову то влево, то вправо. Иногда что-то записывала в маленький блокнот.

В центральном зале Люба уважительно обошла большой инкрустированный круг на полу и остановилась у мрачной картины, где и всплакнула. Картина называлась «Лесной сторож». Привязанный к дереву мужик в разодранном тулупе смотрит в бессмысленной ярости вслед мутным саням, увозящим свежесрубленное барское бревно. На снегу растоптанная шапка, рукавица, чуть подальше — убитая собака, припорошенная снегом.

Написал эту страшную картину художник Максимов в 1893 году…

— Максимов примыкал к передвижникам, но конкурировать с Перовым или Крамским, увы, не мог, — Аркаша, произнес эту фразу, искоса глянув на Любу.

— Как вы много знаете, — невольно сбившись на «вы» прошептала Люба. — Когда выйдем, расскажешь мне за Милю Гиллельса?

Второй раз у Любы выступили слезы перед картиной «Генеральша Тучкова ищет на Бородинском поле своего мужа»: ночь, трупы героев, священник с фонарем, и женщина, всматривающаяся… кошмар.

По скрипящей лестнице они поднялись в залы двадцатого века. Здесь Аркаша и вовсе приободрился, рассказывал о Сомове и Бенуа, заставлял любоваться «Монахом» Костанди, грустящим в сирени.

— А это что, — неприятно удивилась Люба, и указала на врубелевскую «Валькирию», — якась лягушка!

— Во-первых, не лягушка, а жена художника, певица Забела. А изображена она в виде Валькирии, скандинавской девы-воительницы. Они, эти девы, отводили души погибших викингов к верховному богу Одину…

— Так эти девки обслуживали солдат на том свете, — догадалась Люба. — То-то она такая зеленая. И губы потрескались…

— А это вам должно понравиться, — Аркаша снисходительно кивнул на большую картину, изображающую двух проституток в кафе.

— Вот это я понимаю! Роскошная женщина. А шляпа, шляпа… А та рыженькая — вылитая Зигуля! Ты не находишь?

— Не знаю я никакой Зигули! В глаза не видел! — обиделся Аркаша.

Ну, ты даешь — сердился Валера, — кто ж так делает! Ты сообрази, она ниже тебя во всех отношениях, и по развитию и по положению. Она просто старая хуна. А ты какой-никакой вундеркинд. Только гениальность не в том, чтобы ходить с опухшими бейцами. А хочешь романтики — завали ее где-нибудь на диком пляже в кустах барбариса. Еще спасибо скажет, ей уже ловить нечего на старости лет. А тебе через полтора года в армию, как ты будешь людям в глаза смотреть…

— Положим, в армию я не пойду, — самодовольно хмыкнул Аркаша и пошевелил тонкими пальцами. Уши его пламенели. Валера, как это ни ужасно, прав — какие уж тут перья страуса склоненные и очарованная даль, если одно на уме… Надо таки что-то делать.

— В армию, скорее всего, не пойдешь, — согласился Валера. — Фатер отмажет. Но инвалидом станешь, если ее не уделаешь. Всю жизнь на лекарства будешь работать…

В стращании Валеры был дальний прицел — надо стать необходимым этому дистрофику, старшим товарищем, суровым другом. Надо бывать в их доме запросто, что-нибудь толкнуть папаше, подарить что-нибудь муторше — пригодиться. Не у каждого фарцовщика есть в рукаве районный прокурор.

Прокурор Заславский пришел домой пораньше, чтобы полежать в тишине. А главное — среди бела дня. Чтобы за сдвинутыми темными шторами дребезжал чужими заботами, гремел чужими неприятностями рабочий день большого города, а в комнате тихо и пусто, только муха жужжит, ну и пусть себе.

Роман Борисович в свои пятьдесят смертельно устал от собственной подтянутости, безукоризненного пробора, неукоснительного галстука, корректности с подчиненными и скромного достоинства в отношениях с начальством.

Пусть в соседней комнате вышивает гладью тихая Эля, бесшумно раскатывая на лоснящемся паркете бежевые, розовые и салатные клубочки мулине. Пусть где-то шляется оболтус-вундеркинд, что ему еще делать летом, как не шляться, только интересно где? Что-то в последнее время он замечаем с этим Валерой из третьей парадной — типом гнусным и скользким, фарцовщиком, танцором, и, скорее всего, морфинистом. Вмешиваться пока не надо, держать только под контролем. Интересно даже, что у них общего. Недавно пришел Аркаша косой в дымину, мать была в ужасе и плакала, Роман Борисович же отнесся спокойно и заметил только наутро: «если хочешь пить, научись не рыгать на дверную ручку».

Трехкомнатная квартира на тихой Софиевской улице никак не была результатом злоупотреблений прокурорским служебным положением, она досталась ему по наследству от отца, знаменитого в Одессе адвоката, может быть лучшего после великого Аксельрода. И в школу Столярского приняли Аркашу без блата, только вряд ли за выдающиеся способности, не верил в них Роман Борисович, это бездоказательно, будут факты — поговорим; а приняли его, скорее всего, за характерную фактуру — пресловутые уши и красноватый, быстро потеющий нос. Ну и близорукость, конечно. Все эти достоинства достались сыну от местечковой Элиной родни, холера им в бок. Ну, ничего, пойдет жиденок в армию, может быть станет мужчиной.

Роман Борисович закрыл глаза. Надо выкинуть из головы все заботы и спокойно подремать до ужина. Сквозь сон он услышал трамвайное дребезжание дверного звонка, женские голоса. Вздохнув, Роман Борисович накрыл голову подушкой.

Вошла соседка с верхнего этажа.

— Ради Бога, извините Эля Исааковна, я на минутку, не беспокойтесь, у меня к вам огромная просьба. Что, товарищ Заславский спит? Ай-ай-ай, так я тихонько, можно на кухню? Представляете, к нам приехали родственники из Джанкоя. Вы не были в Джанкое? Я тоже. Говорят, это что-то! Вишня — даром, черешня — даром, а абрикоса — так вообще даром! Единственное, что нет моря, так они привезли ребенка, чтобы скупать ее в воде, такая бледная девочка…

— Вы сказали, что у вас просьба, — напомнила Эля Исаковна, — так я вас слушаю.

— Да, будьте добренькая, одолжите мне скатерку, у них, оказывается, сегодня именины, то есть не у них, а у ее мужа, а я как назло все замочила, так я постираю и верну, со щелоком постираю, как следует, и посиню, и накрахмалю, и поглажу, вы не беспокойтесь, на столе ничего жирного, только торт, знаете, мне в ресторане «Киев» достали «Наполеон».

Эля Исааковна вынесла парикмахерскую белую скатерть с ажурным подзором и шелковой бахромой.

— Ой, спасибо, то, что доктор прописал, дай вам Бог, здоровья и товарищу Заславскому. А где ваш Аркашенька? Я почему спрашиваю, я позавчера как раз с Лилечкой, ну девочка из Джанкоя, бледненькая, так я позавчера с ней ездила в зверинец, пока ее родители ходили по магазинам, я думаю — что такое, пусть походят, что они видят в своем Джанкое, дыра дырой, так там ничего хорошего, я имею в виду в зверинце, вонючие кошки и собаки, так я это называю, а обезьяны так вообще — чисто кугутня с Пересыпи, но что делать: если ребенок приехал, ему надо показать зверей, что они в своем Джанкое видят…

Эля Исааковна кашлянула:

— Я вообще-то…

— Да, да, как я вас понимаю: пришла болтливая баба и давай морочить людям голову, как будто у них и без нее… я только вот что хотела сказать: я смотрю на Лилечку, и сердце болит, что она такая бледная и вдруг смотрю — идет, кто вы думаете? Правильно, ваш Аркаша, и не один, а с дамой, а дама старая, как Долорес Ибаррури, только толще и вот такой слой, поверите, с палец, штукатурки на лице, словом, страшная как вавилонский плен.

— Как что?

— Вавилонский плен. Есть такое выражение. Вы что, не слышали? Как же вы живете?

— Постойте, постойте, — пыталась улыбнуться Эля Исааковна, — может, это он встретил преподавательницу? Или это вообще был не он — что ему делать в зоопарке? Его в детстве туда было не затащить.

— Он, он, — радостно упорствовала соседка, — и какая там преподавательница — стоят себе за ручку и любуются, как сношаются макаки…

— Нечего паниковать, — сказал Роман Борисович, — если верить сарафанному радио…

— Тут она не врет…, — поджав губы, сказала Эля Исааковна, — я сердцем чувствую.

— Что ж. — Роман Борисович стукнул кулаком по столу и встал. — Я наведу справки. И если выяснится что-нибудь криминальное — застрелю.

— Кого? — выдохнула Эля Исааковна.

— Кого надо. По обстоятельствам.

Он посмотрел на побледневшую жену и смягчился:

— Сама виновата. Я же говорил: поезжай с ним в Пицунду. И путевка сгорела.

— Ну что бы я там делала, да еще с ребенком! — трагически вскликнула Эля Исааковна.

Она приложила пальцы к виску, подошла к аптечке и достала пузырек с валерианкой.

— Накапай мне… пожалуйста… тридцать капель…

Заславский громко захлопнул за собой дверь.

— Будешь в Ялте, привези мне, будь другом, лавандовое масло, — попросила Люба, — там на базарчике…

— И мне! — проснулась Зигота.

— Нос в гамне!

Зигота медленно заморгала:

— Любчик, ну что она все время задается!..

Гитлерша сделала останавливающий жест:

— Ша! Уже никто никуда не едет. У моего занюханного Айвазовского новая любовь. Со старыми дырками.

Она крутнулась на одной ноге и проникновенно запела:

Мы с тобой случайно в жизни встретились

Оттого так скоро разошлись.

Мы просто счастья не заметили…

— Вот хорошо, — сказала Зигота, — а то я бы скучала.

Люба беспокойно поглядывала в окно: ночью был дождь и сейчас с хмурого неба падали грязные ватки облаков, цеплялись за деревья, мутили в лужах воду. В такую погоду нечего делать на море, даже Адаму. Люба не видела его уже неделю, и было на сердце какое-то неудовольствие — то ли предчувствие чего-то, то ли чувство вины.

— Любчик, а сердцебиение у тебя бывает? — спросила Зигота.

— Ну, ты прямо как Адам прорицаешь, — поразилась Люба, не сразу догадавшись, что речь не о ней. — Выпей, Зигуля, капли Зеленина и полежи. Давно ведь не лежала. Все, девочки, по местам! — она хлопнула в ладоши. — Сегодня трудный день.

Тем временем на подоконнике проступили слабые пятна бликов, в белом небе протаяли синие лужицы — чем черт не шутит, надо собираться на море.

В ванной случилась беда — Люба случайно смыла в отлив паучка, жившего все лето под раковиной. Она села на край ванны и заплакала. За что? Бегал себе по трубам, свисал на паутине с веревочки, плясал на фаянсе, разве что рожи не корчил. Не было ближе его… Люба испугалась этой мысли, вытерла глаза.

— Мама Люба, выходи скорее, твой Бамбино пришел, — крикнула Гитлерша. — А то смотри, отобью!

«Господи, на мою голову, — вздохнула Люба. — Три дня его не видела и даже не вспомнила. Нет, это не паучок. И откуда у меня эта вежливость на старости лет? От сырости?»

У Аркаши прорезалась новая интонация — покровительственная и ироничная.

— Мадемуазель, — торжественно провозгласил он. — Я предлагаю вам отправиться к морю, туда, где волны голубые блещут гордою красой…

— Короче, — сказала Люба — ты хочешь скупаться? Ты посмотри, какая погода…

Она кивнула на окно и замолчала: юные платаны сияли, солнце переполняло лужи, вытесняло их из берегов.

— Ну, замечательно. Тогда поехали. Только подожди, я наделаю бутербродов. На море надо кушать.

Она помыла огурцы, помидоры, редиску, нарезала копченой колбасы и дефицитного палтуса, уложила все это в корзинку из китайской соломки. На улице Аркаша оживленно жестикулировал, а ведь совсем недавно готов был нести дамскую сумочку.

— Держи, — протянула Люба корзинку.

— Ах, да, — опомнился Аркаша, — знаете, давайте купим вина, на море надо пить.

«Ого, мальчик готов к решительным действиям. Не иначе, Валера науськал».

— Пить, так пить.

Люба и так собиралась купить вина — как-никак получалось, что они идут к Адаму в гости.

— Только не в Аркадию, — торопливо предупредил Аркаша, — там, знаете, эти курортники.

— Конечно, нет. Мы пойдем в тихую бухточку, окруженную кустами барбариса…

В магазине Аркаша, со знанием дела, осматривал полки.

— Кисляк брать не будем, — заявил он. — Давайте купим Таврического портвейна. Или мадеры. Деньги у меня есть, не беспокойтесь.

— И откуда у юного музыканта деньги? Хотя, с твоими пальцами, хоть сейчас в щипачи. Только не вздумай, за это больно бьют.

— Подумаешь!.. а отчего вы ни разу не спросили, кто у меня родители?

— Зачем! Я же не собираюсь лишать их родительских прав. А ты на кого похож, на папу или на маму?

Аркаша покраснел:

— На маму. Батя у меня красавец.

Адам был на месте, только вместо «бобочки» на нем была белая поплиновая рубашка. На внутренней стороне слишком просторного воротника просматривался нашитый номерок прачечной.

Люба почувствовала, что у нее наворачиваются слезы. Она поспешно надела темные очки.

— Вот, знакомьтесь, мой племянник, Аркаша. А это — Адам, простите, по батюшке?

— Саваофович, — улыбнулся тот. — Можно просто Адам.

Аркаша протянул руку. Адам посмотрел на нее, потом на Любу, снова оглядел тонкие пальцы и, наконец, легонько их пожал.

Аркаша снял часы, бросил их в китайскую корзину, потрогал ногой воду, разбежался, высоко задирая тощие ноги, шлепнулся грудью о небольшую волну и поплыл, размахивая головой.

— Как вода? — спросила Люба

Адам улыбнулся.

— Потрясающая. Да снимите вы эту гадость, — кивнул он на очки, — ведь все в порядке.

Аркаша вышел из воды и пригладил волосы. Место законное, ничего не скажешь. Вокруг скалки, никого нет, а этого дядьку надо нагнать. Да он и так скоро уйдет — вон, одетый сидит. Люба, тоже, и о чем с ним можно разговаривать. Бич какой-то. В крайнем случае, — вон на горке кустов навалом. Дереза в основном. Они это называют барбарисом? Нехай будет барбарис, кисло ему в борщ. А на Любу в купальнике лучше не глядеть — ноги начинают дрожать. Он искоса глянул на свои плавки и покраснел: подпоясаться, что ли, рубашкой?

— А вы не находите, Адам, — простодушно спросил Аркаша, — что эта бухта напоминает гриновскую? Зурбаган, предположим, или Гель— Гью?

Люба беспокойно глянула на Адама — пацан, кажется, начинает заедаться, только бы не приступ…

— Я не читаю беллетристики, молодой человек. Я устал от персонажей — они шумят и рефлексируют. Если бы роман был без слов, я бы с удовольствием его прочел.

— Тогда это будет картина, — робко догадалась Люба.

— Правильно. Только и живопись я не смотрю: она всасывается в меня помимо моей воли, как вода в песок. Если я час простою у картины, от нее останется только чистый холст. Вернее, грязный. Не бойтесь, — кивнул он Любе, — это еще не приступ, но уже хохма.

Люба победоносно посмотрела на Аркашу. Тот отвернулся. Да, такого не нагонишь.

— А что, тетушка, — бодро сказал он — не выпить ли нам? Адам, я думаю, присоединится.

Этот премудрый алкаш скоро скапустится — есть и портвейн и мадера.

— Что ж вы, тетя, стопки не захватили, — с досадой сказал Аркаша, когда Адам протолкнул пробку портвейна.

Люба повела бровью:

— А что, кто-то заразный?

Адам, между тем, вскрыл бутылку мадеры.

— Это для дамы, — пояснил он.

Люба расстелила на скале скатерть, выложила снедь.

— Надо кушать, — сказала она и посмотрела на Адама. — Ну, за ваш талант.

— Положим, это болезнь. — усмехнулся Адам.

— Адам у нас прорицатель. Он видит будущее. Аркаша, хочешь знать?

— Ну-ка, ну-ка… что я буду делать после консерватории? Слабо?

— Нет, нет, — заволновалась Люба, — Адам не гадалка, он мыслит этим… глобусом.

— Глобально, — подсказал Адам. — Ладно. Я вам расскажу, что будет в конце века, в 2000 году. Годится? Только не свалитесь со скалки, молодой человек. — Адам помолчал.

— Эх, сударыня. Если бы вы дожили до этого времени, вы бы немедленно заплакали.

— Что вдруг?

— Ну… Во-первых, не будет советской власти. Совсем.

— Куда же она денется, — недоверчиво спросила Люба. — Тоже уедет в Израиль?

— Очень просто, тетя Люба, нас завоюют американцы, — ехидно объяснил Аркаша. — А может китайцы?

— Американцы, американцы, — успокоил Адам, — только не завоюют, а так занесут, как снег дохлого мамонта.

Аркаша успокоился. Этот, с понтом, бродяга, просто идеологический диверсант, прихвостень империализма. Тем лучше — будет путаться под ногами, можно стукнуть бате.

— И что будет при капитализме? — заволновалась Люба.

— Много чего будет, да мало чего останется. Вот ваша профессия отомрет.

— Ну да, — хмыкнула Люба и насторожилась, — а какая моя профессия?

— Как же, вы ведь манекенщица?

Аркаша многозначительно посмотрел на Любу и сделал долгий глоток.

— Не подавись, племянник, — сердито сказала Люба. — И что, Адам? Куда же мы денемся?

— Жизнь пойдет по упрощенной схеме. Вы будете называться моделями. Модель красивой женщины. Макет ученого. А все дела и мероприятия будут называться проектами. Проект смены унитаза, например.

А все от того, что миром будут править дети. Как в известной сказке. Да, Аркадий, вы будете жить в Детском мире. С изощренной мстительностью дети будут требовать от взрослых все, что испокон веку взрослые требовали от них: трудовой дисциплины, производственной этики, прилежной учебы — без высшего образования не примут даже в уборщицы.

Людей старше сорока назовут «старперами» и сократят со всех ответственных постов. Странно, но взрослые охотно примут правила игры, будут подглядывать друг за другом и ябедничать.

Естественно, что сбросив взрослых «с корабля современности», дети начнут шалить. Поголовное дилетантство будет перемежаться с профессиональным террором. Самые слабые, отыскав пустую канистру и, выбивая на ней устрашающую дробь, станут вождями племени. А главой государства станет маленький троечник, потому что он знает приемы самбо. Носители языка, журналисты и писатели, будут по лености и равнодушию нести такое, что Тургенев с Буниным перевернутся в гробу, не говоря уже о Гоголе.

Кстати, писателей и художников станет как грязи. Они будут булькать и шипеть по всей поверхности, как карбид в луже. Молодой человек, вы должны знать: если бросить в лужу кусок карбида и накрыть консервной банкой, банка взлетит как ракета, а лужа выплеснется на прохожих дамочек…

А реклама все объяснит. Она будет настолько могущественна, что сможет раскрутить даже талант. Только это не выгодно.

Еврейские мальчики будут владеть футбольными командами — не самим же играть. Вы хотите купить киевское «Динамо», Аркаша? Пожалуйста. А западногерманскую «Баварию»? — Ради Бога. Только вы, Аркадий, как раз и не купите, потому что будете старый и бедный.

— Ну да, я к этому времени буду лауреатом Ленинской и многих зарубежных премий.

— Хоть сто порций! Грамоты будут висеть у вас в рамочках. А вы будете торговать кефиром с лотка, а вечерами играть на скрипочке в сыром подземном переходе. А в дурдом очереди не будет, быть психом станет не престижно.

— Пойду скупаюсь, — сказал Аркаша.

— Проституция, — продолжал Адам, — выйдет из-под цензуры…

— Да Бог с ней, — грустно сказала Люба, — за что же вы племянника вот так…

На Аркашу Любе было наплевать, она за него не отвечает, пусть этим занимается Валера, — ей было жаль, что Адам берет на себя тяжесть недоброжелательности.

— Да никакой он, я извиняюсь, не племянник. Говнистый мальчик. Убийца.

— Хорошо, хорошо, — встревожилась Люба. — Какой вы все-таки… Выпейте лучше, и кушайте. Кушайте же!

Адам ошалело ел редиску.

Вино кончилось. Аркадий захмелел, пытался обнять Любу, хамил Адаму, требовал, чтобы тот сбегал в магазин. Адам надел свои парусиновые туфли, поцеловал Любе руку и исчез. Синее море штормило, маленькие смерчи кружили по песку сухие водоросли, стало холодно на душе. Люба решительно потянула Аркашу за руку, пора было заканчивать этот разрушительный день, но Аркаша вырвался и зашипел:

— Предательница, бигса старая! Ты меня не защитила. Ты дала меня в обиду этому старому диверсанту…

— Да гори ты огнем! — вскипела Люба. — Каждый шморкач будет мне указывать. Чтоб ноги твоей у меня не было!

Она, запыхавшись, взбежала на пригорок и быстро пошла по дороге.

Когда Аркаша второй раз пришел пьяный и мокрый, Заславский не выдержал. Он прищучил во дворе Валеру и сухо пообещал посадить за растление малолетних, и еще кое за что, если Валера не расскажет ему все по порядку. Побледневший Валера раскололся сразу: как раз сегодня в семь часов вечера у Аркаши будет свидание возле Оперного театра, и прокурор может все увидеть сам. А он, Валера, ни в чем не виноват, он только ссудил Аркашу деньгами, достаточно крупной суммой, но надолго и в рассрочку.

Прокурор кивнул, развернулся по-военному, глянул на часы и ушел. Валера, поеживаясь, смотрел ему вслед. Что ж, прокурор попросил, а он и рассказал ему правду. Пусть сами крутятся, как хотят. Не рассказал только подробности — как научил Аркашу написать покаянное письмо и просить о последней встрече, тем более, что Аркаша забыл у нее в корзинке часы, и какие он дал наставления:

— Значит так. Встречаетесь коло оперного, и волокешь ее к тете Уте, знаешь, шашлычная на углу Ришельевской. Обстановочка там нищяк, мичмана в основном и девочки с Канавы. Она там будет как рыба в воде.

— А потом что?

— Как что! Берешь телегу и канаете к ней на хату, с понтом на вареники. Бардак работает до десяти, да у нее все равно отдельная комната.

— А если не захочет?

— А не захочет, значит ты поц с бугра! Тогда ты ее наказываешь. Беспроигрышная лотерея.

— Каким образом?

— Очень просто. Фалуешь у нее на глазах бигсу лет шестнадцати, их там хоть жопой ешь. А королеву свою кидаешь пьяным матросам. Мани-мани тебе хватит, отдашь, когда сможешь.

Аркаше было неловко торчать на площади, он прижался спиной к стене ЗАГСа и оттуда наблюдал за подъездами театра. У подъезда было пусто, никто не толпился — театр уехал на гастроли. Сердце стучало — Аркаша волновался, что Люба не придет, или что он не справится с миссией и окончательно упадет в глазах Валеры, а денег он ему должен — ой-ой-ой. Когда неожиданно появилась Гитлерша, Аркаша не сразу понял, что Любы не будет. «Что она здесь делает» — подумал он. Опомнившись, он помахал Гитлерше рукой и пошел навстречу.

— Держи свой бимбер, красавчик. И в наш садик больше не ходи. Муторша не любит мудовых рыданий. А появишься, она сдаст тебя на руки твоему папане-прокурору. Ну что, — засмеялась она, любуясь округлившимися за стеклами очков глазами Аркаши, — поужинаешь девушку в кабаке?

— Пусть тебя холера ужинает, — пробормотал Аркаша, положил часы в карман и скрылся в Пале-Рояле.

Гитлерша хмыкнула и направилась к бульвару.

— Я извиняюсь!..

Человек средних лет в костюме и с безукоризненным пробором взял ее за руку.

— Уже? — улыбнулась Гитлерша.

— Вы проститутка?

— Нет, я Клара Цеткин. Ой, ой, как же вы догадались!

— Пойдем. — Заславский поволок ее к скамейке. — Садись. Итак: что вы передали молодому человеку, о чем говорили?

— Я поняла, — медленно сказала Гитлерша. Вы отец — прокурор. Мама Люба хорошо о вас говорила.

— Мама Люба? Фамилия, адрес.

— Да не хипешитесь так, папаша. Не на амвоне. Или что у вас там, трибуна? Я ж говорю — она вас помнит. Короче, поезжайте, только не раньше десяти, — она назвала адрес. — И все узнаете. Ничего страшного.

— Ну что, старый? — Люба с грустной улыбкой смотрела на Романа Борисовича. — Вот ты теперь все знаешь. Ты мне хоть поверил?

— Кому верить, Любушка, как не тебе. — Заславский поднял рюмку — Ну, давай. Можно, я не буду спрашивать, как ты жила все эти… сколько… тринадцать лет?

— Конечно. Все равно не расскажу, или навру что-нибудь. Будь здоров. А пацанчику своему ты найди какую-нибудь чистенькую девочку, а то вот-вот лопнет.

— Где они, эти девочки, — уныло ответил Роман Борисович. — В прокуратуре?

— Понятно. — Люба помолчала. — Ромка, еще неделю назад я бы предложила тебе остаться, а сейчас…

— Ладно, Любушка. Я и сам уже ничему не радуюсь. Даже, — он усмехнулся, — книги стал почитывать. Ну, все. Где ты — я теперь знаю, увидимся иногда. Может, какое-никакое небо в алмазах и перепадет. Пока.

На пляже было пусто как в пятый день творения, на маслянистой воде белела щепотка чаек. Адама не было. Люба, не раздеваясь, покружила по бухте, взбиралась на камни. За дальней скалой она увидела сразу двух студенток с филфака, тех самых…

Они лежали на подстилках в фетровых своих шляпках, уткнувшись в ослепительно белые под прямым солнцем страницы книжек. Люба медленно подошла.

— Эй, сопляжницы, — вызывающе сказала она, — Адам был?

Инна оторвалась от книги:

— Сегодня — нет. И вчера — нет. Позавчера только.

— Может, на Слободку попал, — отозвалась вторая.

— Типун тебе на язык, — поблагодарила Люба и вернулась к своему месту. Она медленно разделась, медленно зашла в воду и медленно поплыла. Отплыв достаточно далеко, Люба повернула к берегу, и вновь, как в прошлый раз, увидела высокий обрыв во весь рост, крутую белую тропинку, уходящую в небо. Все было так же: и темная кромка почвы, и небо такое же сатиновое, только чуть повыше середины тропу перечеркнула свежая осыпь.

С приступом радикулита Люба два дня пролежала пластом, занимая койкоместо и срывая план мероприятий. «Точнее, проект» — усмехнулась она сквозь зубы. Если так пойдет, что же будет осенью…

Дни стояли, как назло, жаркие, а ведь уже середина августа, на море сейчас — милое дело, но Люба туда не пойдет: Адама, чувствовала она, там нет, а карабкаться с больной спиной с горки на горку вхолостую — кому это надо?

Адама разыскать ничего не стоило, только знать бы зачем и что с этим делать. Если он болен — присмотрят добрые люди, и о дочке он что-то говорил, а если он умер — значит, умер и знать ей об этом не надо. Да нет — чувствовала Люба, жив-здоров, только видеть ее не хочет.

— Любчик, так и будешь лежать, как бревно на ленинском субботнике, — спросила Зигота. — Отчего бы тебе не поехать на грязи? Очень помогает, я слышала. Хочешь, Гитлерша тебя проводит?

— Спасибо, Зигуля, — рассмеялась Люба. — Ты очень оригинально предлагаешь помощь… Нет, правда, ты гений.

Гениальная Зигота потянулась:

— А где мои козинаки?

В самом деле — иметь под боком такие всесоюзные здравницы, как Куяльник и Хаджибей!.. Куяльник более пыхатый, там и грязи больше, но добираться туда — не приведи Господь… Штурмовать девятый трамвай, идущий по популярной Лузановке, переть потом три километра сквозь ковыли душной степью — никаких сил не хватит.

А Хаджибей рядышком: тихонечко на двадцатом трамвае и прямо до места. Там не так романтично, как на Куяльнике, и поля орошения рядом воняют, но что Любе надо в свои — сколько сегодня — девяносто лет? — жменю грязи и шматик солнца.

На плоском берегу стеклянного лимана кишели бесполые обнаженные тела, покрытые сизой коркой, и свеженамазанные, черные, и пестрые, с облупившейся грязью и розовыми пятнами кожи. Эти люди давно признали себя больными и держались кучно, не стесняясь болтающихся грудей, дряблых задниц и перепачканных мужских гениталий. Некоторые из них белели в мелкой лужи крепкой ропы.

Люба прошла дальше, где начинался обыкновенный пляж с купальниками, детьми, волейболом и собаками. Пляжники мазались частями, и не без затей — рисовали на спинах рожи, писали веселые буквы. В основном мазали колени, локти и переносицы, от гайморита.

Люба лежала, положив голову на руки, с удовольствием чувствуя, как пошевеливаются на спине чешуйки растрескавшейся под солнцем грязи. Рядом помалкивали еще несколько женщин.

Далеко, у развалин санатория, заорал петух, — там живет сторож, вспомнила Люба, охраняющий довоенные пруды с зеркальным карпом.

Залаяла собачка, все громче, все неугомоннее. Люба подняла голову. Со стороны остановки по берегу шел Аркаша, с жадным ужасом вглядываясь в больные тела.

— О, Боже, — простонала Люба.

Несколько дней Аркаша валялся в своей комнате, читал Достоевского.

— Он совсем не кушает, — испугалась Эля Исааковна, — может, он влюбился?

— Не бери в голову, — пожал плечами Заславский, — от Сонечки Мармеладовой еще никто не умирал.

Он догадывался о причине Аркашкиного недомогания — Валера требовал вернуть деньги. «Интересно, когда он украдет дома» — размышлял Роман Борисович в досаде — душевные силы тратились на черте что.

Аркаша воровать не стал, а подошел однажды и, глядя в угол, признался, что проиграл в буру значительную сумму, а карточный долг, как известно…

— Кому? — спросил Роман Борисович.

— Ты их не знаешь. Пацаны с Ольгиевской. Здоровые.

Роман Борисович придвинул стул:

— Садись, садись. А теперь слушай сюда. — Заславский закурил и весело повел глазами. — Я, конечно, могу привлечь Валеру за вымогательство. Тем более, расписки ты не давал. Тем более, ты не совершеннолетний. Тем более, там потянется такой состав преступлений… ну как, будем сажать кореша? Лет на пять, а? А потом он выйдет…

Аркаша ожидал чего угодно: окриков, оплеух, всевозможных ограничений в правах, но фатер только поигрывал глазами и даже улыбался.

— Откуда… — выдавил Аркаша.

Заславский пожал плечами:

— Еще целых две недели до школы. Заработай. Я знаю? Грузчиком где-нибудь. А то в кинотеатре поиграй перед сеансами. Хочешь, я устрою.

Батя явно издевался: грузчиком Аркашу никто не возьмет. А если возьмет, то сразу выгонит. А в кино… играть перед быдлом, жующим бутерброды… Ну, батя, дает! Где-то надо перезанять. Из всех Аркашиных знакомых такие деньги были только у Любы. Шутка ли — пятьсот рублей. Это две пары остроносых корочек на толкучке, это… А Люба, наверное, столько за день зарабатывает, что ей стоит…

В конце концов, нехай откупится…

Идти к Любе домой Аркаша побоялся — выгонит сразу, не выслушав. Эта баба все может. Бросила же она его на берегу, пьяного и несчастного.

Сходить на пляж, там ей деваться некуда. И просить надо громко, при этом психе она не откажет.

На пляже Любы не было. Не было и психа. Аркаша купаться не стал и, потея, потащился к ней домой. Открыла рыженькая и сонная, очевидно, та самая Зигуля, хмыкнув, она объяснила, что Люба теперь лечится, то ли на Куяльнике, то ли на Хаджибее, можно посмотреть и там и там, семь верст не крюк…

Для начала Аркаша выбрал Хаджибей, что поближе, и шарил вот взглядом по больным органам в поисках знакомых глаз…

— О, Боже, — простонала Люба.

— Вам плохо? — отозвалась соседка.

Люба, опустив глаза, положила подбородок на кулак.

— Безобразие, — сказала она сквозь зубы. — Дожили. Подростки теперь пялятся на голых женщин. Это ни в какие ворота не лезет.

— Действительно! — соседка поднялась, поправила лифчик. — Женщины, — закричала она. — Что вы смотрите! Гоните этого страдателя в шею!

В сонме больных произошло хаотическое движение. На Аркашу надвигались, клубясь, хмурые груди, разъяренные животы, возмущенные лица. «Франциско Гойя», — в ужасе подумал Аркаша, пятясь.

— Геть до мамки! — кричала толпа.

О плечо ударился, разлетевшись брызгами, черный комок грязи.

Люба решила не откладывать поездку к матери, — скоро придет из рейса Костя, все смешается и станет непонятным. Она зашла в Пароходство к Лизе, вытащила подругу в скверик и попросила присмотреть за хозяйством.

— Только не ругайся на девочек. Они такие чувствительные, особенно Гитлер. Нехай вздохнут посвободнее. Баба с воза, коням легче. Только, чтоб не было эксцессов. Заходи раза в три в неделю. А свой карбач ты получишь.

— Сдался мне твой карбач! Я это сделаю исключительно по дружбе. Хотя… Представляешь, мой вчера заявил: «Все люди, как люди, я один хожу, как халамидник!».

Очаковский автобус уходил рано утром от Привоза. До Карманивки было полтора часа езды.

Ливень, прошедший ночью, к утру превратился в сирый, коротко стриженный, арестантский какой-то дождик.

«Как на каторгу» — вздохнула Люба. С матерью было трудно: зоркая старуха Ефросинья Петровна не прощала дочери недостатков, равно как и достоинств. Люба выросла одна в семье, да и семьи-то было — батько «десь сгинув» — поджав губы, объяснила мать раз и навсегда.

И все-таки она надеялась отдохнуть за эти две недели. Погода, ничего, установится, может, даже сегодня, а чего стоят одни только вечера на берегу, когда старый Вильгельм, отрывая от прессованного брикета вяленую скумбрию, берется рассказывать рыбацкие свои байки.

Вильгельм, подумала Люба, чем-то напоминает Адама, и судьба схожая, только не воевал и не сидел, а был выслан, как немец из родного своего Люстдорфа, что под Одессой, пятнадцать лет пропадал в казахстанской пустыне, и по возвращении приблудился здесь…

Вильгельм постарше Адама, и говорит все время о прошлом, а не о будущем, но все равно очень похожи, только один — хитрован с прищуром, а другой… При воспоминании об Адаме Люба чувствовала только легкую досаду, а заодно и грусть по поводу того, что кроме досады ничего нет. «Ну, его в баню, того Адама» — решила Люба и стала смотреть в окно. В забрызганном стекле проплывали и подпрыгивали на ухабах силуэты деревьев и одноэтажных домов Пересыпи, потом закачалась сквозь капли жемчужная степь. Люба задремывала, просыпалась в ужасе от того, что спит с открытым ртом «як та старуха», и снова дремала.

Село Карманивка, дворов около сотни, тянулось по холму, вдоль неглубокой балки, до самого моря. По дну балки белела цепочкой камней пересыхающая речка Суглейка, только во время сильных дождей она собирала скудную воду, бурлила, как большая, прорывала песок на берегу и окрашивала море метров на тридцать желтой взвесью.

Люба перешагнула речку и пошла по черной, жирной и хлюпающей колее.

— Ты Любка? — дед Гриша, оскальзываясь и касаясь пальцами земли, пытался ее догнать. — Пожды! Дай мени, Любочка на баночку!

Люба даже не оглянулась — она вся вымокла и тяжелая сумка резала плечо. Дед Гриша сел в лужу и счастливым голосом запел:

Ой, я спала на печi, Тай прокинулась вночi — Срака гола, потка мокра, I копiйочка в руцi…

Мать сидела в сырой летней кухне и лущила кукурузу.

— Проститутка приехала, — констатировала она без интонации.

Люба опустила на пол сумку, поцеловала мать и огляделась.

— Откуда столько пшенки? Вы ж не сеяли. А подсолнух? Куда столько?

— Наломала коло дороги, — скромно ответила старуха.

— Пойдемте в хату, мамо, — попросила Люба. — Мне посушиться надо.

Она подхватила сумку. — Подарки вот привезла.

Старуха поднялась со скамеечки, отпихнула Любу и, шаркая, пошла впереди.

— Обеда нема, — предупредила она, загибая край вязаной скатерти. — Я тэбе не ждала.

Старуха поставила на стол миску с жареными бычками, положила на стол несколько кривых помидоров.

— Хлеб ломай, вин не рижется, сами крошки.

— А вино, мамо, что, кончилось? Как, кстати, виноград? Пора давить.

Старуха поджала губы.

— Виноград я продала. На корню. А як уберуть — геть усю лозу повырубаю!

— Зачем? — изумилась Люба. — Да, он же старше меня!

— Не може буты, — усмехнулась мать и разозлилась:

— Сил нема с ним возиться. А мени кто помагае!

Люба достала подарки: яркий байковый халат, оренбургский платок, заграничную курточку на змейке с капюшоном — на осень. Ефросинья Петровна, сложив руки на коленях, качала головой. Потом встала и, порывшись в углу, поставила на стол прозрачную бутылку, заткнутую кукурузным початком.

— Вина нема, — сказала она — только белое.

Люба вынула пробку и понюхала:

— Боже, как буряком несет!

Старуха снова поджала губы:

— А сахар мени нихто не носить. А сам вин не прийде.

Люба промолчала — каждый раз одно и то же. А предложи помощь сама — откажется, да еще проституткой обзовет. Она выпила стопку самогона.

— Добряча горилка. А бычки где брали?

— Федька Продан приносит.

— За гроши?

— Ой, ты дурна! За продукт. Ты мени, Любка, — старуха, казалась смягчилась от выпитого Любой самогона, — ты мени привези с баштана кабаки. Договорись в колхозе. Я зимою тильки кабакову кашу и йим. А били семачки — дачники очень любят — им от глистов помагае.

— Дались вам, мамо, эти семачки! Я вам гроши привезла.

Она достала из сумки толстую пачку, завернутую в газету. Старуха взвесила пачку на ладони, к чему-то прислушалась и отнесла в горницу. Люба улыбнулась — мать всегда прятала от нее деньги.

— Я твои гроши не люблю, — сказала мать, вернувшись — Я свои люблю.

— Ладно, — сказала Люба, — кабаки сделаю. Вот, что, мама. Я смотрю — уже почти все село построилось, вы одна живете, как… я не знаю… как Тарас Шевченко! Давайте, я осенью камень завезу, и черепицу, а весной поставим…

— Вот я помру — покачала головой Ефросинья Петровна, — тогда ставь что хочешь. Хоть шалман с колоннами.

В конторе колхоза Люба зашла к счетоводу Нюре и невольно рассмеялась: одноклассница Нюрка, маленькая и серенькая, с жидкими волосиками, восседала под бумагами в мужской белой рубашке и черном пиджаке.

— Чего? — вымученно улыбнулась Нюра, — надолго приехала?

— Та… — Люба неопределенно повела рукой, — недели на две. Слышишь, Нюра, выпиши мне кабаков, центнер что ли…

— Самовывозом? — строго спросила Нюра.

— Ну да… наверное…

Нюра пощелкала костяшками, и назвала сумму.

— В два раза дороже, чем на Привозе, — ахнула Люба.

Деньги были небольшие, но Любе не нравилось, когда ее держали за фраера.

— А что ты хочешь, — строго сказала Нюра, — если каждый приедет…

— Каждый! Я — ладно, а моя маты?

— Ефросинья Петровна не член колхоза.

— Так она же на пенсии!

— Ну и что, — Нюра пожала строгими плечами. — У нас теперь порядок. Новый председатель, слыхала? Из района прислали. Видишь — она указала на свою одежду — веление времени! Мужиков из конторы гонит, пока не поброются!

— Тогда я к нему, — сказала Люба и приоткрыла председательскую дверь. — Можно к вам?

Председатель в сером джемпере и при галстуке внимательно выслушал Любу.

— Анна Васильевна, — сказал он в приоткрытую дверь, — оформи пенсионерки тыкву, как положено, и без фокусов.

— Спасибо, — улыбнулась Люба и поднялась.

— Погодите, — сказал председатель. — Есть разговор.

Он прошелся по комнате, постоял у окна и сел на место.

«А ничего кадр» — подумала Люба, — «Надо же, молоденький только».

— Вы кем работаете в Одессе?

Люба не ожидала такого вопроса.

— Так… на культурном фронте.

— Очень хорошо. Вы не член партии? Что ж, естественно… Вы знаете, Любовь… как по батюшке?

— Да просто Люба.

— Очень хорошо. Вы понимаете, Люба, нужны новые люди, со свежими взглядами.

«Значит, я смотрела на него свежим взглядом» — Люба едва сдерживала смех.

— У вас ведь высшее образование?

— Нет, к сожалению.

— Плохо. Мы достраиваем школу — восьмилетку, нужен хороший директор. Вы напрасно, здесь можно хорошо заработать, мы уважаем кадры, плюс продукты по себестоимости. Знаете что? Вы будете у нас завклубом.

Люба удивилась:

— У вас же есть. Я знаю Семена Григорьевича, как же я по его костям…

Председатель поморщился:

— Какие кости, один жидкий алкоголь.

«Зачем же я морочу человеку голову, — опомнилась Люба. — Он же надеется».

— А если я с мужем?

— А кто ваш муж?

— Не знаю… мабуть, механик.

Председатель удивленно глянул на Любу.

— Механики мне нужны позарез. У меня нет завгара — он возбужденно заходил по кабинету — у меня нет завгара, — причитал он. — Один жидкий алкоголь!

Люба поднялась:

— Спасибо вам. Я подумаю. Ничего, конечно, не обещаю. Посоветуюсь с мужем.

— Подумайте, подумайте. Я буду надеяться.

Люба молча взяла у Нюры накладную, заплатила деньги и положила на стол конфету «Коровка».

— Пока, подруга.

На душе было невесело: «культурный фронт… посоветуюсь с мужем…». Не поздно ли стесняться своей жизни? Не рано ли? И что она такого сделала? Может, это простая вежливость… И потом: какой, в задницу, муж? Почему механик, а не… — старший пророк, например.

Люба остановилась, вернулась в контору, наклонилась над Нюрой и прошептала ей в ухо:

— В конце века проституция выйдет из-под цензуры!

В дверь появился председатель.

— Кстати, Люба, хорошо, что не ушли. Завтра рано утром от конторы поедет бригада на дальнюю делянку. Как раз мимо баштана. Они вас подбросят, только обратно будут, уж извините, не раньше четырех. Устраивает? Очень хорошо. Так я надеюсь.

Люба приготовила с вечера четыре джутовых мешка, подумала, и приложила еще один. Она вышла из дома в половине шестого, такое бывало только в детстве, да и то редко.

Солнце маячило за абрикосовой посадкой, сиреневая пыль казалось глубокой и прохладной. Люба сбросила босоножки и обрадовалась: предвкушение оказалось точным.

У конторы роилось с десяток колхозниц, несколько мужиков сидели на корточках под штакетниками и курили цыгарки. Подкатила перламутровая от пыли трехтонка, тетки с визгом, матом и хохотом карабкались в кузов. Люба взобралась на колесо и пыталась перемахнуть через борт, но руки подгибались и стучало сердце. Колхозницы зашушукались, потом засмеялись, Люба покраснела и набрала побольше воздуха, чтобы обложить их, но в это время мягкий и сильный толчок снизу перебросил ее через борт. Бабы усадили ее на лавочку, стали оправлять ей сарафан. Следом ввалился здоровый хлопец лет тридцати, подмигнул Любе и сказал:

— Се си бон!

— Ты чей? — спросила Люба.

— Тю! — ответил хлопец. — Я ж Федька, Продан. Сын Миколы.

— Так ты ж совсем маленький! — удивилась Люба. Машина затряслась от хохота, завелась и поехала. Звонкий голос у кабины запел на мотив молдавской «Мариоры»:

Я учора пяна була, Кому дала, та й забула. А вы, хлопцi, не шутите, Кому дала, заплатите…

«Хорошо поют, пускай себе», — думала Люба, глядя, как солнце то западает в балку, то выскакивает аж до середины неба. Проехали село, за фермами краснела кирпичом новенькая силосная башня.

Люба подумала, что вот ее не станет на свете, а эта уродина долго будет торчать здесь, и, возможно, ею будут любоваться как памятником старины. Эти размышления огорчили Любу: нельзя так раскисать, она отдыхать приехала.

Минут через пять дорога выровнялась, по правую руку потянулось поле, заросшее будяками, мелькали сквозь бурую траву желтые пятнышки.

— Баштан, — крикнула соседка, — бач, зарос!

— А где сторож?

— Сторож на том краю. Мы туда не дойдем. Вылазь тут.

Тетка заколотила кулаком по кабине. Машина медленно, недовольно остановилась. Люба сбросила мешки и спрыгнула на землю. Следом за ней вывалился Федька.

— Федька! — загоготали в удаляющейся машине, — семь футов тоби в сраку! Суши весла!

— Это они от того, что я рыбалю, — осклабился Федька. — Ну, пошли.

Кавуны та дыни — там, подальше, а тут сами кабаки.

— Так мне как раз…

— Потом.

Люба бросила мешки у дороги, взяла с собой один. В глубине поля травы было поменьше, дыни сияли лужайками, как одуванчики, полосатые херсонские арбузы смачно дремали под припекающим уже солнцем, едва ли не хрюкали…

Федька галантно расколол арбуз об колено и черной ладонью выгреб сахаристую сердцевину.

— Рубай, баба Люба!

— Чего это я баба? — неприятно удивилась Люба.

— Ще яка баба, — подмигнул Федька и завертел руками, — така баба!

Преувеличенно большими шагами, приседая, он наступал на Любу, вытянув руки:

— Ты дывы, яки дыни! Прямо цыганочки! А кавуны! От мы зараз подывымось, чи воны полосати!

Федька попытался задрать Любе подол.

Красивое лицо Любы сделалось хищным и неприятным, как у птицы. Она быстро наклонилась и подняла над головой тяжелую дыню.

— А ну, канай отсюда, помощничек сраный, кавалер недоделанный, пока я тебе хозяйство не пообрывала на «любит- не любит»!

Федька не ожидал такой реакции на свое ухаживание и обиделся:

— Тю! Целка нездешняя!

Он пожал плечами, засунул руки в карманы и поплелся к дороге. Люба покраснела: «Что ж я, — растерянно думала она, — совсем озверела». Ей стало жаль Федьку.

У самой дороги Федька остановился и медленно повернулся. Люба улыбнулась. Федька, глядя на улыбку, завертел пальцами и, раскачиваясь, пропел:

Ой, що то за дiвчина Простягае грабельки? Коло сраки грунзоляки, А на потцi задирки!

И побрел по пыльной дороге в сторону силосной башни.

Люба бродила между арбузами, шевелила ногой дыни, не зная как быть — идти к горизонту искать сторожа, чтобы отдать ему бумажку, или успокоиться и делать свое дело. Солнце пекло непокрытую городскую голову. Люба расколола арбуз, опустилась перед ним на колени и погрузила лицо в прохладную мякоть. Стало смешно. Она утерлась, отобрала десяток дынь, серых с потрескавшейся коркой, пару арбузов, взвалила мешок на плечо и направилась к тыквам у дороги. С тыквами пришлось повозиться. Она выбирала помельче, не более десяти килограммов, пяткой сшибала высохшую пуповину и выкатывала кривой виляющий кабак на дорогу. Наконец, она втолкнула тяжелую груду в мешки и завязала их сухой травой. Мешки оказались неподъемные.

Был уже, наверное, одиннадцатый час, солнце стояло почти в зените, зной шевелился в ботве, золотил буряковые цветы татарника. Степь, как в детстве, свистела сусликами, растворялись стрижи в глубоком небе. Люба сплела густой венок из ромашек и лиловых бессмертников, нахлобучила его поглубже и, поерзав, удобно примостилась между мешками.

Оказывается, купаться можно не только в море, но и в небе, так же слегка укачивает, зато можно не шевелиться. Муха не причем, она плавает самостоятельно, и жужжит, как дальняя моторка.

И жадность тоже может быть во благо: жадность одного во благо другого. Вон у матери на огороде и кабаки лежат, и дыни, и кавуны — нет, давай еще. А если бы не мамкина жадность, когда и где ощутила бы она такое мирное оцепенение, такую легкую, прозрачную невесомость. Машина когда еще придет, а не придет, так причалит белая яхта, выйдет из нее Федька в мичманке и протянет ей прохладную золотую рыбку на ниточке.

Микола, Федькин батько, был другом Сереги, того самого гада ползучего. Как началась война, Микола пошел воевать, а Серега не то, чтобы дезертировал, а заныкался по селам, благо, девка у него была в каждом селе, уклоняясь от нежелательных встреч. Осенью немцы его попутали в селе Чебанка и поставили на полицейскую работу.

Работать Серега не любил никак, и потому специализировался на самогонке и проявил такую прыть в ее поисках, что заслужил грозную кличку «партизан». Партизан Серега не терпел над собой никакой власти и одолел однажды по пьяному делу двух немцев в неравном бою. После этого исчез бесследно. Был бы жив — давно бы проявился.

Хватит о Сереге, причем тут Серега — вон море шумит у изголовья и бледным Адам обрывает комочки татарника — любит, не любит…

Когда пришла машина, Люба была почти без сознания от теплового удара, ноги были ватные. Ее погрузили вместе с мешками, только возле дома она пришла в себя.

Наступивший сентябрь ничего не изменил в природе — лето окаменело, и было нерушимо, никакое будущее не просматривалось с плоского берега.

За десять дней Люба много чего сделала: побелила хату, починила тын и наволокла кучу хвороста из посадки.

— А дрова, мамо, сами закажете, я в контору больше не пойду.

Мать, к удивлению Любы, не стала артачиться, а согласно кивнула:

— Дешевше будэ.

«Самогонкой расплатится» — догадалась Люба.

Вечера она проводила на берегу, совершенно безлюдном. Только старый Вильгельм полусидел, опершись на локоть, у брошенного лабаза, с неизменной баночкой в руке. Поверх трусов на Вильгельме в любую погоду был серый двубортный плащ с острыми лацканами — точь-в-точь такие Люба видела недавно в испанской кинокартине «Главная улица», носили их там с фетровыми шляпами фраера и насмешники.

Вильгельм тоже был отчасти насмешником, но грустным: послевоенная действительность не устраивала его ни в каком виде, то ли дело — двадцатые годы в Люстдорфе — культура строительства, культура одежды, культура питания.

Вино уже никто по-настоящему делать не может, а главное, не хочет, кому это надо, сойдет и так, алкоголик схавает. Рыбу уже никто не ловит, потому что не может: поставят ставники и ждут — чи катран попадет, чи скат. А если белужку поймают — несут начальству.

Боягузы, дистрофики душевные. Кто теперь ловит кефаль на рогожку… Должно, и не упомнят, что это такое, с чем едят. Рыбы нет, а людей еще больше — нет. С кем пойдешь в море, с Федькой Проданом? Вот именно. Только и может, что на ближней банке бычка дергать. Через неделю-другую скумбрия пойдет, баламут по-нашему, а у него мотор разобранный, вон валяется. А паруса Федька не знает, где ему…

Люба согласно кивала, не вслушиваясь, голос Вильгельма был в любом случае благожелательным и успокаивал, с последним лучом солнца она ныряла в побелевшее, выцветшее море, долго плавала, потом медленно шла до хаты.

По дороге к морю с комариным звоном пронеслась стая пацанов. В желтых клубах пыли поспешали за ними бабы и мужики с ведрами, кошелками и мешками. «Сероводород пошел», — выкрикивал кто-нибудь, и к бегущим присоединялись все новые и новые.

— Ты б сходила, — сказала Ефросинья Петровна, — принесла пару ведер. А потом еще…

— Куда столько, — поморщилась Люба.

Ей не хотелось на берег. Она с детства помнила это жуткое зрелище.

— Кнура кормить нечем, — поджала губы мать.

Это бедствие случалось раз в несколько лет, а то и несколько раз в год. Сероводород, залегающий в Черном море на глубине в сто пятьдесят метров, вследствие каких-то научных причин, прорывался на поверхность, отравляя все живое.

Вздохнув, Люба пошла на берег. По серой поверхности моря до горизонта тянулись полосы и пятна пузырящейся пены. Вся полоса прибоя, в несколько метров шириной, была устлана толстым слоем едва дергающейся, слабо шевелящейся рыбы, в основном придонной — камбалы и бычка. Кое— где по белым брюшкам камбал скользил и бился в конвульсиях черный катран. Спокойная вода метров на пятьдесят от берега кишела издыхающей рыбой. Стоял резкий запах тухлых яиц.

Люди заходили в воду по колено, по пояс — выбирали, что поживей — если рыба сдохла не окончательно, ее можно завялить и толкнуть на базаре в Очакове, дохлая же годилась на корм свиньям.

К вечеру народ стал расходиться, неподвижная рыба осталась на берегу.

— Да что ж это! — Люба пыталась остановить селян. — Это же надо закопать!

Она бродила по берегу, будто что-то потеряла. «Як та генеральша Тучкова. Я-то чего ищу?».

— Чайки склюють, — смеялись мужики.

Люба принесла из дому лопаты и грабли, — они с Вильгельмом долго ковырялись, до темноты, и прибрали участок, прилегающий к балке, метров сто. Что осталось вправо и влево, за буграми — не разглядеть в темноте.

Пришла пора собираться домой, послезавтра придет из рейса Костя. «Как там девочки» — без тревоги подумала Люба.

После легкой ссоры с матерью — да ну ее, сил никаких нет, — Люба вышла к морю, искупаться напоследок и поболтать с Вильгельмом.

Вильгельм был занят — полулежал над стопочкой в обществе Федьки и еще какого-то мужика. Перед ними стояла трехлитровая бутыль с фиолетовым вином.

Недалеко от берега пацан лет семи сидел на толстой тракторной камере, стянутой веревками, и ловил с пальца бычков. Люба покачала головой: после трагедии с сероводородом ловить рыбу казалось кощунством.

Выйдя из воды, она поежилась: ветер изменил направление, подул норд, шерстил воду, гнал ее от берега. Пацанчика на камере сорвало с якоря, уверенно утягивало в море.

— Прыгай! — закричала Люба, понимая, что за камерой не угнаться, — прыгай, бисова дытына!

Мужики под стеночкой оглянулись на голос, ничего не поняли и вернулись к своим занятиям. Люба проплыла метров пятнадцать, мальчик, наконец, оценил опасность, шлепнулся в воду и замолотил руками.

Когда они вышли на берег, камера была уже далеко, она удалялась то плавно, то длинными шквальными порывами. Пришедший в себя пацан заплакал:

— Камера! — кричал он. — Вы мне ответите за камеру!..

Люба терпеливо успокаивала мальчика, тормошила его и гладила…

— Не мацай хлопчика, блядюга!

Федька смотрел на нее белыми, как пена, глазами. Он был совершенно пьян. У Любы потемнело в глазах. Она размахнулась и изо всех сил ударила Федьку кулаком в нос. Федька сел на песок, азартно улыбнулся, вскочил, и у Любы в глазах засверкали искры.

Дальше она ничего не помнила. Она не видела, как мужик увел мальчика, не видела Вильгельма, разнимающего их и получившего от Любы локтем под дых, она качалась от ударов, не ощущая боли и била со всего размаха.

Внезапно все озарилось оранжевым светом, как в темных очках, вместо Федьки перед ней стоял смеющийся Серега, она двинула ему в зубы, Серега отвалился, юный Аркаша целился в нее из рогатки. Коротким ударом слева она свалила Аркашу, тот поднялся и стал Валерой и сунул ей в глаза два растопыренных пальца. Люба защитилась ребром ладони и ударила ногой в низ живота. Костя замычал и отполз в сторону, освободив место для ансамбля. Они держались на безопасном расстоянии, метрах в трех, обнявшись за плечи и качаясь. Посередине была мать, справа и слева — прокурор Заславский с Адамом по бокам прилепились Гитлерша и Зигуля. За ними шеренгой стояли матросы, партийные функционеры, чиновники, румыны и совершенно забытая Сарра Яковлевна.

Все они что-то пели, но слов и мелодии было не разобрать, слышалось лишь шипение, треск и постукивание — пластинка окончательно сломалась. Люба рванулась вперед, чтобы достать их, но споткнулась, упала лицом в песок и потеряла сознание. Очнулась она полной темноте. Пытаясь что-нибудь вспомнить, перевернулась на спину.

Огромные звезды висели над ней на черном небе, безучастно слоняясь и останавливаясь на мгновение, словно прислушиваясь. Некоторые срывались и летели за горизонт с траекторией камня, пуляемого пацаном.

«И равнодушная природа…» Где-то Люба слышала эту фразу. Она вспомнила Федьку и драку, ей стало стыдно, и тут же заболело лицо.

Люба добрела до притихшей воды и умылась, с наслаждением чувствуя, как морская соль въедается в ссадины. Верхний зуб, четвертый справа, был выбит, придется вставлять золотой, хотя если не улыбаться — не видно, можно и не вставлять, чему теперь улыбаться…

Мать, поджав губы, молча меняла примочки, накладывая на губу подорожник. Люба лежала неподвижно, и если бы не слабость — не сжимались пальцы — да не покалывание под лопаткой, она бы чувствовала себя как в детстве, когда можно не ходить в школу. На душе было тихо.

Во второй половине дня пришел участковый и еще один дядька, в штатском.

— Кто ж вас так — усмехаясь, спросил дядька.

— Да вот… — Люба медленно подбирала слова — налетели какие-то… Я их не знаю.

— Сколько их было?

— Чи двое, чи трое… не помню. Дали по голове, я и вырубилась.

— А чего хотели?

— Известно чего — Люба попыталась кокетливо улыбнуться, — грошей у меня с собой не было.

— Кто еще был на берегу, — нетерпеливо спросил дядька, нахмурясь. — Федор Продан был?

— Федька был раньше. С Вильгельмом. И мужик с хлопчиком. Только они ушли…

— А зачем вы отнимали у хлопчика камеру? — встрял участковый.

— Да что вы. Наоборот — она уплыла. Вы у Вильгельма спросите.

Участковый хмыкнул:

— Вильгельм ушел в запой. Срочно.

Люба устала:

— Да что, собственно, случилось. Я заявление не писала…

Мужики переглянулись.

— Случилось, — сказал следователь, — что Федора Продана нашли на берегу с финкой в животе. Вот так. Ну, поправляйтесь пока. Еще увидимся.

Он пошел к двери. Милиционер потрогал на Любе простыню и тихо сказал:

— Вам бы уехать поскорей. Хоть завтра.

Любу больше не тревожили — нашлись свидетели, видели на селе троих залетных, приблатненных, заедались к мужикам возле чайной.

Вильгельм срочно вышел из запоя, навестил Любу, подарил большой кусок осетрового балыка.

— На долгую память, — объяснил он.

На шестой день от синяка под глазом остались желтые разводы, корочка с переносицы слетела, оставив белый след.

Люба густо напудрилась, ярко, как никогда, накрасила губы, вскинула сумку на плечо и поцеловала мать.

— Ну, приезжай колысь, — вздохнула Ефросинья Петровна, — проститутка…

Люба мельком взглянула на отражение в зеркале:

— Так и есть. Блядюга, причем старая.

Стемнело, когда автобус подошел к Привозу. НездКоровый запах базара и расплавленного асфальта привел Любу в уныние. Задыхаясь, она поймала такси. Только бы не было посетителей. Уже около девяти. Или хотя бы ее комната была свободна.

На лестничной площадке она долго искала ключ, долго попадала ключом в скважину, коленом толкнула дверь.

Запевал Костя:

Родной покинув дом, Мы в дальний рэйс идем, Чужое море блещет за бортом…

— Далёко, Далёко, — подхватили остальные, — от дома матрос…

Пел Аркаша, прислоняясь к костиному плечу, блестя потным носом, пел Валера, обняв Гитлершу, пела Зигота, дирижировала, сверкая глазами, Лиза, открывал рот, о, Господи, участковый лейтенант.

Там дома день деньской Подруга ждет с тоской, Таков обычай у любви морской…

На белой скатерти темнели бутылки кубинского рома, блистала на тарелках ресторанная еда — цыплята-табака, котлеты по-киевски, салат оливье…

Пение умолкло.

— Баба Люба! — восхищенно прошептал Аркаша.

Лейтенант нашарил на подоконнике фуражку. Костя радостно заулыбался:

— О, голубка моя, — пропел он и похлопал себя по коленям, — иди до папы…

Знакомым уже оранжевым светом окрасилась комната. Люба ослабела и села на кровать. «Будущее накрыто, как праздничный стол, — так, кажется, говорил Адам».

— Пошли все вон, — равнодушно сказала она.

— Любаня, — не поверив, начал Валера, но Зигота резко перебила его.

— Так, — железным голосом сказала она, — встали и пошли!

«Ай да Зигуля, — удивилась Люба, — сформировалась таки…»

— Все! — Люба поднялась и хлопнула в ладоши. — Завтра. Все завтра…

На лестнице компания снова запела. Люба отыскала в кухне граненый стакан, налила в него рому и поставила на буфет. Скатерть вместе с едой она свернула за концы. В мусорное ведро сверток не помещался, пришлось положить его на пол. Протерла стол, и медленно выцедила весь стакан.

Пространство покосилось, деформировались предметы, зароились перед глазами светящиеся червячки. Воздух кончался, как при нырянии, и как будто вода затекла под маску, и побежали по стеклу сияющие волны. Люба шумно выдохнула и налила еще полстакана.

Комната пришла в себя, листья платанов лопотали в распахнутом окне, за деревьями голос Валеры проникновенно и жалостливо выводил:

Я помню луной озаренный Старый кладбищенский двор, А там над сырою могилой Плакал отец-прокурор…

Раздался дружный смех, Люба улыбнулась.

Снова потемнело в глазах, да нет, — успокоилась она, это в комнате.

Лампочка в абажуре тускло покраснела, вспыхнула на мгновение ярче обычного, хлопнула и погасла. «Что б ты, — в досаде поморщилась Люба и махнула рукой: — Завтра, завтра».

Платаны зашелестели, крупные капли лупили по листьям, прокатился гром, запахло озоном. Люба легла на кровать, прикрылась пледом. Ей было хорошо и спокойно. Она вытянула ноги, подложила ладони под щеку, улыбнулась и умерла.

Гроза пенилась и громыхала всю ночь. В четвертом часу стучал костяшками пальцев в двери приемного покоя психбольницы беспокойный человек. Его трудно было назвать мокрым: он весь состоял из струящийся воды и окрестного мрака. Стучал настойчиво и безнадежно, и голос его был слаб:

— Зажгите свет, — призывал свет, — и заприте двери. Зал опустел — ушел последний зритель. Не подвергайте амортизации пленку понапрасну…

В стекле дубовой двери всплыло мутное лицо привратницы.

— Зажгите свет, — строго сказал Адам. — И заприте двери. Зал опустел — ушел последний зритель.

Он долго смотрел, как открывался и закрывался рот привратницы. Затем лицо исчезло.

— Зажгите свет, — снова потребовал Адам.

Привратница, шаркая, поднялась на второй этаж и тронула за плечо спящего дежурного врача.

— Семенович, — прошептала она, — там какой-то психический колотится об стекло.

Врач приоткрыл глаза.

— Вечно ты, тетя Надя… — проворчал он и поднялся. — Где он, твой психический?

Он глянул в окно. Едва различимый в темноте Адам показался ему незначительным.

— Гони его, тетя Надя. Утром пусть приходит. В восемь ноль-ноль.

Привратница пожала плечами и позвонила в милицию.

— Не следует подвергать пленку лишней амортизации, — объяснил Адам, усаживаясь в милицейский «газик».

Дождь прекратился, торжественно светились витражи луж с отраженными черными ветвями.

Минут через сорок машина вернулась. Адама выволокли под руки и прислонили к стене. Лицо его было в крови.

— Мамочка, — сказал милиционер привратнице, достучавшись, — это же типичный ваш. И чего было нас дергать. Делать нам больше нечего — психов метелить…

— Наш… ваш… — ворчала привратница, тяжело распахивая дверь, — все свои.

Она завела Адама в коридор.

— Ты, золотко, посиди тут, коло окошка. А в восемь ноль-ноль доктор определит — чи ты буйный, чи ты блаженный. А будешь баловаться — санитаров позову. То тебе не менты — грамотные хлопцы.

Она удалилась. Адам, усмехнувшись, взобрался с ногами на широкий подоконник и прислонился головой к стеклу.

К серому свету за окном прибавился золотистый — далеко, за мокрым городом, над горизонтом вставало будущее.

Все оживилось, прокашливалось, перекликалось.