Его жизнь начиналась на переломном рубеже истории огромной страны, еще недавно называвшейся Российской империей. Ураган революционных перемен ворвался в жизнь народов. Первое, что даровала революция евреям России — отмену черты оседлости. Евреи обрели право передвижения и сорвались с проклятых насиженных мест. Чета Слуцких, люди не первой молодости — Абраму Наумовичу шел тридцать третий год, Александре Абрамовне двадцать восьмой, — покинула постылое местечко и переехала в Славянск — ближайший заштатный городок Изюмского уезда Харьковской губернии. Здесь 7 мая 1919 года родился их первенец, будущий поэт.

Слуцкие знали, что они покинули. Позади была жизнь в глухом еврейском местечке, погромы, нищета. Жизнь без надежды и без будущего для детей. Но что ожидало их впереди? Не только они, никто не мог толком представить себе, что несут с собой перемены. Первые годы жизни на новом месте не принесли ни радости, ни покоя. Волны Гражданской войны, ее отливы и приливы, потрясали Украину. Не обошли они стороной и Славянск. Но семье Слуцких война и набеги многочисленных банд не нанесли урона. В 1922 году семья пополнилась еще одним ребенком. У Бориса появился брат — Ефим. В том же году Слуцкие переехали в Харьков, в тогдашнюю столицу Украины.

Если справедливо утверждение, будто психика человека формируется в младенчестве, то этим объяснимы и многие черты характера будущего поэта. Над колыбелью Бориса не склонялись «ржавые евреи» с их догматизмом и покорностью судьбе. Спасаемый от погромщиков младенец прижимался к теплой груди матери. С ее молоком он всасывал доброту и любовь, жалость и сострадание — черты, которые с такой силой прозвучали в его поэзии. От мамы шло и дуновение прекрасного — музыка и стихи. Вспоминая маму, думая о ней, Борис писал в стихотворении «Матери с младенцами»:

Беременели и несли, влачили бремя сквозь все страдания земли в лихое время и в неплохие времена и только спрашивали тихо: добро ли сверху или лихо? Что в мире, мир или война?

Отец был кормильцем семьи. Он владел одной из немногих профессий, разрешенных евреям черты оседлости, — работал приказчиком до революции и служащим в торговле в послереволюционные годы. От него шла к детям уверенность в завтрашнем дне, надежность и незыблемость семейного уклада. В Харькове у Слуцких родился третий ребенок — дочь Мария. У братьев появилась сестренка Мура.

Из трудных послереволюционных лет маленький Борис вынес чувство семейной привязанности, сознание семейственности в высшем значении этого понятия. Этому чувству он был верен всю свою жизнь.

Тому немало доказательств: отношение к прожившей до конца своих дней в семье Слуцких няне; постоянная забота о престарелых родителях; самоотверженный уход за мамой во время ее длительной и тяжелой болезни, совпавшей с еще более тяжелой болезнью жены. Прожив большую часть своей жизни вне родительского дома, теплоту семейных отношений Борис перенес на семью брата. Достаточно познакомиться с его письмами: это не отписки, которыми часто изобилуют письма людей, равнодушных к судьбе и жизни своих близких.

Когда в семье брата родилась дочь, Борис, поздравляя брата, писал ему: «… не делайте из нее памятник усопшим родственникам. Если вы назовете ее Матильдой или Клотильдой, она обязательно будет маникюршей. Даю вам на выбор три имени из русской классической литературы: Ольга, Елена, Татьяна». Племянницу назвали Ольгой.

В одном из писем 1967 года, когда он уже знал о начавшейся болезни жены, Борис пишет племяннице: «Дорогая Оля! Мы с удовольствием прочитали твое письмо, в котором так много эрудиции и так мало ошибок. Подавленные твоей образованностью, не рискнем вступать в спор относительно готики и Возрождения… Надеемся, что книги, похищенные тобой у дедушки и бабушки, будут тобой перелистаны с пользой и удовольствием и ты займешь первое место в Туле по масонству».

В другом письме брату Борис радуется появлению своего внучатого племянника и жалуется на дурное отношение сестры к заболевшей Александре Абрамовне: «Что касается мамы, то не верится, что Мура, при ее больших административных способностях (других у нее нет), не смогла бы нанять за 50 рублей в месяц медсестру из числа хотя бы своих подчиненных, которая дважды в день кормила бы маму. Впрочем, если у нее есть другой план… я готов субсидировать». (В дальнейшем Борис перевел маму в московскую больницу, часто был у ее постели и организовал уход за ней.)

«Дорогие родственники! Мы сняли полдома в Тарусе. Будем рады, если вы нанесете нам визит, благо вам как автовладельцам передвигаться по Калужской области сподручнее. Дорога Серпухов — Таруса — тридцать километров — вполне проходима».

Из Коктебеля в 1960 году: «Дорогой Фима, дражайшие Рита и Леля! Почему вы не пишете мне? Я, все-таки, старший в семье, а образование, которое вы получили, позволяет предполагать в вас элементарную грамотность. Как вы собираетесь коротать лето?.. Фима! Если сможешь, достань мне медикаменты и, когда будешь в Москве — оставь на письменном столе».

Но все это было много позже. Возвратимся в Харьков начала двадцатых годов. В Харькове Слуцкие жили на пролетарской окраине, в районе Плехановки.

Убогий коммунальный одноэтажный дом напоминал кирпичный барак. Фасадом своим он выходил на площадь знаменитого Конного базара.

В эпоху нэпа, в дни его разгара я рос и вырос на краю базара…

То, что называлось квартирой Слуцких, находилось в конце длинного коммунального коридора и представляло собой две среднего размера комнаты, из которых одна не имела окна, а другая, хоть и с окном, была полутемной. Хлипкий дощатый пол был на уровне земли. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. Но в комнате стояло пианино — приданое Александры Абрамовны. К Слуцким можно было попасть из темного коридора, мимо дверей соседей. Уборная была во дворе. Окна дома выходили на базарную площадь, а единственное окно Слуцких — во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади. Какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню. К запахам рыбы примешивался сладковатый запах грохотавшего за стеной маслобойного завода.

Жизнь двора во многом, если не во всем, определялась соседством с базаром.

Жителю современного большого города трудно себе представить базар времен нэпа. Продажа шла с телег. Поставленные впритык телеги образовывали торговые ряды, где продавали молоко, мясо, муку, сено, птицу, скот, домотканное рядно, глиняную посуду; осенью и зимой — дрова. Здесь же на привязи толклись сотни лошадей. Молоко предлагали в трехлитровых бутылях-«сулеях», простоквашу и варенец — в глиняных глечиках, мясо — частями туши, муку и овес — мешками, сено и дрова — возами, овощи и фрукты — ведрами. Из-под полы продавали самогон. «Культурная» часть базара — книжные развалы, домашний скарб, среди которого можно было нередко обнаружить дорогие антикварные вещи, отдававшиеся по незнанию практически за бесценок, — располагалась отдельно от телег. На подступах к базару кишели перекупщики, цыгане, мошенники. Базар жил как улей, над которым постоянно стоял русско-украинско-еврейский говор, крик продавцов, обманутых или торгующихся покупателей, пронзительные призывы к справедливости обворованных простофиль, мат и проклятья, рев скота, лай приблудных собак и свистки милиционеров. Аппетитные запахи свежих продуктов смешивались с вонью редко убиравшейся гнили и конской мочи. В примыкавшем к базару со стороны Конной улицы вытоптанном сквере и в палисадниках, заросших чахлой акацией, под окнами домов, окружавших базарную площадь, совершались сделки, орали песни пьяные, затевались кровавые драки. На фоне пестрой картины базара самой отвратительной деталью выглядели вечно пьяные старухи-проститутки.

Двор был продолжением, а в чем-то и началом базара. Многие соседи превратили свои квартиры в подобие складов, где за плату хранились товары, у некоторых были постоянные клиенты. С вечера двор заполняли телеги. Возчики разводили костер, готовили неизменный кулеш с салом и укладывались на ночь прямо под телегами. Нередко раздавались истошные крики проснувшихся возниц: это дворовые воришки пытались стянуть что плохо лежало. В общем, двор жил по законам базара (П. Г.).

Среди этой базарной стихии, как мирный островок, жила дружная семья, — шесть человек, — поражавшая соседей, привыкших к совершенно другим внутрисемейным отношениям, своей сплоченностью и культом детей.

Семья не отличалась достатком. Вспоминая те годы, Слуцкий писал:

Я помню квартиры наши холодные И запах беды. И взрослых труды. Мы все были бедные. Не то чтоб голодные, А просто — мало было еды. Всего было мало. Всего не хватало Детям и взрослым того квартала, Где я рос.

Александра Абрамовна, мать поэта, происходила из интеллигентной семьи. Ее отец, дед Бориса, был учителем русского языка. В свое время Александра Абрамовна окончила гимназию. Была неравнодушна к поэзии и музыке. Одно время она преподавала музыку. Высокая, стройная, светлоглазая; прямые волосы придавали мужественность ее мягким чертам. Борис был внешне похож на мать. Добрая улыбка не сходила с ее лица, и вместе с тем в ее лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. Ее сердце было открыто для других; чужие радости и горести вызывали в нем чуткий отклик. Об этом вспоминают школьные друзья Бориса, бывавшие в их доме. В трудные тридцатые годы она не отпускала живших впроголодь ребят без того, чтобы не накормить, и делала это без какого-либо намека на публичную благотворительность. У матери Бориса его друзья получили первые уроки деликатности.

Натура широкая, неравнодушная ко всему, что происходило в мире, она всю себя без остатка отдавала детям. Ее отличала глубокая интеллигентность — качество довольно редкое в окрестностях Конного базара. Это проявлялось во всем: в воспитании детей, в отношениях с соседями. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии.

Детей она любила одинаково сильно. Но Борис занимал в ее душе особое место. Он рано дал почувствовать свою незаурядность, и к той доле любви, которая ему причиталась, примешивалось в материнском сердце и чувство гордости. Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство ее не обмануло. Дочь своего отца, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути.

Александра Абрамовна была одержима стремлением дать хорошее образование детям. Не только школьное. «Мать очень рано запустила меня на несколько орбит сразу, — вспоминал Слуцкий. — Музыкальная школа. Древнееврейский язык. Позднее — английский. Тупо, нехотя учился музыке. С отвращением шел к пианино… Уже много лет как мать успокоилась, но тогда, когда мне было восемь — десять — двенадцать и матери тридцать с небольшим, я ее помню всегда кипящей».

Это «кипение» Борис Слуцкий позднее описал в стихах «Музшкола имени Бетховена в Харькове»:

Она меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной. И объясняла нашему кварталу: — Да, он ленивый, да, он озорной, но он способный: поглядите руки, какие пальцы: дециму берет. Ты будешь пианистом. Марш вперед! — И я маршировал вперед. На муки. Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая.

Несмотря на ограниченные возможности семейного бюджета, к сыновьям приходил на дом учитель английского языка. На столь же высокую орбиту Александра Абрамовна выводила и младшего сына. Ефим не сопротивлялся музыкальному образованию и закончил курс. Он, правда, не стал музыкантом. Он сделался оружейником, высококлассным специалистом, конструктором стрелкового оружия. Борис бросил музыкальную школу после пятого класса.

В необходимости образования Александре Абрамовне приходилось убеждать мужа. Абрам Наумович был человеком другого склада. Хотя он не меньше жены любил детей, его духовное влияние на них было несравненно меньше. Кормилец большой семьи, он был, как сказали бы сейчас, прагматиком. Он не мешал жене воспитывать детей, но довольно скептически относился к гуманитарной направленности их воспитания. Всего того, что нужно человеку в жизни — хорошей профессии, честности, порядочности, трудолюбия, заработка, достаточного для содержания семьи, — можно добиться и без лишней учебы. Он считал, что образование должно дать положение и материальное благополучие — то, чего он, изгнанный из второго класса церковно-приходского училища, был лишен в жизни. Он-то сам чего-то добился, «пройдя все институты… мимо».

Детям он внушал простые железные истины. Одну из них запомнил его младший сын: «Никогда не надо делать то, что нельзя делать». Такими же ясными и простыми были, по-видимому, и другие истины, воспринятые детьми как заповеди: о необходимости трудиться, исполнять обязанности, быть честным перед собой и перед людьми, уважать законы и старших. Все творчество Слуцкого, его жизненная позиция, его поведение в жизни — свидетельство тому, что он всегда был верен суровым и справедливым заповедям отца.

Подытоживая влияние родителей, Борис писал: «Отец заповедовал правила, но мать завещала гены…»

В тех же, хранящихся в архиве, воспоминаниях о детстве Слуцкий писал: «Обязательно ли любить свой город? Нет. Страну — да. Город — нет. Мать — обязательно. Тетку — необязательно. Язык — да. Скульптуру — нет. Харьков сейчас не люблю. А тогда в детстве любил, наверное. Во всяком случае, я его помню. Было очень светло. Суммарное воспоминание. Может быть потому, что так темно было в квартире. Одна комната из двух совсем без окна. Выйдешь на улицу — сразу становится светло… Второе суммарное воспоминание — чувство недоедания. Не то чтоб голодал, а почти все время хотелось есть. К родителям и эпохе никаких претензий. Сам виноват. Деньги копил на книги. Светло было. Голодно. Еще было нервно… Отец сдерживался. Мать не сдерживалась. Но оба кипели. Денег было меньше, чем хотелось. Жили хуже, чем хотелось. Работали больше, чем хотелось…»

В двадцатые-тридцатые годы родители и впрямь много работали. Дети их видели только вечерами. Вела дом и детей женщина, прибившаяся к Слуцким еще в Славянске. Сейчас по прошествии лет трудно определить не только положение ее в доме, но даже и то, как ее называть. Ни советское определение домработницы, ни буржуазно-мещанское название домоправительницы к ней не подходит. Для семьи Слуцких (и особенно для детей) она была больше и того и другого. Она была членом семьи — шестым. От рождения она была Марией Тимофеевной Литвиновой. Долгие годы была экономкой у одинокого начальника городской почты Славянска. Он переименовал ее в Ольгу Николаевну. Незадолго до смерти почтмейстер оформил с ней брак и дал ей фамилию Фабер. В хаосе революции и Гражданской войны она лишилась дома и имущества, оставшегося ей после хозяина и мужа. Одинокая, не имея своего угла, она прибилась к Слуцким. Формально она числилась домработницей, но вскоре отказалась от какой-либо платы и стала членом семьи. Взрослые называли ее Ольгой Николаевной, дети — Аней. Так назвал ее в младенчестве и Борис, воспринимавший тепло ее рук и доброту утешений, как и материнскую ласку. Дети любили Аню и были к ней глубоко привязаны. Она всегда была с ними: кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу и встречала из школы, спала с ними в одной из двух комнат тесной квартиры. В силу изначально присущей ей доброты и порядочности, она давала своим питомцам бессловесные уроки верности долгу, деятельного участия в чужой судьбе, бескорыстия и справедливости, незаметного жизненного подвига. Любимцем ее был Борис, и он в ней души не чаял, считал ее второй матерью.

Во время войны Аня оставалась в Харькове. От эвакуации, на которой настаивали старшие Слуцкие, наотрез отказалась. Родители эвакуировались с дочерью. Борис был с первых дней на фронте, Фима учился в военной академии. Без детей она не представляла своей жизни. Осталась, как она говорила, «на хозяйстве» в ожидании возвращения своих питомцев живыми, в чем была искренне уверена.

В февральском письме 1943 года Борису удается, обходя военно-цензурные рогатки, сообщить мне, что он воюет в районе Харькова. «У меня появился шанс посетить в ближайшее время Конную площадь, дом 9… Принимаю поручения и в иные окрестности. Поручения, сам понимаешь, надо выслать немедленно… Пишу перед боем. Все. Целую. Борис» (П. Г.).

В короткие дни первого освобождения Харькова Борису не удалось попасть в город, который он считал родным. Только спустя три недели после взятия Харькова (11 сентября) Борис оказался на Конной площади. Из его писем друзьям и брату можно составить картину того, что он успел: выполнил несколько личных поручений школьных товарищей-фронтовиков, узнал, целы ли дома и имущество их эвакуированных родителей, встретился со школьными друзьями, в основном с девочками, остававшимися в городе. Но главное, ради чего он стремился попасть в Харьков — разыскать Аню. Он нашел ее далеко от Конной площади у знакомых, пошел с ней в военкомат, заставил сопротивлявшихся военных чиновников записать ее как члена семьи воюющего офицера, оформил на ее имя денежный аттестат и добился вселения в квартиру, принадлежавшую Слуцким. И все — менее чем за одни сутки. Это был подвиг любящего, преданного и благодарного человека.

Осенью 1927 года Борис поступил в первый класс 11-й школы. Школа находилась на Молочной улице, в двух кварталах от дома. Четырехэтажное здание бывшей гимназии, облицованное зеленой керамической плиткой, выделялось среди подслеповатых домишек и мазанок пролетарской окраины. К его двору примыкал большой ухоженный плодоносящий сад, гордость школы, сохранивший первозданный вид с гимназических времен благодаря неусыпному вниманию Михаила Ивановича Дубинченко — бывшего учителя гимназии, а затем директора школы. Он был кумиром учеников. Усы, свисавшие по обе стороны рта, делали его похожим на запорожца. Жил он при школе. Его квартира и кабинет располагались на четвертом этаже рядом с кабинетом биологии, которую Михаил Иванович преподавал в старших классах. Знаменитый сад был для него как бы продолжением кабинета биологии. В начале тридцатых годов этот добрый и уважаемый человек стал жертвой борьбы с украинизацией и неожиданно для учеников исчез.

Печальную известность школе принесла трагедия, разыгравшаяся в ее стенах за год до того, как маленький Борис стал ее учеником. В зале одного из верхних этажей во время киносеанса вспыхнул пожар. Зал был полон детей. Сам по себе огонь не грозил тяжелыми последствиями, но в панике все бросились к единственному выходу на лестницу. Массу обезумевших школьников лестничные перила не выдержали. При падении и в давке погибло несколько десятков детей. Их хоронил весь город. Об этой трагедии помнили и говорили много лет спустя (П. Г.).

Школа была семилетней, десятилетки появились позже. В старших классах в те годы учились рослые ребята, сверху вниз смотревшие на первоклашек. В памяти соучеников Бориса осталась фамилия ученика выпускного класса Пети Кизенко. Он был гордостью школы. Рослый, красивый парень был знаменит как изобретатель какого-то нового тепловоза. Его помнили с рулонами ватмана под мышкой — чертежами своей задумки. Возможно, его идеи были разумны, но для них еще не приспела пора.

С приходом Бориса Слуцкого 11 — я харьковская неполная средняя школа обретала новую знаменитость — пока еще среди учеников своей и соседних школ.

Наши первые с Борисом школьные годы всплывают в памяти чередой ярких событий, не всегда оцененных в то далекое время. Последующие годы придали им смысл и значение.

Вспоминается наше знакомство ранней весной 1930 года. Так случилось, что меня и Бориса наши родители в один и тот же день послали за керосином. В очереди у керосиновой бочки мы и познакомились. Если бы я мог в тот день предвидеть, что познакомлюсь со школьной знаменитостью, с будущим известным поэтом, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.

Жили мы рядом, учились в параллельных классах, но не знали друг друга. Со знакомства началась и наша дружба, которую мне трудно объяснить какими-то моими достоинствами. Не будучи способным найти объяснение причинам нашей взаимной привязанности, я тем не менее всегда рассматривал нашу дружбу как драгоценный подарок судьбы» (П. Г.).

Как представляли себе юного Бориса его соученики по 11-й школе? Его интерес и знание гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей. Он мог назвать без запинки несколько десятков городов любой из крупных европейских стран и о многих из них рассказать. Особенно знаменит был Борис знанием истории, которую любил больше других предметов. Его коньком была история революций. В одном из своих стихотворений он вспоминал, как его учитель истории предложил классу назвать известные революции. Большинство назвало две, один — три. Слуцкий назвал сорок восемь и навсегда испортил отношения с учителем истории. Это казалось цирковым фокусом, чудом. Лучше всего Слуцкий знал Великую французскую революцию — не по школьным учебникам, а по монографии французского социалиста Жана Жореса, убитого в Париже летом 1914 года шовинистом Вилленом.

В начале семидесятых годов Слуцкий с иронической мудростью объяснил свое подростковое пристрастие к истории Великой французской революции в тридцатые годы в тогдашней столице Украины, Харькове. Стихотворение «Три столицы. (Харьков — Париж — Рим)» стоит процитировать целиком:

Совершенно изолированно от двора, от семьи и от школы у меня были позиции свои во Французской революции. Я в Конвенте заседал. Я речи беспощадные произносил. Я голосовал за казнь Людовика и за казнь его жены, был убит Шарлоттою Корде в никогда не виденной мною ванне. (В Харькове мы мылись только в бане.) В 1929 в Харькове на Конной площади проживал формально я. Фактически — в 1789 на окраине Парижа. Улицы сейчас, пожалуй, не припомню. Разница в сто сорок лет, в две тысячи километров — не была заметна. Я ведь не смотрел, что ел, что пил, что недоедал, недопивал. Отбывая срок в реальности, каждый вечер совершал побег, каждый вечер засыпал в Париже. В тех немногих случаях, когда я заглядывал в газеты, Харьков мне казался удивительно параллельным милому Парижу: город — городу, голод — голоду, пафос — пафосу, а тридцать третий год моего двадцатого столетия — девяноста третьему моего столетья восемнадцатого. Сверив призрачность реальности с реализмом призраков истории, торопливо выхлебавши хлебово, содрогаясь: что там с Робеспьером? Я хватал родимый том. Стремглав падал на диван и окунался в Сену. И сквозь волны видел парня, яростно листавшего Плутарха, чтобы найти у римлян ту Республику, ту же самую республику, в точности такую же республику, как в неведомом, невиданном, неслыханном, как в невообразимом Харькове.

Юношеское заблуждение оказалось путем к истине. Давным-давно Гегель сказал: «Истина — такая сила, что содержится и в заблуждении». Читающий подросток воспринимает мир пореволюционной действительности в столице советской Украины как мир Французской революции в столице Франции. Он в восторге от этого мира. Правильно ли он воспринимает этот мир? Насколько правомерен его восторг? Постаревший Борис Слуцкий с иронией относится к нему, но — и вот тут самый важный поворот темы — именно он, постаревший Борис Слуцкий, видит, в чем была правота этого подростка и юноши.

Неистребимость утопии, неубиваемость стремления к всеобщему счастью, к тому, что называется теперь «социальной справедливостью», — вот о чем написано это стихотворение. Это — один уровень, общечеловеческий. Другой — социальный, социально-психологический. Оказывается, что революции, рывки к невиданному обновлению мира, связаны, сцеплены с архаикой, с традицией, с древностью. И как подросток в Харькове 1929–1933 годов пытается оправдать увиденное им на улицах примерами из истории Французской революции, так и подросток из Парижа 1789–1793 годов готов древнеримскими добродетелями оправдать современный ему террор.

По русской истории учителями Слуцкого были Карамзин и Ключевский. Карамзин был убежденным монархистом, Ключевский учил русской истории цесаревича Николая Александровича. Жорес был революционером. Но и тот, и другой, и третий были добросовестными историками. Не это ли заложило фундамент историческому мышлению будущего поэта, который признавался, что «с удовольствием катится к объективизму»?

Мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, — такой мальчик был выше понимания его школьных товарищей. Для нас — детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей — Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной площади, в каких и многие из нас.

Лучше всего запомнились предвечерние прогулки с Борисом. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки.

Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня, — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Он рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия. Как я понял во время этих прогулок (и чему не раз увидел подтверждение за многие годы общения с Борисом), обычные для одаренных юношей поиски приложения своих способностей не коснулись Бориса. Он не метался между наукой и искусством. А в искусстве — между живописью, музыкой, литературой, в литературе — между прозой и поэзией. Знал ли он сам в ту пору жизни, что его путь поэзия? Слуцкий не оставил своей «Охранной грамоты». О том, каким он представлял себе тогда свой жизненный путь, мы можем лишь догадываться.

В первые годы нашей дружбы он еще не читал своих стихов. Но русской поэзией уже была полна его душа.

Покоренный поэзией, Борис не стал пустым романтиком, как это нередко случается с молодыми людьми. Он был серьезный организованный ученик, книгочей и эрудит. Его «золотой аттестат» не был наградой за успехи лишь в гуманитарных науках. Отличные оценки по всем другим предметам соответствовали его знаниям.

Наряду с поэзией его страстью была книга. «В семье у нас книг почти не было… — вспоминал Борис. — Первая книга стихов, самолично мной купленная на деньги, сэкономленные на школьных завтраках, томик Маяковского… В середине тридцатых годов в Харькове мне и моим товарищам, особенно Михаилу Кульчицкому, читать стихи было не просто: достать их стоило немалого труда. Книжку Есенина мне дали домой ровно на сутки, и я подряд, не разгибая спины, переписывал Есенина. До сих пор помню восторг от стихов и острую боль в глазах. Точно так же, как радость от чтения какого-нибудь однотомника — тогда это был самый доступный вид книгоиздания — смешивалась с легким чувством недоедания. Короленко — полтора рубля — тридцать несъеденных школьных завтраков».

Мать, бывало, на булку дает мне пятак, А позднее — и два пятака. Я терпел до обеда и завтракал так, Покупая книжонки с лотка.

Борис поражал не только количеством прочитанных книг, но и знанием ценностей книжного рынка. Уже в ранние годы на деньги, сэкономленные от школьных завтраков, он собрал библиотеку раритетов.

Не было для Бориса большего удовольствия, чем рыться в книжных развалах и на полках букинистических магазинов. Он мог не только рассказать содержание, но и многое о самой книге. Было немало таких книг, о которых он знал все: кем и когда впервые издана, сколько выдержала переизданий, какое издание лучше и кем иллюстрировано, цензурные трудности и многое другое. Его невозможно было увидеть без книги. Когда в Харьковском театре русской драмы готовилась постановка «Гэмлета», Борис подарил режиссеру Крамову изданную в Веймаре на английском языке режиссерскую разработку «Гамлета» знаменитого английского режиссера Гордона Крэга с его собственными рисунками. Зная английский, Борис понимал, какая ценность попала в его руки, но расстался с ней без сожаления: его с детства отличало бескорыстие (П. Г.). Л. Лазарев вспоминает, что в пору, когда он со Ст. Рассадиным и Б. Сарновым стали писать пародии, Борис поддержал это занятие и в порядке поощрения подарил ему редкую книгу пародий А. А. Измайлова «Кривое зеркало», вышедшую в 1912 году в «Шиповнике».

Пик его книжных приобретений пришелся на послевоенную денежную реформу. «Старые» купюры меняли на новые. Разрешалось обменять довольно ограниченную сумму. Сроки обмена были ограничены. Кучи денег извлекали из наволочек и матрасов спекулянты, нажившиеся за войну, накопления привезли с войны и старшие офицеры. Все стремились избавиться от не подлежавших обмену «лишних» денег, покупая любую вещь. Ажиотаж был огромен. Рассказывали, что в последние часы перед окончанием обмена какой-то чудак купил лошадь и, не имея сарая, привел животное к себе в квартиру в третий этаж. У Бориса были фронтовые накопления, но он не бросался на что попало. У него был свой замысел: он покупал книги. Но не для восстановления в дальнейшем своего «состояния». Его не прельщали тома в роскошных переплетах и с золотым обрезом. Он приобретал редкие и исторически ценные книги, вроде «Истории книгопечатания в России». Эта книга не только не имела переплета, но едва держалась на перехватывающей ее страницы бечевке (П. Г.). Об этом вспоминает и Виктор Малкин: «Узнав, что я свободен, Борис попросил пойти с ним в букинистический магазин. Мы пошли. По дороге сообщил, что у него есть небольшие сбережения, которые он решил потратить на приобретение книг. Борис отбирал книги с большим знанием дела: издания классиков прошлого века, разрозненные выпуски “Аполлона” и “Гиперборея”… Борис осуществил мечту — приобрел книги, которые любил. О том, что это была блестящая коммерческая операция, Борис не думал».

Борис в это время не имел жилья, снимал углы. Куда деть книги? Паковал и отправлял в Харьков родителям и брату, служившему недалеко на полигоне под Коломной.

Многие, знавшие Слуцкого в послевоенные годы, вспоминают, как он рекомендовал книгу, как дарил книги, как обязывал учеников своего семинара приобрести книгу, которой они не заметили по своей невнимательности или по непониманию значения. У Слуцкого было развито чувство любви к книге, но не чувство собственности. Без сожаления дарил редкие и ценные книги, подписывая их.

Моей дочери подарил книгу Э. Голлербаха «Рисунки М. Добужинского», изд. 1923 года. Книгу надписал: «Чемпиону по поведению от чемпиона по беспорядочности» — девочка тогда училась во втором классе. Вообще о дарственных надписях, сделанных Слуцким, можно было бы написать большую интересную книгу.

К нашим семейным реликвиям относятся подаренные и подписанные нам все изданные при жизни сборники стихов Слуцкого. Свою первую книгу «Память» (мы еще к ней вернемся) надписал, перечислив все десятилетия нашей дружбы с двадцатых до восьмидесятых годов, «а также Ирочке, учитывая ее заслуги как жены и человека, и Татьяне Петровне, как образованнейшей в семье» (дочь тогда еще не достигла школьного возраста). И на восьмидесятых остановился, предчувствуя, что эти годы будут для него не только последними десятилетиями жизни, но и годами ухода из поэзии. Книгу «Время» надписал кратко «Ирине Павловне и Петьке», вспомнив те времена, когда мы были друг для друга Борьками и Петьками, а по отношению к моей жене не позволял себе, при всем дружелюбии, никакой фамильярности. «Годовую стрелку» (1971) надписал «На память о тех временах, когда автор “Годовой стрелки” пользовался только ходиками». На «Памяти» (стихи 1944–1968 годов) написал: «Дорогой Тане, дорогой Ире и дорогому Пете от дорогого Бори» (П. Г.).

Борис знал множество стихов. Он вспоминает, что первыми подаренными ему книгами были томик Михайлова и сборник стихов Есенина. В школьные годы его нередко можно было видеть с толстой книгой страниц на пятьсот-шестьсот без переплета и титульного листа. Это была антология русской поэзии XX века, собранная Ежовым и Шамуриным, одна из наиболее удачных его находок в хаосе базарного развала. Многие стихи из этой книги Борис знал наизусть. Она сыграла большую роль в формировании литературного вкуса и поэтических пристрастий Слуцкого.

Борис любил читать стихи вслух. При этом он не столько стремился узнать мнение слушателей, сколько для самого себя проверить стихи на слух. Его собственное мнение трудно было опровергнуть, плохих стихов он просто не читал.

Читал Борис превосходно, был начисто лишен юношеской застенчивости или скороговорки. С тех давних лет, со времен вечерних прогулок, в манере его чтения проявлялись смелость и стремление донести смысл, акцентирование главной мысли и удачной, яркой строки. На улице, — пусть немноголюдной, но и там все же встречались прохожие, — Борис читал не стесняясь, внятно, высоко подняв голову и чеканя ритм.

Прохожие могли запросто принять его за городского сумасшедшего; во всяком случае, в стихах Борис Слуцкий так описывает свое подростковое запойное, уличное чтение.

Весь квартал наш меня сумасшедшим считал, потому что стихи на ходу я творил, а потом на ходу с выраженьем читал, а потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.

У меня, чаще других совершавшего вечерние прогулки с Борисом, — и сейчас, через семьдесят лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря. С каким чувством, полным сарказма, он повторял: «…А Брут достопочтенный человек!» (П. Г.)

О манере чтения вспоминает и Давид Самойлов: «…часто доставал с полки сборник стихов — “Тяжелую лиру” Ходасевича или “Версты” Цветаевой, Сельвинского, или из классики — Пушкина, Боратынского, Некрасова. Выбирал стихотворение. Читал. Стихи читал громко, раздельно, с характерным южнорусским “г”. От него так и не отучился. Но с придыханием его чтение казалось еще убедительнее. Ему чужды были поэтические завывания и распевы. Читал убедительно, выделяя смысл, а не ритм, без захлеба, как бы несколько прозаизируя текст. Никто лучше его стихи Слуцкого прочитать не может».

Скульптор Николай Силис пишет в своих воспоминаниях:

«Когда стихи читал сам поэт, становилось страшно от молотоподобных ударов словами по сознанию слушателей».

Борис еще в школьные годы был страстным пропагандистом поэзии. Приобщение людей к поэзии было для него делом серьезным и ответственным. Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы.

Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. До сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать…» Тихонова, его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилева и почти все, что знаю наизусть из Есенина.

После четвертого класса часть учеников 11-й школы перевели в другую семилетку, и мы с Борисом оказались в разных школах. Но наша дружба и предвечерние прогулки продолжались.

Осенью 1934 года седьмые классы 11-й школы стали учиться в новой десятилетке, построенной недалеко от крупных харьковских заводов-гигантов — паровозостроительного и электромеханического. Это было лучшее современное школьное здание города с двухсторонним естественным освещением классов, отличными лабораториями и кабинетами. Некоторые учителя 11-й перешли в новую школу, появились и новые, до того незнакомые. Русскую литературу вел новый учитель Соломон Фрадков. Обремененный большой семьей, он преподавал литературу по инерции; готовиться к занятиям у него не было времени. Выручали его многолетний опыт и Борис. Всегда, когда Соломон уходил с урока на рынок или в соседний класс, он оставлял за себя Бориса. Это о нем Борис написал стихотворение «Устные пересказы»:

Учитель был многосемеен, но честно ношу нес свою и мучился, как сивый мерин, чтоб продовольствовать семью.
А при почасовом окладе мы тоже были не внакладе в часы родного языка. И жизнь у нас была легка.
Он лишь немного предварял мой устный пересказ романа. Вполуха слушал: без обмана. Потом тетради проверял.
Потом надолго уходил: то параллельный класс проведать, то попросту домой — обедать, покуда курс я проходил.
Пересказал я все на свете: «Войну и мир», «Отцы и дети», и «Недоросль», и «Ревизор» своим я словом перепер.
Метода та преподаванья не вызвала негодованья у класса моего. Мой класс за годом год, за часом час внимал без слов моим сказаньям, и затаенным их дыханьям я, начинающий поэт, великий излагал сюжет.
Потом, спустя десятилетья, они проверили в кино все то, что я давным-давно, вставляя только междометья, довольно верно изложил и тем любовь к литературе, пусть в пересказе, не в натуре, фундамент верный заложил.

(Это одно из немногих стихотворений, которое Борис Слуцкий пометил датой. Написано оно 26 февраля 1977 года. За три недели до этого скончалась жена Слуцкого. Сам Слуцкий был близок к глубокой многолетней депрессии. Воспоминания о юности и школе помогали ему на время отвлечься и бороться с надвигавшейся болезнью. Стихотворение — шуточное, но, как обычно бывает у Слуцкого, ситуация в нем изложена отнюдь не шуточная. Речь в нем идет о функции поэта в новом, пореволюционном обществе, если угодно, в новом массовом обществе. Поэт — культуртрегер: он излагает внятным, понятным для масс языком великие сюжеты, замещая, заменяя вконец замотанного учителя. Это — одно из тех стихотворений, в котором Борис Слуцкий попытался определить свое место в обществе, свою социальную функцию. Он много раз это делал: горе-приемник, учитель школы для взрослых, политрук; но, пожалуй, любопытнее всего было вот это определение — излагатель великих сюжетов, покуда учитель отлучился по делам из класса.)

Соломон был человеком не вредным, мы относились к нему с сочетанием жалости и уважения. Пожалуй, жалости было больше.

Школа имела двойной номер 83/94-я. В одном здании находилась украинская 83-я и русская 94-я. В эти годы и сложились представления о личности Слуцкого-юноши.

Прежде всего, Слуцкий был одарен «шишкой» дружбы. Но это сверстники оценили задолго до того, как мы стали учениками старших классов. Теперь же обнаружились глубоко заложенные в нем задатки трибуна и лидера. Хотя Борис никогда не первенствовал в официальных ситуациях — на собраниях, митингах, слетах, конференциях; во всяком случае, в памяти это не сохранилось. Оберегая свою независимость и дорожа своим временем, он уклонялся от избрания в различные комитеты и президиумы. В стихотворении «Председатель класса» Борис пишет:

Я был председателем класса… Единственная выборная Должность во всей моей жизни, Ровно четыре года В ней прослужил отчизне.

Скорее всего, с четвертого до восьмого класса, — в хороших стихах не врут. По-видимому, Борис не очень усердствовал в этой должности. Его лидерство в школе и в классе было неформальным, но прочным, авторитет — непререкаемым. Его выступления на уроках истории, литературы, обществоведения (именно выступления, а не ответы), споры с учителями, которые он позволял себе не часто, но всегда уместно, дышали страстью, обнаруживая в нем подлинного трибуна.

Лидером делала его эрудиция. Он был в полном смысле ходячей гуманитарной энциклопедией, о его феноменальной памяти и обширности знаний уже в школьные годы можно судить по любимой игре — угадывании знаменитых людей. (Как он говорил — людей, которых знает в мире не менее миллиона человек.) Обычно Борис выходил из комнаты, а мы загадывали какую-нибудь знаменитость, вычитав биографию из энциклопедии. После этого Борис возвращался в комнату и начинал задавать вопросы. Ему разрешалось задать не более двадцати вопросов, на которые мы должны были отвечать только «да» или «нет». «Жив?» — спрашивал Борис. — «Нет». — «Мужчина?» — «Да». — «Умер до Рождества Христова?» — «Нет» и т. д. Двадцати вопросов оказывалось более чем достаточно. Ответ, как правило, был безошибочным.

Позже, в Москве, Борис продолжал эту игру с московскими эрудитами. Игра им была давно известна. И Слуцкий не всегда выходил победителем.

Однако же он не был в общественном смысле пассивным. Последний год учебы в школе совпал с началом Гражданской войны в Испании. Помню, как пристально следили мы за всеми перипетиями борьбы, как переживали неудачи и радовались успехам Республики, с какими надеждами на победу связывали появление интернациональных бригад. Понимали, что это — прелюдия ко Второй мировой войне. Этими событиями жили тогда все. Но Бориса отличало знание глубинных процессов, политических партий, лидеров и героев, течений и направлений в пестрой картине происходивших в Испании событий. (Одно из первых стихотворений Слуцкого «Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы» навеяно войной в Испании.) В классе любили слушать Бориса об испанских событиях. Это не были официальные политинформации по заданию комитета комсомола: просто все были уверены, что так, как Борис, этого никто сделать не может.

В общественной жизни школы Борис, как сказали бы теперь, занимал свою нишу. У него был свой стиль. На каждом комсомольском собрании, где почти всегда кого-нибудь принимали в комсомол, Борис задавал один и тот же вопрос: «Что вы читали за последние три месяца?» На фоне политических допросов, учиняемых поступающим, где самым легким считалось назвать всех членов Политбюро и всех Народных комиссаров, вопрос Слуцкого выглядел неприлично легким, поначалу возмущал руководство своей глубоко скрытой иронией, вызывал замешательство принимаемых и смешки «старых» комсомольцев. Вскоре к вопросу привыкли. Заранее и не без посторонней помощи составлялся список «прочитанных» книг. Даже великовозрастные лентяи, не бравшие в руки книги, бойко отвечали, пока не спотыкались на сложных именах иностранных авторов. Многих этот вопрос действительно обратил в читателей. Через год спрашивать о чтении стало ритуалом. В отсутствие Слуцкого вопрос задавали другие, и тогда Слуцкий как бы незримо присутствовал на собрании. Борис рано прочитал Стендаля и знал, что «стиль — это человек». Однако в этом случае сказывалось не столько желание покрасоваться стилем, сколько желание приобщить ребят к книге.

Старшее поколение, учившееся в начале и в середине тридцатых годов, знает, как непросто было быть в то время неформальным лидером. Тогда и понятия такого не знали. Живы были традиции революционной поры. Школьный комсомол занимал ведущее положение в общественной жизни, принимали в него далеко не всех. Категории авангарда и массы были не декларацией, а реальностью. Общественные поручения воспринимались чуть ли не как задания революции. Школа была несравненно более демократичной, чем в послевоенные годы, ни в какое сравнение с послевоенными не шли институты школьного самоуправления. Лучшие выдвигались, избирались, руководили; неформальные становились формальными. Нужно было обладать какими-то особыми достоинствами, чтобы, оставаясь формально в стороне, быть выше правил игры, быть признанным авторитетом. Борис обладал такими достоинствами. Нас, его соучеников и товарищей, пленяли в нем не только эрудиция, образность языка, чудесная память. Всем этим он мог привлечь к себе наше внимание, но не сердца. Покоряла нас его цельность, недетская принципиальность, постоянство его привязанностей, верность, удивительно развитое в нем чувство дружбы и справедливости.

В 1935 году в классе появились два новых ученика, привнесшие в наш коллектив нечто такое, что не было свойственно детям пролетарской окраины. Это были сыновья крупных начальников — Игорь Соловьев и Марк Краснокутский. Игорь жил в Рогани, военном городке при военно-воздушной базе, километрах в двадцати от Харькова. Его отец, с ромбами в петлицах, командовал авиационным соединением. Отец Марка до перевода столицы Украины в Киев входил в правительство, ведал снабжением, был в ранге народного комиссара. Семья Марка жила в особняке в центре города. Появление Игоря и Марка в нашей окраинной школе объяснялось просто: они были второгодниками в привилегированной школе, и родители рассчитывали, что на новом месте за ними не потянется хвост их проделок и прегрешений. Держались они первое время особняком, но вскоре мы поняли, что приобрели верных и добрых товарищей. Они, конечно, не оправдали надежд своих высоких родителей: «хвост» не остался в бывшей школе, проделки продолжались и в новой. Их нарочито хулиганское поведение особенно выводило из себя Нашу Даму — так прозвали учительницу немецкого языка Наталью Антоновну Котляревскую, бывшую классную даму одной из харьковских гимназий. Она не всегда была справедлива в оценке их знаний немецкого. Оба поняли, в чем ее ахиллесова пята — в отвращении и нетерпимости к невоспитанности, и нередко досаждали ей откровенно хулиганскими выходками. Нужно отдать ей должное, хотя она уходила из класса, но никогда не жаловалась. Борис был возмущен, и только ему удалось убедить дебоширов угомониться. Его авторитет подействовал: отношения между мальчиками и Нашей Дамой нормализовались.

В последнем классе, в год столетия со дня гибели Пушкина, Борису удалось привлечь Игоря и Марка в кружок при Дворце пионеров. Им были поручены доклады из жизни Пушкина. Они же взяли на себя финансовое обеспечение наших посиделок «с бокалом доброго вина», а когда с триумфом закончились наши доклады во Дворце пионеров на вечере, посвященном памятной дате, Марк пригласил нас в ресторан. Чтобы оплатить наш поход, он продал свои золотые часы.

В конце тридцатых годов родители Игоря и Марка были репрессированы. Игорь после окончания школы исчез, мы ничего о нем не знали. Марк успел (до того, как посадили отца) поступить в артиллерийское противотанковое училище и закончить его. Успел и повоевать на «незнаменитой» финской войне. Вернулся с орденом Боевого Красного Знамени — наградой очень почетной и редкой в те годы. Дальнейшая его судьба неизвестна. Когда Борис задумывал свое известное стихотворение «Мои товарищи по школе…», перед его глазами был Марк Краснокутский — первый орденоносец нашего класса.

Мои товарищи по школе (по средней и неполной средней) По собственной поперли воле На бой решительный, последний. Они шагали и рубили. Они кричали и кололи. Их всех до одного убили, Моих товарищей по школе.

Среди одноклассников Борис выделял некоторых «оригиналов». С интересом относился к Диме Васильеву. С точки зрения правоверных комсомольцев, это был юноша «с душком». Его отличало увлечение внепрограммной литературой начала века. Любимым его писателем был Арцыбашев, из поэтов — Гумилев, Кузмин, Северянин. Он приносил в класс старые издания «Нивы». «Санина» знал наизусть, идеям этой книги пытался следовать в жизни; как ее герой, он был сторонником права личности на мгновенное удовлетворение желаний. Правда, осуществлял он это право на стороне, вне класса. Нам не раз приходилось наблюдать, как он помогал женщинам сесть в переполненный трамвай: выбирал молодых и «помогал» им откровенно и цинично, ухватившись за места ниже поясницы; пожилых и старых, действительно нуждавшихся в помощи, игнорировал. Но парень он был компанейский. Во время войны Дима оставался в Харькове, но ни в чем позорящем советского человека замечен не был (в отличие от его ближайшего дружка Пелиха, о котором Борис после освобождения Харькова в 1943 году писал: «Пелих — сволочь»).

Был в классе и свой «классический» отличник, бравший в основном прилежанием, — Леля Чернин. Мы дружили и поддерживали отношения много лет после войны.

В девятом классе Борис увлекся девушкой из украинской школы. В своих воспоминаниях Борис не сообщает ее имени и называет «Н». Теперь можно раскрыть эту тайну. Звали ее Надя Мирза. Это была красивая скромная девушка, не подозревавшая (или делавшая вид, что не подозревает) о чувствах, которые питал к ней Борис. Но чувства были столь же глубокими, сколь и скрытыми.

Для многих окончание школы — выпускные экзамены, последний звонок, цветы учителям — сохраняется в памяти как торжественный акт, как праздник. Для наших однокашников, как и для Бориса, все это выглядело довольно буднично. Другое дело расставание с товарищами.

Все, что ожидало нас после школы, уже было заранее обговорено и решено с близкими друзьями. Мы пережили это еще до выпускных церемоний. Я уезжал в Одессу, в артиллерийское училище, Борис — в Москву в Юридический институт. Миша Кульчицкий оставался в Харькове учиться в университете. Дима поступал в медицинский. Знали мы и о намерениях других наших товарищей по классу. Многие мальчики шли в военные училища — это была не мода, а веление времени. Мы не теряли связи друг с другом во время войны. Трое из наших соучеников — Леля Чернин, Федя Петров и Коля Максимов — поступали (и поступили) в только что созданную в Харькове Военно-хозяйственную академию. Леля стал специалистом по продовольствию, Коля — по коже, Федя — по текстилю. Их военная карьера складывалась по-разному. Леля был снабженцем на фронте, но чинов и положений не достиг. Коля и Федя всю войну прослужили в глубоком тылу. Высоких чинов достиг после войны только Федя Петров — ему было присвоено звание генерал-лейтенанта, он стал начальником Центрального управления вещевого снабжения Министерства обороны. Он был действительно хороший специалист, однако высокого положения достиг не только как специалист, но благодаря теннису — играл спарринг-партнером министра Гречко. Не так часто хороший специалист был хорошим теннисистом… В данном случае выбор пал на достойного.

Уже через много лет после войны Федя попросил Бориса (через меня) подарить ему книгу своих стихов. Борис отказал: «Он всю войну просидел в тылу. Обойдется без моей книжки».

Наши предвечерние прогулки с Борисом продолжались. Теперь Борис читал уже не только чужие стихи, но и свои. Самые первые свои лирические строки, вызванные пробуждавшимся чувством к девушке, читал неохотно, можно даже сказать, что он их стеснялся. Боюсь показаться нескромным, но не уверен, что Борис еще кому-нибудь, кроме меня, читал эти стихи. Они не сохранились. Убежден, что к их исчезновению приложил руку сам автор.

Запомнился отрывок, в котором были такие слова:

…гроб дубовый и выстелить зеленым шелком дно.

Это стихотворение Борис Слуцкий никак не перерабатывал и нигде не воспроизводил. «Зеленый шелк» в стихах не случаен. У Нади Мирзы, и не подозревавшей о том, что кто-то ей посвящает стихи, было красивое зеленое платье. (Девушки времен первых пятилеток редко имели второе выходное платье.)

Среди самых ранних стихотворений Слуцкого вспоминается и такое:

Я не делал для лука стрел, Не сидел над Эдгаром По. Я на голые ноги глядел, Девушки, мывшей пол [7] .

Гражданские стихи, написанные во второй половине тридцатых годов, любил и охотно читал. Стихи той довоенной поры ходили по рукам в списках. Наиболее известными были стихотворения «Инвалиды» и «Генерал Миаха…». Запомнились и другие известные в Харькове строки:

Я ненавижу рабскую мечту О коммунизме в виде магазина, Где все дают, рекою льются вина И на деревьях пончики растут. Не то, не то, не продуктовый рай. Когда б вся суть лишь в карточках и нормах, Меня б любой фашизм к рукам прибрал, Там больше платят и сытнее кормят.

Или стихотворение, кончающееся строчками о заклеенном мякишем конверте:

Произошла такая тишина, Какую только мертвые услышат. Как яблоко катилася по крыше Зеленая и сочная луна.
А мы идем. Так на расстрел пойдем С веселой радостью, как подобает ЧОНам. И если «яблочко» орать запрещено нам, Мы песню «яблочко» душою пропоем.
А вязы нам погибели сулят И тычут сучьями, как финками под ребра. И вороны заграяли недобро. Эй, привечай нас, ляшская земля.
................................................
Открыть окно, когда молчать невмочь, Горячий лоб ополоснуть морозцем, Далекой девушке, к которой не вернешься, Отписывать солдатское письмо.
Что, мол, несут нас разные ветра. Что, мол, не жди. И забывай скорее, Что, мол, прощай. И мякишем заклеить. Открыть окно и молча ждать утра.

Очень современно звучит написанное в то время стихотворение «Базис и надстройка» («Давайте деньги бедным…»). Менее известен «Рассказ старого еврея (Рассказ оттуда)», стихотворение, написанное Слуцким как гневный протест против преследования евреев в фашистской Германии в середине тридцатых годов. Рукопись «Рассказа…» не сохранилась, и текст был восстановлен по памяти братом и друзьями Бориса — его удалось опубликовать впервые через 55 лет.

Много лет считалось, что из ранних стихов, написанных Слуцким в харьковский период его юности и перед войной, сохранилось очень немного. Упоминаемые в «Библиографии» (написанной Слуцким в 1955 году и сохраненной Россельсом) «Цырульня», «Всюду очереди», «Быки ревут, придя под обух…», «Я и Маргарита Готье», «Настоящее горе не терпит прикрас» и другие — не найдены. Напечатанные в 1993 году в Израиле («Акцент», февраль 1993 года) воспоминания Виктории Борисовны Левитиной меняют наши представления о судьбе стихотворений Слуцкого, написанных им непосредственно перед войной (1939–1941 годы). Левитина публикует полтора десятка стихотворений, из которых ранее известны были только два — «Генерал Миаха…» и «Рассказ эмигранта» (опубликованный под названием «Рассказ старого еврея — рассказ оттуда»). Запомнились харьковским друзьям Бориса первые строфы стихотворения, которое у Левитиной названо «Воспоминание» («Произошла такая тишина, // Какую только мертвыми услышим!»). Она воспроизводит это стихотворение полностью. (О воспоминаниях Виктории Левитиной и опубликованных ею стихах Слуцкого — в главе восьмой.)

Биограф и первый публикатор литературного наследства Бориса Слуцкого, Юрий Леонгардович Болдырев, отмечал, что Харькову Слуцкий был обязан тем острым ощущением русского языка, которое он пронес через всю жизнь. Сказывалось «многоязычие этого восточноукраинского города, его языковой демократизм, о котором сам Слуцкий впоследствии ярко рассказал в стихотворении “Как говорили на Конном базаре?”:

Как говорили на Конном базаре? Что за язык я узнал под возами?
Ведали о нормативных оковах Бойкие речи торговок толковых?
Много ли знало о стилях сугубых Веское слово скупых перекупок?
Что спекулянты, милиционеры Мне втолковали, тогда пионеру? .......................................
… Русский базара — был странный язык. Я до сих пор от него не отвык.
........................................... Здесь я — учился, и вот я — каков. Громче и резче цеха кузнечного, Крепче и цепче всех языков Говор базара.

Русский язык был в Харькове своим наравне с украинским (издавна Харьков почитался едва ли не самым русским городом на Украине), он перемешивался не только с украинским, но и с еврейским, немецким (на Украине было много немецких поселений), армянским, греческим, он варился и вываривался в этом странном соусе, менялся, развивался, в общем жил живой, быстрой и наглядной жизнью. Живи Слуцкий в Великороссии, где историческое движение русского языка спокойнее, величавее и незаметнее, возможно, он не заметил бы этих процессов, не увидел текучести, изменчивости, даже взрывчатости речи, и его собственный поэтический язык был бы более сглаженным, обычным и, если так можно сказать, ожиданным».

Немалую роль в поэзии Бориса Слуцкого сыграло то обстоятельство, что стихи, написанные на украинском языке, были для него так же привычны, как и русские. Тоническая украинская и польская система стиха была для него так же близка, как и силлабо-тоническая русская. У него на слуху были и ямб, и хорей, и трехстопные размеры, но так же естественен для него был и ритм стихов Шевченко. Многочисленные упреки в корявости, неблагозвучии стихов Слуцкого были связаны с тем, что он вносил в русский стих начала иной поэтической системы. Когда Анна Ахматова говорила о «жестяных» стихах Бориса Слуцкого, она имела в виду и это непривычное звучание стиха. Оно же привлекало к Борису Слуцкому знатоков и специалистов-стиховедов, с первой его книжки почувствовавших новое явление в русском стихе. Оно и впрямь было новым, а не пыталось новым казаться, его легко можно было «поставить в ряд».

Об этом пишет Михаил Гаспаров в своих «Записках и выписках»: «Когда в 1958 вышла “Память” Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует “Как меня принимали в партию” и поставит в ряд».

На становление Бориса Слуцкого как поэта, конечно, оказала влияние и литературная среда столичного города советской Украины. Вспоминая Харьков времен своей юности, в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком», Борис писал: «По городу, прямо на наших глазах, бродил в костюме, сшитом из красного сукна, Дмитрий Петровский. На нашей Сабурке в харьковском доме умалишенных сидел Хлебников. В Харькове не так давно жили сестры Синяковы. В Харькове же выступал Маяковский. Рассказывали, что украинский лирик Сосюра, обязавшийся перед начальством выступить против Маяковского на диспуте, сказал с эстрады:

— Нэ можу.

Камни бросали в столичные воды. Но круги доходили до Харькова. Мы это понимали. Нам это нравилось».

Литературное отрочество и ученичество Бориса Слуцкого было тесно связано с его другом и сверстником Михаилом Кульчицким. Слуцкий пишет: «Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12, серьезно писать — поздно, лет в 18, под влиянием все той же любви, которая вытолкнула меня в Москву. Я писал и понимал, что пишу плохо. Не обольщался, не искал слушателей, почти единственным моим читателем года три подряд был Миша Кульчицкий, разделывавший меня на все корки».

Познакомились они в литературном кружке харьковского дома пионеров, в здании бывшего Дворянского собрания. В тот вечер («скорее всего, зимний или осенний 1936-й, а может быть, 1935 год») Борис впервые обратил внимание на мальчика, который показался «странным и привлекательным».

Слушая стихи литкружковцев, «будущих партизан и полицаев», Миша неопределенно усмехался. Так же усмехался и Борис. «На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились. Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими. Мы жили в разных городах, на разных улицах и (однажды) в одной комнате <общежития Московского юридического института> МЮИ… Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы — взаимный интерес, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее».

Предварительный итог своего отношения и оценки Кульчицкого харьковского периода Борис сформулировал так: «Он был коренным харьковским жителем. Он стал поэтом всей нашей земли». Евгений Евтушенко совершенно справедливо утверждает: «Слуцкий перед войной рядом с Кульчицким был на вторых ролях и старшинство Кульчицкого безропотно признавал». Более мягко написал об этом Давид Самойлов, близко знавший обоих: «Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды».

Сам Слуцкий в одном из стихотворений называет Кульчицкого «вождем, богом, учителем»,

…который мне так много дал, объяснял, помогал и очень редко мною помыкал.

Правда, само стихотворение написано о ссоре между «вождем, богом, учителем» и «ведомым, верующим, учеником». Это — единственное поэтическое свидетельство непростых взаимоотношений между Михаилом Кульчицким и Борисом Слуцким, взаимоотношений, не сводимых к покорной учебе одного и поучениям другого. Гибель Кульчицкого на войне, непечатание его стихов настраивали Бориса Слуцкого на совершенно определенный лад. Несколько раз этот лад оказывался нарушен. Один раз в воспоминаниях о Михаиле Кульчицком он писал: «Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году — летом в парке, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость», другой раз — в тех самых стихах, где Михаил Кульчицкий поименован «вождем, богом и учителем».

Ты думал и продумал. И с усмешкой Сказал мне: — Погоди, помешкай, Поэт с такой фамилией, на «цкий», Как у тебя, немыслим. — Словно кий Держа в руке, загнал навеки в лузу Меня. Я верил гению и вкусу. Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок». На «цкий» я вспомнить никого не мог
Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий». — Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий, Как и моя, кончается на «цкий»! Я первый раз на друга поднял кий. Я поднял руку на вождя, на бога, Учителя… ......................................
Я шел один и думал, что беда Пришла. Но не искал лекарства От гнева божьего. Республиканства Свободолюбия сладчайший грех Мне показался слаще качеств всех.

Только в таком стихотворении «харьковский робеспьерист» мог назвать кого бы то ни было, даже того человека, который оказал на него огромное влияние, «вождем и богом». Ирония, мало свойственная молодому, ориентированному на пафос Борису Слуцкому, станет важнейшей, хотя и не сразу просматриваемой константой его творчества.

Сам он писал: «Я не был молодым поэтом. Ни дня не числился…» Это — так и не совсем так, чтобы не сказать, совсем не так. У Бориса Слуцкого был огромный период становления — просто этот период был не замечен читающей публикой. Слуцкий сразу появился сложившимся поэтом и почти не менялся с 1958 по 1977-й. Юношеские свои стихи он никогда не печатал. Он «не числился молодым поэтом», но был им долгое, не замеченное никем, кроме самых близких друзей, время.

Вероятно, это была весьма и весьма мучительная ситуация. Борис Слуцкий, верный себе, и в этой мучительной ситуации пытался находить, да и находил положительные стороны. Одному молодому поэту в семидесятые годы он писал: «Хорошо, когда поэт приходит в поэзию поздно. Хорошо для читателя. Он избавлен от ученичества, от экспериментов, от черновиков, притворяющихся беловиками. Леса убраны, случайные черты стерты. Если не самим художником, то самим временем. Хорошо и для поэта. Он зрелый человек, живший, думавший, чувствовавший. Мысли у него не списанные, а свои. Переживания — не заемные, а пережитые. Он успел разобраться в своих литературных пристрастиях, в своей фонетике, в своем синтаксисе».

Это утверждение верно в той же степени, в какой оно и неверно. Подобным мужественным образом Борис Слуцкий успокаивал не только не печатающегося в семидесятые годы поэта, но и себя. Между тем привычка выходить к публике без случайных черт, без ошибок и черновиков приводила, как это ни парадоксально, к неготовности к творческому кризису. Всякий поэт, всякий пишущий человек в какой-то момент не может не почувствовать себя молодым, неопытным поэтом, потерявшим слова, голос, ритмику. Если поэт «был молодым», то ему легче выйти из этого кризиса. Ему привычнее выйти из этого кризиса.

То, что и сам Слуцкий это прекрасно понимал, доказывает его помощь начинающим поэтам: самая разнообразная и не в последнюю очередь связанная с публикацией и изданием их стихов. Слуцкий мог иронизировать над начинающими; мог писать:

Я вам переплачивал, Грош ваш рублем называя. Вы знали и брали, В момент таковой не зевая.

Но то, что он «переплачивал» молодым поэтам, как раз и доказывает: он вовсе не хотел, чтобы они «пришли в поэзию поздно», как бы он ни старался доказать в письмах, что это для поэта «хорошо». Он внимательно читал формалистов и не мог не знать, как важны ошибки и спотыкания в литературном развитии, случайные черты и неубранные леса.

Духовное развитие юного Бориса связано не только с дружбой со сверстником. Большое влияние на Бориса оказало знакомство с Кульчицким-старшим, отцом Миши — Валентином Михайловичем. Кульчицкие — семья старинного рода. Первая кофейня в Европе была открыта в Вене в 1683 году галицким дворянином Францем-Юрием Кульчицким. В дальнем родстве с бабушкой Миши был Фет. В роду смешались украинская, грузинская и русская кровь. В большой семье Кульчицких «самым интересным был папа» — вспоминал Борис. Кадровый русский офицер старой армии, затем адвокат. Боевой командир, он прошел Японскую и Германскую войны, был не единожды награжден (особенно ценил солдатские «Георгии»). Валентин Кульчицкий — автор несколько раз переиздававшейся книжки «Советы молодому офицеру»: правил поведения на службе и в быту. Некоторые положения из этой книжки были взяты для устава гвардейских дивизий, образованных в 1943 году. Валентин Михайлович был автором и нескольких стихотворных сборников. «В справочнике Тарасенкова, — вспоминает Слуцкий, — помечены два сборника стихотворений отца <Миши>. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи и проза… Стихи отца мы читали вдвоем с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.

Были еще (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.

Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти адвоката или, может быть, юрисконсульта… — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…»

В тридцатые годы Валентин Михайлович был репрессирован, отбывал ссылку на строительстве Беломорканала. В доме Кульчицких Слуцкий впервые соприкоснулся с миром «бывших» и побежденных.

Для него это была одна из самых важных, хотя и подспудных тем. Борис Слуцкий знал слова одного из создателей социал-демократической партии Германии, слесаря и депутата рейхстага Августа Бебеля: «Социализм приходит ко всем, у кого есть человеческое лицо». Речь идет о том, что совершенно неважно, кто ты был раньше — помещик, поп, рабочий, крестьянин, — ты подходишь социализму ровно настолько, сколько в тебе — помимо классового, социального, сословного, национального — есть человеческого.

В этом случае важнейшим средством «очеловечивания» социального, классового, примирения победивших и побежденных становится искусство. Об этом писал Слуцкий в поздних своих стихах «Я в первый раз увидел МХАТ…»:

Я в первый раз увидел МХАТ На Выборгской стороне, И он понравился мне. ..........................
«Дни Турбиных» шли в тот день. Зал был битком набит: Рабочие наблюдали быт
И нравы недавних господ. Сидели дыхание затая, И с ними вместе я. .......................
Черная кость, красная кровь Сочувствовали белой кости Не с тем, чтоб вечерок провести.
Нет, черная кость и белая кость, Красная и голубая кровь Переживали вновь
Общелюдскую суть свою. Я понял, какие клейма класть Искусство имеет власть.

Понятно, что тема репрессий, не прекращающихся и спустя двадцать лет после победы революции, тема сосуществования победителей и побежденных не оставляла Бориса Слуцкого никогда.

В декабре 1942 года Валентин Михайлович был забит до смерти в подвале харьковского гестапо.

Олеся Кульчицкая, сестра Миши, вспоминает: «Борис Слуцкий… Помню его шестнадцатилетним, еще до войны. Он часто приходил к нам, вернее к брату… Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался со всеми домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом, задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис… Как ни странно, но я всегда ощущала какое-то внутреннее сходство между Борисом и моим отцом… Та же сдержанность, лаконичность, доброжелательная серьезность, логичность суждений. Даже что-то в выражении глаз напоминало мне Бориса. Уж не знаю, что играло здесь роль, но похожесть была. Миша же, сын — был человеком совсем другого склада. И всех троих — отца, Михаила и Бориса — таких разных в своих судьбах, связывало общее: одержимость делом, чистота помыслов, честность во всем и патриотизм — настоящий, а не словоблудие на эту тему».

Воспоминания Бориса об отце Миши на первый взгляд противоречат воспоминаниям Олеси: «Я его <Валентина Михайловича> хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже показались бы подходящими… Отец Миши был одет в старую вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил». Казалось бы, Олеся Кульчицкая пишет нечто обратное: «Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом». Однако дальше она описывает беседу, и противоречие исчезает: «задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис».

Именно так: Валентин Кульчицкий предпочитал расспрашивать и слушать; много говорить он не любил. Говорить бы пришлось о репрессиях, лагере, ссылке — это было ни к чему. Но то, что подобные разговоры, споры, препирательства у «кавалергарда, ротмистра, гвардейца» со своим сыном-комсомольцем происходили, Борис Слуцкий понимал и тогда, и много позже, когда написал стихотворение «Старые офицеры».

Старых офицеров застал еще молодыми, Как застал молодыми старых большевиков, И в ночных разговорах в тонком табачном дыме Слушал хмурые речи, полные обиняков.

«Не помню ни одного разговора…» — потому что обиняков было уж очень много. Давид Самойлов напишет в воспоминаниях о послевоенном Слуцком: «Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно». Первый урок осторожности в тоталитарном обществе будущий майор Советской армии, кавалер болгарского ордена «За храбрость», Борис Слуцкий получил от ротмистра царской армии, георгиевского кавалера.

Кульчицким Слуцкий посвятил стихотворение «Кульчицкие — отец и сын»:

…Кульчицкий-сын по праздникам шагал В колоннах пионеров. Присягал На верность существующему строю. Отец Кульчицкого — наоборот: сидел В тюряге, и угрюмел, и седел. — Супец на первое. Похлебка — на второе. В четвертый мая день (примерно) и Девятый — ноября в кругу семьи Кульчицкие обычно собирались. Какой шел между ними разговор? Тогда не знал, не знаю до сих пор, О чем в семье Кульчицких препирались.

(Совпадение с воспоминаниями почти дословное: «Я не помню ни одного разговора»):

… Какой шел между ними разговор? Тогда не знал, не знаю до сих пор.

Однако зарифмованные эти воспоминания незаметно, но уверенно превращаются в оду:

Отец Кульчицкого был грустен, сед, В какой-то ветхий казакин одет. Кавалериста, ротмистра, гвардейца, Защитника дуэлей, шпор певца Не мог я разглядеть в чертах отца, Как ни пытался вдуматься, вглядеться. Кульчицкий Михаил был крепко сбит, И странная среда, угрюмый быт Не вытравила в нем, как ни травила, Азарт, комсомолятину его, По сути, не задела ничего. Ни капельки не охладила пыла. Наверно, яма велика войны! Ведь уместились в ней отцы, сыны, Осталось также место внукам, дедам. Способствуя отечества победам, Отец — в гестапо и на фронте — сын Погибли. Больше не было мужчин В семье Кульчицких… Видно, велика Россия, потому что на века Раскинулась. И кто ее охватит? Да, каждому, покуда он живой, Хватает русских звезд над головой. И места мертвому в земле российской хватит.

Харьковская юность заканчивалась. С «золотым» аттестатом и плетеной домашней корзинкой, в которой лежали стихи, ватное одеяло и мамино «кучерявое» печенье, Борис покидал Харьков. Впереди была Москва институт, новые товарищи, новые надежды и свершения.