Люба медленно брела по пыльному шляху. Когда-нибудь это будет главная улица поселка судоремонтников, а пока искаженные маревом жидкие саженцы платанов, клубы глинистой пыли, поднимаемой случайным грузовиком, оседают на сизых листьях. Двухэтажные дома поселка, построенного еще пленными немцами, не давали тени, на балконах трескались от жары бетонные балясины.

Каких трудов стоило получить здесь двухкомнатную квартиру взамен комнаты в коммуналке, знала только Люба и несколько начальников из морского Пароходства, где она числилась судовой буфетчицей дальнего плаванья.

Люба не побывала ни в одном рейсе, а ее трудовая книжка лежит себе тихонько в отделе кадров, и ей, как «мертвой душе» полагается даже двадцать процентов с оклада, но разве это деньги, ради Бога, пусть лучше девочки из кадров скушают пирожное, лишний румянец им не помешает.

А Любе румянец не нужен, у нее все в порядке, и только сумасшедший даст ей ее годы. Лишь она знала, особенно по утрам, что ей сорок восемь, а иногда и семьдесят, а иногда и все сто.

Она вышла из игры в сорок девятом, лет девять тому назад, ухитрившись не рассориться с влиятельными клиентами, огорченными ее уходом. Поработала в торговле, но, просчитав, однажды, опасность, тихо соскочила и завела свое дело.

Люба усмехнулась: «делом» это могла назвать только романтическая дура. В убогой двухкомнатной квартире две девицы принимали посетителей. Бордель работал до десяти вечера — Люба рано ложилась спать. Все дни она проводила на пляже, трудно было зимой: слякоть и ветер заставляли ее хандрить с утра до вечера в кухне, у мутной линзы телеприемника. При этом все равно нужно было хорошо выглядеть и улыбаться, как в трофейных кинокартинах — клиент иногда забредал на кухню попить импортного кофе и потрепаться.

С девочками хлопот не было — они знали порядок и были по-своему трогательные, такие разные: Зинка, худая, с черной челкой, нервная, — вылитый Гитлер, если приделать усики. Так ее и называли, она сама этого требовала. Вторая, Рита — полная ей противоположность — пухлая, конопатая, сонная. Все свободное время она медленно жевала маковки. Один веселый дантист назвал ее «Зиготой», и это знойное аргентинское имя Рите очень понравилось.

Люба дошла до пятой станции Фонтана, пересекла трамвайные пути. Еще немножко по жаре, а там — тенистая аллея Пионерской улицы и дальше — глубокая колодезная прохлада Пролетарского бульвара.

Мощенный пологий спуск вел направо, в Аркадии, но Люба сбежала по резной тропинке обрыва и добрела, по пояс в лебеде и полыни, до маленькой бухты, окруженной позеленевшими буханками ракушечника. Здесь было безлюдно, только Адам, городской сумасшедший сидел на камне в полосатых костюмных брюках и шелковой «бобочке», парусиновые туфли стояли рядом. Адам наблюдал, как колышутся на легкой волне зеленые водоросли, облепившие скользкие камни, как чайка прижимает двумя лапками к скале верхоплавку и, вертя головой, как будто удивляясь, долбит ее твердым клювом. Скулы его сжимались в такт прибою, глубоко сидящие глаза были ясны. О нем много говорили в городе, ходили слухи, что он американский шпион, но обличить его было невозможно — Адам обладал полноценной справкой со штампом и круглой печатью их психоневрологического диспансера, что на Слободке.

Люба сняла платье и оказалась в голубом купальнике, цельнокроеном — последний писк буржуйской моды. Купальник прикрывал живот, это было еще не обязательно, и в нем не дышало тело — чистый капрон, — но Костя так сиял, когда приволок его из загранки, что Люба растрогалась и смирилась. И так уже, сколько костиных шмуток раздарила она и загнала на толкучке. Вот только своим, Гитлеру и Зиготе, ничего не досталось: Костя увидит, — неудобняк.

Костя, тоже, доканывает потихоньку. Является два раза в год из рейса, шумит, какой он уважаемый на своем сухогрузе, дед, как же старший механик, как он, черт те чего — бананы ел, пил кофе на Мартинике. А с похмелки прижмется, и давай ныдать: ему уже пятьдесят пять, и хватит мотаться, курить в Стамбуле злые табаки, и пора отдать швартовые и кинуть якорь. И в глаза все заглядывает.

Устала Люба. Пусть кидает, что дают. А не нравится — может отправиться. На межрейсовую базу моряков. Играть в шашки с местными шлюхами на бутылку шмурдила. Что ж Любе бросать тяжким трудом налаженное дело и варить борщ? И сроду она не стирала чужих носков, будь они трижды шелковые…

— Добрый день, сударыня, — раздался голос Адама. — Я вас категорически приветствую.

— Здравствуйте, Адам. — Люба раскрыла глаза, — как вода?

Она прекрасно знала, что Адам никогда не купается, даже не загорает, но так уж повелось между ними, церемония такая.

— Вода потрясающая, — ответил, как следует, Адам.

— Ну что, — Люба перевернулась на живот. — Куда сегодня?

Адам задумался.

— А давайте — решил он, — пропустим лет этак семнадцать. Это будет год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Лето. Июль.

В семьдесят пятом Любе будет шестьдесят пять лет. Страшно подумать.

— Что ж со мной будет? — спросила она вслух.

— Сударыня! — Адам гордо вскинул небритый подбородок. — Я не гадалка, я пророк. Мне, например, будет семьдесят. Я это точно знаю.

— Будет ли? — вырвалось у Любы.

— Будет, будет. Сумасшедшие живут долго. И еще я знаю: всухую мне эту тему не поднять.

Люба потянулась к сумочке и достала деньги.

— Только не берите эту гадость, что вчера. Возьмите «Перлину степу». Тогда и я с вами выпью.

— Придется взять две, — вздохнул Адам, натягивая туфли.

Люба окунулась и легла на скалу. Адама не будет, пока туда-сюда, минут тридцать. В сомкнутых ресницах сквозило синее солнце. Она плотнее смежила глаза, заколыхались во мраке красные и зеленые инфузории, потом проступило море. Не это, рядом, хлюпающее и дышащее, а далекое, плоское и серое, белый лабаз на берегу под черепичной крышей, а дальше — сбегающие к берегу мазанки, крытые очеретом и соломой.

Люба бывала у матери часто, два или три раза в год, но это привидевшееся море и эти хаты были давними, довоенными конца двадцатых годов. Вот улыбается во все зубы рыжий здоровый хлопец, Серега, сволочь, через него все и началось. Все обыкновенно, как у всех, до противного. С брюхом подалась в Одессу, чтоб мать не позорить, неопрятная жидовка — акушерка на Молдаванке…

Море исчезло, исчезли хаты, появился тесный дворик, увитый диким виноградом. Коптящий примус, толстые какие-то тетки… Как тогда выжила, одному Богу известно. Полгода торговала сельтерской водой, потом, как в сказке, разом все изменилось. Ресторан «Волна», Дворец моряка, гостиница Бристоль… Партийные работники, номенклатура, завмаги… Все порушила война. Заведение мадам Лионеллы, румыны, воняющие мокрой брынзой. Пришлось, от греха, линять до мамки.

В их селе немцев не было, перебивались кое-как, даже куры уцелели, только в начале сорок четвертого пришли зенитчики. Командир, интеллигентный такой, поселился в их хате. В общем, симпатичный, и по-русски немного знал. Люба даже предложила свои услуги, но немец покраснел и залопотал что то про «честь оккупанта».

Воевали они интересно. Налетали со стороны Очакова наши бомбардировщики, сбрасывали, не долетев куда надо, бомбы в чисто поле.

Немцы — зенитчики, заслышав русские самолеты, палили прямо над собой в белый свет. Отстрелявшись, немец входил в хату, протирал очки и закуривал. Мать Любы показывала немцу дули, хохотала и кричала «Гитлер капут!»

— Сталин тоже не карашо, — хмурился немец.

— Вы сгорите от этих воспоминаний. — Адам поставил на скалу две бутылки. — И потом, они врут. Нет ни прошлого, ни будущего. Будущее давно уже накрыто, как праздничный стол. Нужно только приподняться на цыпочки, чтоб разглядеть этикетки…

— Кто про что… — проворчала Люба.

— А там уж от вас все зависит — что вы выпьете, что съедите, чего вообще не заметите. Окажитесь ли вы под столом, или будете плясать на нем и увидите сверху новые горизонты…

— И опять стол? Почему именно стол?

— Необязательно. Это я для наглядности. Можно увидеть ниву, поле деятельности. И чем выше человек, тем более он прозревает то, что вы называете будущим.

Адам протолкнул пальцем пробку, притопил ее, и, покрутив бутылку, пролил немного вина, чтобы ополоснуть горлышко.

— Прошу вас.

— Ой, спасибо.

Люба хотела приложиться слегка, для проформы, но неожиданно для себя сделала два чудных глубоких глотка.

— Так вы хотите сказать, что расположены так высоко…

— Вот именно. Но я — особый случай. Мне не нужно ничего узнавать. Все во мне — надо только вынуть. Я знаю такое, чего не знает никто, даже я. Как бы вам объяснить… Вот Менделеев предположил еще не открытые элементы и указал их место в своей таблице. Я тоже знаю удельный вес и валентность таких элементов души, как, например, Тщеславий, Обидий, Милосердий, Христарадий… Некоторые из них, кошмар, тяжелей урана…

— Вы, наверное, много учились, — уважительно сказала Люба. — Кто вы были по специальности?

— Почему был? Я и сейчас — свободный художник. Я, обходя, моря и земли, глаголом жгу сердца людей. Это Пушкин так про меня сказал.

— Я, конечно, не такая образованная, но мне Пушкин нравится. Особенно это… — Люба наморщила красивый лоб. — Ага:

Нехай у гробового входа

Гуляет молодая жизнь…

— Правда, хорошо?

— Правда — удивился Адам.

— А, правда, что Пушкин родился на Холодной балке, и фамилия его была Гуренко?

Адам поперхнулся вином и ответил с улыбкой:

— Можно и так. Почему бы и нет… какая разница… Ну так что, год семьдесят пятый?

Они уже играли в будущее, Любе было интересно и немного жутко, и в то же время неловко, будто они занимались чем-то стыдным на чистой природе.

— Подождите, — она сделала глоток, — вот я давно хотела спросить — как вы живете, что вы кушаете, кто вам стирает?

— Вы когда-нибудь видели, чтоб я кушал? — удивился Адам. — Со мной все в порядке. Я живу, между прочим, на Пушкинской улице. А помогает мне дочка, если очень надо.

— Вы, наверное, воевали?

— И воевал и сидел. Воевал немного, полтора года. А потом трибунал, пятьдесят восьмая, Карлаг. Все, как у людей, ничего интересного.

Люба печально покивала:

— А за что сели?

— Ни за что, как известно, дают двадцать пять. А мне только десять. Я был командиром «Катюши», гвардии капитан. И попал в плен вместе с установкой. А это делать строго воспрещается. Из плена бежал, попал к своим…

— До сих пор снится?

— А как же… и фронт и лагерь. Неизвестно, что страшнее. Но двинулся мозгами я по другой причине… В лагере, в леспромхозе мы брали живицу. Знаете, сок хвойных деревьев. Скипидар производят и многое чего. Работа не пыльная — надрезы делаешь, вставляешь воронку. Только после всех этих дел вековые лиственницы, тридцатиметровые, в два обхвата, желтеют и через пару лет рушатся, как боевые товарищи. А главное, давят собой молодняк.

Адам поднялся, закатал брюки, прошелся по твердому мокрому песку, охлаждая ноги в теплой пене. Затем вынул из ботинок носки и вернулся к воде — прополоскать.

— Давайте я постираю, — неожиданно для себя предложила Люба.

— Что вы, что вы, — Адам повернулся к ней спиной, отжал носки и положил их на камень.

— На чем мы остановились… ах, да, вторая бутылка. Итак, поехали.

Адам не шаманил, не чревовещал, не впадал в транс: попивая вино, он улыбался и смотрел в глаза, может, чуть повыше.

— Черт те что в стране происходит. Мы с вами уже выяснили в прошлый раз, что Хрущев погорел на кукурузе и политике, а на его месте новый хохол, помоложе, а может, и молдаванин. Чорнi очи, карi брови. Так вот, никто ничего не делает, все пьют и воруют, воруют и пьют. Из полей доносится налей… Пошла мода на сумасшедшие дома. Художники сидят, писатели. А на зоне — пусто. Сплошные фарцовщики да валютчики. И анекдотчики. Вообще, спрос на хохму высокий.

— А что еще модно, — спросила Люба. — Что носят?

— Дудочки давно сошли, опять появились клеши, только смешные, веером. Американские рабочие техасы стоят бешеные деньги у фарцовщиков.

— А женщины?

— Женщины то же самое. Те же штаны, только шире и волнительнее. Курят сигареты со специальным фильтром, как в Америке, видели «Адские водители»? Рок и буги уже не танцуют.

— Дальше, — произнес он, отхлебнув — ширится научно-технический прогресс. ЭВМ внедряется во все сферы народного хозяйства. А в быту — телевизоры в каждом доме. Большой экран, хорошо видно, цвет…

— Дорого?

— Да нет, доступно, раз в каждом доме. Кроме того — холодильники, морозят — будь здоров, и почти везде — телефон…

— Что-то я не вижу идеи, — закапризничала Люба. — И так понятно, что прогресс. Страна идет со славою навстречу дня. Тут можно пофантазировать. А главное — что?

— Главное? Хорошо, пусть будет главное. Представляете, сударыня, идете вы по городу и ощущаете беспокойство. Все вроде на месте: дома на месте, акации на месте, даже платаны на бульваре Фельдмана — и те на месте. И Дюк стоит, как ни в чем не бывало. И, вдруг, вы замираете, как тот Дюк: за целый день вы не встретили ни одного еврея…

— Куда ж они подевались? Выкрестились? Или их поубивали? Неужто погромы, — забеспокоилась Люба.

— Хуже. Евреи стали ходовым товаром. Особенно женщины. На них женились, меняли фамилию Процюк на Бенимович, вчерашние антисемитки выходили замуж за таких жидяр, что и подумать страшно. А все для того, чтоб получить израильскую визу и уехать.

— Ой, если все наши туда приедут, что будет с ихними!

— Не все в Израиль, не все. Можно и в Америку. В Нью-Йорке даже особый квартал приготовлен, для компактного проживания. Накрыт, так сказать, стол…

С горки выкатились на пляж две девушки в фетровых шляпах с бахромой.

— Привет сопляжникам, — крикнула одна из них, сдирая на ходу платье.

— Инна, — поморщился Адам, — вы же студентка филфака. Пора, наконец, иметь чувство слова!..

— Я больше не буду, — засмеялась Инна, — как вода?

Ее подружка округлила глаза, всплеснула руками и закричала в притворном ужасе:

— Адам! «Катюшу» стырили!

Адам побледнел, руки его задрожали, крупные капли выступили на лбу.

— Ах ты сука рваная, — произнес он сиплым шепотом, — курва, тварь позорная… Чтоб тебя покроцали!..

Сбивчиво матерясь и заикаясь, он поднялся на нетвердых ногах, разбил бутылку о скалу, и двинулся было на обидчицу, но Люба крепко сгребла его в охапку и прижала к груди.

— Ничего, ничего, — шептала она, показывая девушкам кулак и решительной отмашкой предлагая им сгинуть. Девушки скрылись под скалой.

— Ничего, ничего, — Люба осторожно вынула бутылочное горлышко из обмякшей адамовой ладони.

Притихший Адам что-то забормотал.

— Что ты, рыбонька?

— Дай мне, дай, — невнятно бубнил Адам, — дай же, мне надо…

— Конечно, конечно, миленький, дам, святое дело, прямо сейчас, хочешь, вон под той скалкой?

Адам отстранился и посмотрел на Любу ясными глазами

— Дай денег, — сказал он жестко.

Люба заплыла далеко. Она ни о чем не думала, ничего не чувствовала, просто не хотелось возвращаться на берег. Когда она, наконец, повернула, то увидела с нового своего горизонта весь высокий обрыв, от подножья до черной каемки почвы на стыке с сатиновым небом, и крутую, вьющуюся в небо тропинку, подвластную только местным пацанам, и темную фигурку Адама где-то посреди. Адам балансировал левой рукой с зажатой в кулаке купюрой, и двигался неровно, толчками, будто волок за собой тяжелое переломанное крыло.