Осенью 1937 года Борис стал студентом Московского юридического института.

«Осенью 1937 года я поступил в МЮИ. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н». (Речь идет о юношеской влюбленности Слуцкого — Наде Мирзе.) Впрочем, если на выборе Москвы сказалось отношение к Н., то на выборе института — настояние отца и, вероятно, пример Валентина Кульчицкого, дореволюционного драгуна, ставшего советским адвокатом. Это была дань Слуцкого отцовскому прагматизму. (С трудом можно согласиться с Андреем Немзером в том, что, поступая в Юридический институт, Слуцкий создавал для себя запасную «вторую профессию»: мол, «словесность никуда не уйдет, а внелитературные навыки пригодятся». Другое дело, что после шестимесячного профессионального фронтового опыта работника военной прокуратуры Борис Слуцкий получил такую идиосинкразию к этой профессии в условиях советского строя, что никогда даже и не пытался работать в этой сфере. Впрочем, внелитературные юридические навыки действительно сохранились у Бориса Слуцкого надолго. (Не всегда они шли ему на пользу. Речь, которую Борис Слуцкий подготовил для выступления на том заседании московской секции Союза писателей, где шельмовали Пастернака, была речью советского адвоката, который понимает, что обвиняемого не спасти, но можно смягчить ему наказание, пустив дело по другой статье.)

Быт первых лет жизни Бориса Слуцкого в Москве, быт студента, определялся стипендией (120 рублей), отцовским ежемесячным пособием (50 рублей) и отдаленностью общежития от института (23 трамвайных остановки). Обедал дважды в месяц, в остальные дни питался всухомятку. Французская булка (теперь она называется «городская») и настолько тонко нарезанный бекон, что хватало надолго; чай без заварки, но с карамелью.

О годах студенчества Слуцкий вспоминал: «В институте бледные профессора читают бледные курсы наук. Я почти сразу понял, что юриспруденция мне ни к чему. Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам. Бронхиты, плевриты, воспаления надкостницы. Процессы в легких. Процессы в газетах…

В 37-м, 38-м, 39-м годах у меня не было ничего, кроме заплатанного ватного одеяла и стихов, которые я писал все время: в трамвае — все 23 остановки, в институте — все лекции, в общежитии — ночью, в коридоре, чтобы не мешать пятерым соседям по комнате». Соседи Слуцкого по комнате были веселые, умные, под стать Борису, молодые люди, острословы и жизнелюбы. Борис стал душой маленького дружного коллектива. По молодости всех их не могли тревожить предчувствия трагической военной судьбы. Ребята были разные, но всем учеба давалась легко и оставляла время для шуток и розыгрышей. Борис любил их. Быт скрашивали студентки и домашние посылки. «Кучерявое печенье» было фирменным изделием Александры Абрамовны. Ребятам, приехавшим с Украины, присылали сало и домашние сладости. Получение посылки отмечали всей комнатой, приглашали соседей. На столе появлялись дешевые рислинги. Из немногих сохранившихся фронтовых писем Слуцкого мы знаем имена институтских друзей Бориса и их военные судьбы. В каждом письме в институт, «старой бандерше тете Рае», к которой стекались все сведения, Борис спрашивал адреса, узнавал, живы ли, где воюют? (В доме, где размещалось общежитие МЮИ, в Козицком переулке, до революции был публичный дом. Привратницу общежития студенты в шутку между собой прозвали «старой бандершей».) Судьба большинства сложилась трагично. Равикович и Фрейлих пропали на войне, из известной пары самых информированных студентов — Айзенштадта и Горбаткина (за ними закрепилась кличка «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц») вернулся с войны только Айзенштадт. Зейда Фрейдин, самый близкий Борису из соседей по общежитию, вырвался из окружения летом 1941 года и сполна хлебнул горя от своих — был осужден и только в середине пятидесятых годов вернулся из мест «не столь отдаленных».

Впрочем, не все было так мрачно. В Юридическом институте был литературный кружок, которым руководил Осип Брик, один из создателей русского футуризма, один из основателей ЛЕФа, муж любимой женщины Маяковского, Лили Брик. Человек странный, ярко талантливый, не реализовавший свой талант и наполовину. Маяковский посвятил ему стихотворение «Христофор Колумб». Лучше всего, печальнее всего о нем сказал Виктор Шкловский: «Ося! Неужели тебя выпили с чаем?» Слуцкий занимался у Брика в литкружке. Он общался с одним из лидеров русского литературного авангарда, который совсем недавно был актуальной современностью и на глазах превращался в запретную историю. На слуху и на памяти были разгром формалистов, статьи против Мейерхольда и Шостаковича. До масштабной атаки на авангардистов, случившейся после войны, впрочем, было еще далеко. А пока шел 1937 год.

Об институте того времени Слуцкий вспоминает в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком»:

«Московский юридический институт только что потерял имя Стучки, догадавшегося помереть лет за пять до этого, при том в своей постели. Многие преподаватели — целыми кафедрами — и многие студенты — исчезали. Исчезали и целые науки, целые права, например хозяйственное право, разработанное, если не ошибаюсь, Пашуканисом. Науки исчезали вместе со всей людской обслугой. Незапланированный смех в большом зале (имени Вышинского) вгонял лектора в холодный пот. Он означал оговорку. Оговорка не означала ничего хорошего.

По пятницам в большом зале (имени Вышинского!) собирались комсомольские собрания, и мы исключали детей врагов народа — сына Эйсмонта, племянницу Карахана, племянника Мартова. Исключаемого заслушивали. Изредка он защищался. Тогда в зале имени Вышинского становилось жарко — молодые почитатели Вышинского (это был Суворов института, пример для подражания) выходили на трибуну упражнять красноречие, показывать свежеприобретенные знания.

В таком-то институте О. М. <Брику> пришлось вести литературный кружок.

Кому кружок был нужен?

Многим.

Тем, кто тренировал ораторские способности на собраниях.

Тем, кто попал в институт случайно, как в самый легкий из гуманитарных — потому что не давалась математика, потому что тайно пописывал и явно почитывал стишки.

Но кружок нужен был и мне. И Дудинцеву — он учился старше меня на курс. И еще трем или четырем, которые вскоре сбежали из гуманитарной юриспруденции в театроведение, в журналистику, в психиатрическую больницу или в привокзальные носильщики.

На лекциях было скучно. На кружке интересно…»

Борис Слуцкий вспоминает кружок не без иронии, слегка посмеиваясь, удивляясь тому, зачем было Брику, работавшему в свое время «с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии», заниматься в кружке, «сплошь состоявшем из посредственностей». Понимал ли, что на этот раз «резец обтачивал воздух»?

Работа строилась обычно: зачитывали стихи, потом высказывались. Потом резюмировал Брик — вежливо, серьезно, но окончательно.

«Я был среди тех кружковцев, — вспоминает Слуцкий, — кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и прочел их только на третьем году хождения к Брику…

Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12. Серьезно писать — поздно, лет в 18… Понимал, что пишу плохо… Брику я стихов не показывал — стыдился. Тогда я уже хорошо знал, кто такой Брик.

…Читал стихи Кульчицкому, и он разделывал меня на все корки…»

В те два года, пока друзья жили в разных городах — Борис в Москве, а Миша в Харькове, — Миша написал несколько известных стихов. «Двадцать с небольшим стихотворений» было и у Бориса. Борис читал свои стихи Кульчицкому, приезжая в Харьков на каникулы. Слушая его, Кульчицкий «мрачнел от каникул к каникулам, снисходительность его блекла, и однажды он сказал, что в Москве, наверное, другой воздух, потому что настолько менее, чем он, даровитый поэт пишет настолько более интересные, чем у него, стихи».

Первые каникулы 1938 года запомнились друзьям как праздник, непрерывно длившийся еще со времен школы. Съехались курсанты военных училищ, вырвавшиеся из казармы, приехали и будущие инженеры, которые учились вне Харькова. Совершали шумные прогулки по Сумской и Клочковской. Не обходилось без возлияний в погребках в районе Павловской площади. И конечно — чтение стихов, но в основном известных поэтов. Свои стихи Борис и Миша в такой обстановке читать не любили. Внешне встречи и прогулки отличались этакой романтической «легкостью в мыслях», но на всем лежал налет тех тяжелых лет. У многих уже были свои потери. Каждый чувствовал атмосферу всеобщего доносительства, когда нередко двое боялись третьего. И все же друзья не избегали критического взгляда на происходившее. Молодость брала свое, окрыляло такое чувство подлинной дружбы, что рискованные мысли и оценки высказывались без страха. Жизнь показала, что вера друг в друга не подвела.

Трудно после стольких лет восстановить содержание разговоров. Но один пример сохранился в виде документа. Его прислала мне сестра Миши Кульчицкого. Она сохранила листочек, нечто вроде анкеты, где мы, несколько друзей-харьковчан, попытались ответить на вопрос, что такое поэзия. Затеял анкету Борис. В целом «анкетирование» хотя и отдает юношеским максимализмом, но позволяет представить уровень и направленность наших разговоров, да и характер участников затеи.

Меня заставили писать первым, и я очень кратко, в двух словах, выразил свое благоговение перед поэтами и недоступность для меня поэтического творчества: «Поэзия — дерзость». Настолько дерзким я себя не считал, в этом смысле я был скромнее.

Борис писал вторым. Он привел строчку из «Высокой болезни» Пастернака: «Мы были музыкой во льду…» — и добавил: «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих».

Миша Кульчицкий: «Разностью между поэзией и прозой является то, что проза светит, но не греет, поэзия — греет, но не светит. Во всяком случае не светит. Шутка?»

Четвертым был наш школьный товарищ Зюня Биркинблит — наше «богемное крыло». Судьба его была интересна. В первые годы после войны он был оперуполномоченным Смерша дивизии. После демобилизации — директором школы-колонии. Его запись сделана была небрежно, не все удалось прочесть. «Может быть, я вру, но мне кажется, что я бы, с девушкой на кровати лежа и прелюбодействуя с ней, обменял бы ее самый… (неразборчиво)… кусочек стиха… (неразборчиво)… об этой же самой страсти»

Некоторую конкретность разговорам во время первых каникул придают сохранившиеся письма Зиновия Биркинблита (Зюни). В одном из них он вспоминает: «Как-то вечером мы встретились под “Яковлевскими” часами <место обычных свиданий харьковских влюбленных>. Человек пять, среди них Гриша (Левин) и Борис. Затеяли разговор о величии Сталина, а Борис и бахнул: “Если Сталин проявит себя, как Бонапарт, он заслуживает смертной казни”. За точность не ручаюсь, но что-то подобное Борис сказал». Так написано в письме, однако среди близких друзей Зюня слыл легкомысленным трепачом. Борис мог так думать и, наверно, именно так думал; но по части высказывания вслух подобных мыслей Слуцкий был чрезвычайно осторожен. Он не только сам не высказывался подобным образом, но демонстративно пресекал такие разговоры, если они возникали в его присутствии (П. Г.).

Впрочем, здесь встает непростой вопрос интерпретации оборванного, отрывочного высказывания. Что могло означать: «Проявить себя, как Бонапарт» — в устах «харьковского робеспьериста»? Культ Сталина в ту пору достиг таких высот, какие и не снились ни первому консулу, ни императору Франции, Наполеону Бонапарту. О чем тогда мог говорить Борис Слуцкий? О реставрации монархии, старого режима, каковая фактически происходила во Франции уже при Наполеоне? Об агрессивной внешней политике Бонапарта? В 1937 году в бонапартизме обвиняли главного врага Сталина, высланного им за рубеж и еще не убитого им Троцкого: он был заклеймен как авантюрист и вспышкопускатель, готовый к агрессии и экспорту революции. Насколько плох был «экспорт революции» для молодого Бориса Слуцкого, автора восторженных стихов о советско-польских войнах? Насколько плох был Бонапарт для молодого провинциала, приехавшего завоевывать столицу и писавшего оттуда своему другу о тех из студентов, кто ему нравился: «… провинциальные отличники, народ с гонором, с бонапартовскими замашками»?

Совершенно очевидно, что и себя самого Борис Слуцкий числил в «провинциальных отличниках», с «бонапартовскими замашками». Тогда почему же он мог сказать нечто такое, что запомнилось одному из собеседников, как: «Если Сталин проявит себя, как Бонапарт, он заслуживает смертной казни»? Вероятнее всего, потому, что он полагал: в истории русской революции каждому отведено свое место. Человеку, ответственному за страну, невместно рисковать. Это должны делать другие. Им полагаются «бонапартовские» замашки, но не ему.

В другом письме Зюня вспоминает, как сопровождал Бориса к месту снесенного памятника Василю Елану (Блакитному), известному украинскому поэту. Здесь же Борису читал стихи из своей ученической тетрадки молодой Галич. (Речь идет о поэте, чья фамилия случайно совпадала с псевдонимом известного барда.)

Но главное, о чем следует сказать в связи с первыми каникулами, — Борис и Миша часто встречались вне большой компании, и тогда-то Борис впервые настойчиво советовал Мише перебраться в Москву и поменять филфак на институт Союза писателей. Борис понимал, что провинциальный украинский Харьков — не место для будущего русского поэта. А кроме того, ему просто хотелось, чтобы Кульчицкий был ближе.

Быстро пролетели первые две недели. Борис уехал в Москву.

На оставшееся каникулярное время он пригласил в Москву меня. Борис подготовился к моему приезду. Почти на все вечера были заранее куплены билеты. Лучшее, что я видел на московских сценах, показал мне Борис в тот первый мой приезд в Москву. Днем мы бродили по Москве и как по расписанию ходили в любимый музей Бориса — Музей нового западного искусства на Кропоткинской. С постоянством, присущим ему изначально, он терпеливо перековывал мой провинциальный вкус. Жил я у Бориса в студенческом общежитии в Алексеевском студгородке. Он познакомил меня со своими юридическими однокурсниками (П. Г.).

В письмах к Мише Борис продолжал уговаривать его переехать учиться в Москву.

О Юридическом институте писал, что это «весьма замечательное во многих отношениях учреждение — начиная от швейцара, который знает лично многих академиков, и кончая профессорами, лучшими в стране юристами. Единственно, что меня разочаровало — это студенты. Это на 70 % люди, не попавшие в индустриальные институты.

Среди массы неудавшихся машиностроителей есть, правда, более интересные люди — 1) бывшие работники прокуратуры и НКВД и 2) провинциальные отличники — все народ с гонором, с бонапартовскими замашками».

«— Учиться нетрудно и интересно;

— …Московское солнце (немного дряблое, но все же самое теплое в мире) светит мне;

— Был несколько раз в ИФЛИ. Буду сдавать там в июне некоторые экзамены;

— Жить в Москве интересно. Даже по улицам ходить интересно;

— Из московских моих встреч самые интересные это с Бриками и Любкой Фейгельман, героиней смеляковского стихотворения, а также случайно мною услышанная горестная история о конце Вл. Вл. Маяковского. Из моих московских впечатлений — ленинский лоб в мавзолее и согбенная, исполненная какой-то торжественной безобразности фигура Б. Пастернака, которого я видел на одном вечере поэзии;

— Пришли стихи. Я схожу с ними куда обещал;

— В Москве с книгами очень хорошо. Цены — номинал. Деньги вышли как можно скорее (телеграфом), т. к. я скоро уезжаю. Не ругайся в письмах». (Выдержки из писем предоставила авторам сестра Михаила Кульчицкого — Олеся Кульчицкая.)

Закончив второй курс харьковского филфака, Миша внял уговорам Бориса и переехал в Москву.

Как-то Миша пришел в МЮИ на семинар Брика. «На семинаре, который он вел, Кульчицкому было устроено особое чтение и обсуждение. Брик особенно хвалил строку из стихотворения о Пастернаке: “Стыд рожденья звезд” — и высказывался в том духе, что Кульчицкий гораздо лучше Слуцкого». Такое признание, печатно зафиксированное, свидетельствует о честности Бориса, о его бескорыстном, лишенном даже намека на зависть характере. Вместе с тем оно передает и атмосферу, царившую в среде молодых поэтов, к которой принадлежали Слуцкий и Кульчицкий: здесь придерживались «гамбургского счета».

Чтобы Слуцкому и Кульчицкому поступить учиться в Литературный институт Союза писателей, нужна была рекомендация литературных мэтров.

«В самом конце августа 1939 года мы выписывали с ним из московской телефонной книги адреса знаменитых поэтов — в алфавитном порядке.

Сперва мы пошли к Асееву. Его не было дома.

… Алтаузен сказал, что он работает…

Потом мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую».

Студентом Литинститута стал и Кульчицкий.

После семинара О. М. Брика, который посещали графоманы и, ради смеха, интеллигентные студенты МЮИ, в Литературном институте нужно было определиться с тем, у кого учиться. Выбор был большой. В Литинституте поэтические семинары вели маститые поэты — Антокольский, Кирсанов, Луговской, Светлов, Сельвинский. Слуцкий и Кульчицкий выбрали семинар Ильи Львовича Сельвинского.

В известном смысле это был парадоксальный выбор для людей, чье отрочество было окрашено преклонением перед футуризмом.

«Нашему литературному отрочеству — в Харькове тридцатых годов, — моему, отрочеству Кульчицкого… — писал Слуцкий, — полагались свои богатырские сказания, свой эпос. Этим эпосом была история российского футуризма, его старшие и младшие богатыри…

Не то чтобы мы не интересовались другими поэтами… Однако все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы — родиной, отечеством. Родную страну мы изучали основательно.

Сначала стихи Маяковского; потом его остроты… потом рассказы о нем… потом мемуарные книги… и устные сказания».

И вот эти «младофутуристы», поклонники Маяковского, выбирают себе в учителя Сельвинского, литературного антагониста Маяковского, о котором лучшее, что он сказал, было: «Маякоша — любимый враг мой». (Позже Слуцкий вспомнит, что на вопрос, каким был Маяковский, Сельвинский ответил: «Маяковский был хам».)

С поступлением в Литинститут Слуцкий перестал быть литкружковцем Брика. Через несколько месяцев их встречи возобновились уже на территории Лили Юрьевны Брик.

«Однажды, — вспоминает Слуцкий, — мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. <Лили Юрьевны>, и я за столом, где сидит человек десять из лефовского круга, провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:

— Это их друг. Почему бы и не выпить».

Одного литинститутского семинара мало — и Слуцкий посещает другой, при Гослитиздате. И тоже — семинар Сельвинского, который Давид Самойлов назвал знаменитым и «истинным поэтическим университетом».

Выбор был сделан «ни минуты не колеблясь», и Слуцкий никогда не пожалел об этом. «Однажды, — пишет он, — я вычитал у кого-то из формалистов (наверное, у Шкловского), что новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии. Значит, нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского. Это умозаключение я решил проверить у Брика. Он ответил, что литературные революции бывают редко и моим товарищам предстоит осваивать завоеванные футуристами территории, а не захватывать новые. Это нам не понравилось. Мы хотели захватывать».

Очень скоро Борису Слуцкому довелось понять, что его долг будет состоять не в разрушении «формы» футуристов, конструктивистов и прочих «людей двадцатых годов», но в печальной и обреченной ее защите. Очень скоро Слуцкий ощутил себя не ниспровергателем своих учителей, но едва ли не единственным их защитником, защитником утопии, в том числе и литературной, — превосходно понимающим обреченность своего дела. Об этом он написал немало стихотворений, но самое яркое и точное, конечно:

Будущее футуристов — полеты на луну (они еще не знали, как холодно там и пусто). Будущее футурологов — прикинь на машине, взгляну, когда, по всей вероятности, изрубят меня, как капусту.

Таким футурологом, не отрекающимся от обреченного дела футуристов, понял и осознал себя тот Борис Слуцкий, который стал известен читательской публике в середине пятидесятых, — сложившийся, зрелый поэт. Молодой поэт Слуцкий несколько по-иному располагал себя в поэтическом пространстве России.

Первое занятие семинара Сельвинского состоялось в самом начале сентября 1939 года. Вот как Слуцкий вспоминает об этом:

«Сельвинский сидел за длинным столом — большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки…

Кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что последовало:

— А не из классиков?

Это запомнилось сразу и на всю жизнь…»

Из сохранившихся в архиве Слуцкого папиросных листков изданного Литинститутом на правах рукописи курса лекций Сельвинского «Стихия русского стиха» мы узнаем, чему учил мастер будущих поэтов.

«В ранней юности наступает пора, — говорил Сельвинский, предваряя курс, — когда человек с исключительной остротой ощущает прелесть мира. Зори и березки, звезды и море, наконец, первые проблески любви вызывают в нем жажду выразить всю красоту жизни в высоких патетических словах… В юности все люди поэты.

Но есть в поэзии и другая грань: это ее поэтика, то есть форма, которая отличает ее от прозы… Справиться с идеями в поэзии — значит свободно владеть культурой стиха… Занимаясь технологией, «тайнами» стиха, мы не будем преклоняться перед культом той или другой литературной традиции, а, невзирая на робость перед авторитетами, будем анатомировать стих, отделяя мертвое от живого…»

Культуре стиха, технике стихосложения и учил Сельвинский своих «семинаристов».

Сельвинский вел семинары «жестко, безапелляционно, с большой дистанцией», втягивал в полемику и «литдраки». Но учил основательно. «Задавались задания, — вспоминал Слуцкий. — Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать… Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки.

После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятерку…

Сельвинский был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников… Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона».

… Он многое в меня вкачал. Он до сих пор неровно дышит К тому, что я в стихах толку. Недаром мне на книгах пишет: Любимому ученику.

В послевоенные годы, когда Сельвинский оказался «на обочине литературного процесса», Слуцкий остался по-прежнему верен и благодарен своему учителю — большому советскому поэту.

Сельвинский — брошенная зона геологической разведки, мильон квадратных километров надежд, оставленных давно. А был не полтора сезона, три полноценных пятилетки вождь из вождей и мэтр из мэтров. Он нем. Как тех же лет кино. .................................... По воле или по неволе мы эту дань отдать должны. Мы не вольны в семье и в школе, в учителях мы не вольны. Учение: в нем есть порука взаимная, как на войне. Мы отвечаем друг за друга. Его колотят — больно мне.

Ни с кем из поэтов старшего поколения Слуцкий не был так близок, как с Сельвинским. Сельвинский был для него мэтром. Слуцкий учился у него поэтике, в которой Сельвинский был «отлично тверд» (хотя «в политике довольно сбивчив»). Политические разногласия учителя и ученика довольно любопытны. Они (эти разногласия) с годами менялись. Правоверный марксист, Борис Слуцкий, делался «гнилым либералом», в то время как «марксист на ницщеанской подкладке» Илья Сельвинский все более и более приобретал черты ортодоксальности, странной для повзрослевшего Бориса Слуцкого. В конце сороковых годов, в самый разгар антисемитской кампании Слуцкий написал загадочное стихотворение, таинственность которого более или менее проясняется, стоит предположить, кто мог быть адресатом стихотворения, или главным героем баллады.

Тяжелое, густое честолюбье, Которое не грело, не голубило, С которым зависть только потому В бессонных снах так редко ночевала, Что из подобных бедному ему Равновеликих было слишком мало. Азарт отрегулированный, с правилами Ему не подходил. И не устраивал Его бескровный бой. И он не шел На спор и спорт. С обдуманною яростью Две войны: в юности и в старости — Он ежедневным ссорам предпочел.
В политике он начинал с эстетики, А этика пришла потом. И этика Была от состраданья — не в крови. Такой характер в стадии заката Давал — не очень часто — ренегатов И — чаще — пулю раннюю ловил.
Здесь был восход характера. Я видел Его лицо, когда, из лесу выйдя, Мы в поле напоролися на смерть. Я в нем не помню рвения наемного, Но милое и гордое, и скромное Решение, что стоит умереть.
И это тоже в памяти останется: В полку кино крутили — «Бесприданницу», — Крупным планом Волга там дана. Он стер слезу. Но что ему все это, Такому себялюбцу и эстету? Наверно, Волга и ему нужна.
В нем наша песня громче прочих пела. Он прилепился к правильному делу. Он прислонился к знамени, к тому, Что осеняет неделимой славой И твердокаменных, и детски слабых.
Я слов упрека не скажу ему.

Речь идет об интеллектуале, выбравшем «две войны»: Гражданскую — в юности, Отечественную — в старости. Речь идет о романтике, ницшеанце, индивидуалисте и эстете, примкнувшем к социальной революции по каким-то своим соображениям — точно не этическим, скорее эстетическим. Вполне вероятно, что Слуцкий изобразил в этой балладе своего учителя. Вполне вероятно, что «выход из леса» и «напарывание в чистом поле на смерть» вовсе не реалистическая картинка какого-то военного эпизода, но аллегорическое изображение послевоенной антисемитской и антиформалистской кампании, угрожавшей Сельвинскому и как еврею, и как представителю «левого» искусства.

Вот тогда Слуцкий и увидел в учителе не «рвение наемное», но «гордое и скромное решение, что стоит умереть». «Лес» в этом случае оказывается войной, выйдя из которой «напарываются на смерть»… «Лес» в этом случае перекликается с фамилией учителя (selva по-латыни означает «лес»). Тот лес, в котором, «земную жизнь пройдя до половины», оказался основатель всей современной поэзии — Данте.

Стихотворение кажется нелицеприятным по отношению к его герою. «Слов упрека» не сказано, но наговорено масса других слов: «себялюбец», «эстет», «тяжелое, густое честолюбие». Если верно предположение, что одним из его адресатов был Илья Сельвинский, то оно становится неким поэтическим продолжением бытовой, телефонной реплики, зафиксированной Слуцким в незаконченном мемуарном очерке о своем учителе: «Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому, его жена спросила меня:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно».

Майорская надменность того, кто недавно был студентом, куда как ощутима в стихах о человеке, который старше автора, но в силу многих обстоятельств не так хорошо знает окружающую его жизнь — и потому может быть трактован молодым майором как тот, чей характер только восходит, только формируется.

Такое отношение ученика к учителю может быть воспитано только великолепным педагогом, не стремившимся подмять, подогнать под себя талант ученика, и сильным воспитанником, устоявшим перед мощным талантом учителя и оставшимся самим собой.

Заученный, зачитанный, залистанный до дыр, Сельвинский мой учитель, но Пушкин — командир. Сельвинский — мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я.

Важны в этом стихотворении последние строчки: «но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я». В чем видел слабость своих литературных учителей Слуцкий? Почему он готов был признать по сравнению с ними правоту даже бесконечно далеких от него Твардовского и Исаковского? Утописты и футуристы на то и фантасты, устремленные в будущее, что не обращают внимания на окружающую их жизнь, а если что-то и заставляет их обратить внимание на эмпирическую реальность, то они все делают, чтобы подогнать увиденное под соответствующую их представлениям схему.

Этого в помине не было у Бориса Слуцкого. «Фактовик, эмпирик», «с удовольствием катящийся к объективизму», он пусть и с доброй, но насмешкой записывал свой послевоенный разговор со старым футуристом, Николаем Асеевым, рассказывающим о тыловом Чистополе: «Вот там я и понял, что такое настоящая жизнь, за хлебом весь город выстраивался в 4 утра, и зимой тоже. Пишут номера на спине мелом, у кого мел осыпается, того в очередь не пустят.

— Так кой же годок вам тогда шел, Николай Николаевич?

— 51-й миновал.

— А раньше не понимали, что такое настоящая жизнь?

— Недопонимал».

Этот разговор Слуцкий записал как раз в тех же воспоминаниях, где зафиксировано таинственное, хорошо запомненное Слуцким высказывание Асеева: «Я вам ваших военных стихов не прощу». Дело не только в «запале пацифиста 20-х годов», о котором писал Слуцкий; дело в наиболее жесткой и последовательной ломке футуристической «формы», которую Слуцкий и осуществил наиболее последовательно в своих военных стихах. Дело в живом человеке, вошедшем в придуманную, сконструированную, вымечтанную утопию.

Об этом Борис Слуцкий написал в позднем своем стихотворении про иллюзию, которая

давала стол и кров, родильный дом и крышку гробовую, зато взамен брала живую кровь, не иллюзорную. Живую. И вот на нарисованной земле живые зашумели ели. И мы живого хлеба пайку ели и руки грели в подлинной золе.

Кроме Литературного института в предвоенной Москве, применяя сегодняшний жаргон, была большая поэтическая «тусовка» в знаменитом ИФЛИ — Институте философии, литературы, истории. ИФЛИ был задуман как «красный лицей». Появление его в начале тридцатых годов объясняют тем, что Сталин разрешил создание института, выпускники которого со временем должны были пополнить высшие кадры идеологических ведомств, ведомств искусства, культуры и просвещения. «Предвоенное поколение ифлийцев, выбитое войной и последующими репрессиями, дало лучшую поэзию и философию шестидесятых-семидесятых; во всех сферах советской жизни — политике, искусстве, военном деле — нарастала новая генерация смелых, честно мыслящих людей…»

В ИФЛИ существовал литературный кружок. Собирался он один раз в году, осенью, вскоре после начала занятий. На собрании знакомились с новым пополнением поэтов и как бы принимали в поэтическое содружество. В ИФЛИ-то как раз и сложился тот поэтический круг, о котором подробно вспоминает Д. Самойлов в «Памятных записках».

Осенью 1939 года, когда Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов в семинаре при тогдашнем Гослитиздате, там познакомились и как-то естественно сблизились ифлийские и литинститутские молодые поэты. Знакомство быстро переросло в дружбу. Так образовалось знаменитое поэтическое содружество. Из ифлийцев в «содружество» вошли Павел Коган, Давид Самойлов, Сергей Наровчатов. Литинститут представляли Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский. Близко к поэтической компании стояли ифлийцы критики Михаил Молочко (он погиб на финской войне), Исаак Рабинович (Крамов), Лев Коган. Поэты предполагали, что рядом растут «свои» критики. Но «критики» о себе думали иначе. Исаак Крамов ушел в прозу. У каждого из составивших содружество поэтов было свое детство, свои литературные привязанности, свой характер, но всех объединяла преданность поэзии, единомыслие и юношеская вера в успех.

О «содружестве» заговорили.

Чрезвычайно близок к «содружеству» был Николай Глазков, создавший с Юлианом Долгиным новое поэтическое направление, «небывализм». «Небывалист» Глазков в те времена нигде не печатался, да и трудно было себе представить, чтобы его тогдашние стихи кто-нибудь рискнул напечатать. Тем с большим уважением относились к его поэтическим опытам и молодые поэты «содружества», и старые футуристы. Его считали гением и двадцатилетний Кульчицкий, и шестидесятилетняя Лиля Брик. Он был слишком индивидуален и индивидуалистичен, чтобы входить в какое бы то ни было «содружество». «Слава — шкура барабанья, каждый колоти в нее, а история покажет, кто дегенеративнее» — автор таких деклараций вряд ли ориентирован на «содружество», на дружбу, пожалуй, но не на «содружество». Об отношении Глазкова к поэтам «содружества» свидетельствуют его воспоминания:«… Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнесся весьма скептически… (Небывализм — как о нем пишет Самойлов — было литературным течением, состоявшим из двух поэтов — Николая Глазкова и Юлиана Долгина. Но оно очень скоро раскололось на “восточный” (Глазков) и “западный” (Долгин). Основные черты “небывализма” — парадоксальность, естественность и ирония.) Был еще Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны.

Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов.

Явление было только одно — Глазков.

Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей…»

Куда любопытнее и интереснее отношение к Глазкову поэтов «содружества». Индивидуалист, чудак, «гений-безумец» не только не отталкивал тех, кто готовился «писать стихи для умных секретарей обкомов», но, напротив, вызывал живой интерес и огромное уважение — даже у своего абсолютного антипода, Слуцкого. Если в какой-то момент последний и оказался в схожей с Глазковым ситуации подчеркнутого литературного, эстетического одиночества («Я как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут»), то это не в силу его невписываемости в какое бы то ни было «содружество» или движение, а в силу того, что Слуцкий и не мог быть ни в одном «содружестве» или движении, если не был в нем лидером. Он писал: «…Когда вспоминаешь канун войны… стихи Глазкова едва ли не самое сильное и устойчивое впечатление того времени…

Глазков решительно отличался от своих сверстников. У нас были общие учителя, но выучились мы у них разному. Мы все были, в сущности, начинающими поэтами. Глазков в свои 22 года был поэтом зрелым. Мы по преимуществу экспериментировали, путались в сложностях, Глазков был прост и ясен… Вся литературная Москва повторяла его строки». Слуцкий посвятил Глазкову стихотворение:

Это Коля Глазков. Это Коля, шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской        принадлежащий                                     расе. .........................................
Он состарился, обородател, свой тук-тук долдонит, как дятел, только слышат его едва ли. Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам, а кого — поминай как звали! Только он никуда не съехал. Он остался на перевале.
Он остался на перевале. Обогнали? Нет обогнули. Сколько мы у него воровали, А всего мы не утянули.

Юлиан Долгин, имя которого было на слуху до войны (он был и в числе тех, кого «собирал» Борис Слуцкий во время своего первого приезда в Москву из армии), тоже оставил воспоминания о поэтах «содружества»: «Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии Давид Самойлов) и Борис Слуцкий. Даю не исчерпывающий список… Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепринятых вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу».

«В сентябре 1939 года, — вспоминает Слуцкий, — кружок МЮИ заслушивал меня торжественно и многолюдно». К тому времени Борис уже был студентом и Литинститута. На вечер пришли и его новые друзья из ИФЛИ. По-видимому, это был тот самый вечер поэзии, организованный «административным гением Слуцкого», о котором упоминает Давид Самойлов. Слухи о «вечере Слуцкого» до самой войны ходили по Москве. Самойлов вспоминает, что это был «первый наш вечер, а для многих единственный… Схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его. Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала “Молодая гвардия” заявил, что, пока он жив, на страницах журнала нас не будет.

— Правильно, — ответил Сергей Наровчатов, — когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем».

В кругах литературной молодежи вечер прослыл скандальным. Говорили, что кому-то из партийно-комсомольских деятелей Юридического института влетело за «недогляд», но серьезных последствий не было — а время было такое, что они могли быть. Бдительность не часто, но все же давала промахи. Это был один из них.

Вечер принес известность Слуцкому, но, конечно, не ту, граничащую со славой, которую позже принесла знаменитая статья Эренбурга 1956 года в «Литературной газете». До настоящей известности, и тем более до славы, было еще далеко. Он стал «широко известен в узких кругах». Его с удовольствием принимали в домах литературной элиты, наподобие салона Лили Юрьевны Брик, его стихи ходили по рукам в списках. Слуцкий сделался признанным лидером содружества ифлийских и литинститутских поэтов.

О знакомстве и первой встрече с Борисом Самойлов пишет в своих известных воспоминаниях «Друг и соперник» чуть иронично, как и подобает писать о сверстнике, бывшем кумире юности, ставшем со временем старым и равным тебе другом.

«Впервые я встретился с Борисом Слуцким… весной 1939 года.

… Слуцкий был худощав и по-юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки.

Он ходил, рассекая воздух.

Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.

Он действительно рассекал воздух.

…Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей».

Самойлов на всю жизнь сохранил к Слуцкому странное, ироническое и в то же время на редкость уважительное, едва ли не почтительное отношение. В шуточной поэме «Юлий Кломпус» в благородном Игнатии Твердохлебове узнаваем его прототип — Борис Слуцкий. Самойлов описывает Слуцкого, прошедшего войну, еще не печатающегося, однако готовящегося к предстоящей ему первой «послеоттепельной», поэтической известности. Интонация доброй насмешки над кумиром юности в поэме та же, что и в воспоминаниях.

И только в стихотворении, написанном Самойловым через сорок лет после первой встречи с Борисом Слуцким, звучит нешуточное, не подкрашенное никакой иронией уважение перед чуждой Самойлову поэтикой: «Стих Слуцкого. Он жгуч, // Как бич. Как бык могуч. // Изборожден, // Как склон. // Он, как циклон, // Закручен. // И, как обвал, неблагозвучен».

Встрече и знакомству со Слуцким Самойлов радовался, как невероятному открытию. Человек не тщеславный, не претендующий на лидерство в поэзии, он готов был простить Слуцкому учиненный ему допрос. Он увидел в Слуцком поэта, жаждущего деятельности, способного возглавить молодую поэзию.

И действительно, «Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской (МЮИ + ИФЛИ), а как бы всемосковской, ставшей чем-то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной».

Входившим в эту «партию» поэтам Самойлов в шестидесятые годы дал краткие точные характеристики.

«Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер.

Павел был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку. Лидером по натуре был и Павел.

Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко пошел бы при русских императрицах. Волосы темно-русые… с прядью, спадавшей на лоб. Правильные черты лица. Нос прямой, красивый мужской рот. Большие серо-зеленые глаза, глядевшие с прищуром. Выражение ума, юмора. Как будто открытое лицо, готовое к улыбке и к насмешке. Но я замечал в лицах хороших поэтов, что они открыты снаружи, а не изнутри. Там где-то существует второй план, за которым серьезность, грусть, тайна. Лицо Кульчицкого было в этом роде. Оно было объемным… Есть сходство с ранним Маяковским. Об этом сходстве знал и, может быть, нарочито подчеркивал. Кульчицкий много перенимал от Маяковского в стихах и в манере поведения. Но талант он был другого типа, менее способный к насилию над собой, над стихом, над строкой.

Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Безупречная шея. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника. О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал… Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу… оценивал в системе поколения. Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения…

Львовский и я на лидерство не претендовали.

Впрочем, нетерпимость Павла в нашей кампании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах».

По свидетельству Самойлова, существовал негласный договор о том, что никто не претендует на лидерство.

С осени 1939 года поэты более или менее регулярно собирались в закухонной комнатушке у Лены Ржевской на Ленинградском шоссе или в квартире Самойлова на площади Борьбы. Местом встречи был и знаменитый бар № 4 на улице Горького, где пили пиво с соленой соломкой… А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре, где подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках.

До поздней ночи читали и обсуждали стихи, до хрипоты спорили, строили планы. Это была школа стиха и политики. Доспаривали далеко за полночь в табачном дыму.

Разговор о стихах был острый, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось.

«…Естественно, что в откровенных разговорах, — пишет Д. Самойлов, — мы пытались разобраться в событиях 37–38-го годов, недавно прокатившихся по стране.

Нынешним молодым читателям наверняка кажется парадоксом, нелепицей, недомыслием оправдание “большого террора” (или полуоправдание, или полуприятие) людьми, бывшими его жертвами или свидетелями пятьдесят лет тому назад. Тут, конечно, играло роль наше воспитание… проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей.

Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия.

В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами…

Некоторые современники теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали, и кое-что понимали. Лозунговым формулировкам и стандартным проклятиям в печати, призывам к тотальной бдительности мы не верили. Не были увлечены призывами выискивать и разоблачать.

Однако предполагали какую-то тайну, какую-то цель, какую-то высшую целесообразность карательной политики. И старались это разгадать. Наиболее загадочным было поведение… бывших вождей на процессах. Не верилось, что пытки могут сломить людей такого сорта… Причины принятой ими на себя роли оставались загадкой.

Обсуждали мы вопрос о том, не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной».

Все чаще говорили о близости войны, о том, какой она будет, — и, конечно, часто говорили о Сталине. Слуцкий свое предвоенное отношение к Сталину, сложный путь «от уважения и признания к пониманию и оправданию» недвусмысленно и четко изложил в одном из своих очерков. Самойлов написал о том, как относились к Сталину поэты «содружества». Слуцкий писал «Я», Самойлов — «Мы». В главном их взгляд на прошлое совпадает. «Я так часто употребляю местоимение “мы” потому, что наше единомыслие, — отмечал Самойлов, — было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно».

«В нынешнее время, — пишет Самойлов, — нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать.

Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности.

Мы не то чтобы Сталину верили, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как содержателя некой истины, некой тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что это, в конечном счете, идет на пользу стране.

Мы не разделяли распространенного заблуждения, что Сталин “не знает” об истинном положении и об излишнем усердии исполнителей. Мы думали, что знает. И порой унимает слишком ретивых.

А главное, уверены были, что война близко и что именно он, сосредоточивший в своих руках всю власть, способен привести страну к победе. А война требует беспрекословного подчинения главнокомандующему. Вопрос же о свободе решится сам собой после победы.

А война была действительно на носу, ближе, чем думали мы и чем предполагал Сталин».

Свои стихи того времени Борис Слуцкий не хранил. Он не просто не был молодым поэтом. Он не хотел быть молодым поэтом, не хотел ни в каких смыслах, «чтобы льгота» (какая бы то ни было) «распространялась бы на него». Свои заблуждения он отринул и зачеркнул — а между тем и заблуждения его были систематичны, продуманны, четки. Когда в лучшем своем стихотворении «Голос друга» он писал: «Готовились в пророки товарищи мои…», то вот именно это он и имел в виду: четкость выстроенной системы, идеологической, эстетической, поэтической.

В том же стихотворении написано: «Сейчас все это странно, звучит все это глупо…» Сейчас — странно и глупо, но это не значит, что тогда это было так. Вот жутковатое стихотворение, посвященное Виктории Левитиной (одной из тех московских девушек, из-за которых Слуцкому разонравилась харьковская Н.), — она опубликовала это стихотворение в 1993 году.

          Последний из энкавэдэ
В тот день к чекисту номер один, Последнему из энкавэдэ, Пришли и сказали — кончай и иди. Спасибо, товарищ Авдеев!
Он — дверь на замок. Залил сургучом. Простился с конторой своею. Пойдем, ну что же! А что ж, пойдем. Пошли, — решает Авдеев.
О горечь профессии, где тишина Условьем задачи дана, Где дают ордена и можешь быть рад — Но забудь за что, говорят!
Мы души закатывали, как подол. Нам ногти заламывали до локтей, Чтоб в синеньких книжках будущих школ Не было нас для наших детей.
Но памятник свой отводить на слом И знать, что не будет других, И руки его за спиной крестом На славу твою легли.
И я поцелую тебя, брат, Пред тем, как тебя расстрелять! ........................................
И дал заряд, чтобы он, гад, Законов не смел нарушать.
Было свершенье всех концов И начало любых начал. А он, в две горсти собрав лицо, На доброй земле стоял.
Жестокому поколенью конец! Железному веку конец! Иди один навстречу луне — Как сметана, свежей луне.
Трава, трава, трава-мурава, Трынь трава. ..................................
И он рядом упал, шепча слова, Кое-какие слова.

Это — одна из самых цельных и систематичных попыток объяснить террор. Речь идет о смене миров — революционного, экстремистского, можно даже сказать, бонапартистского на нормальный, человечный, человеческий. «Жестокому поколенью конец!» Революционеры-разрушители уходят, чтобы дать место строителям, они согласны даже на то, чтобы погибнуть от рук строителей. Вписанность собственной гибели в дело революции принималась и понималась всеми поэтами «содружества».

Павел Коган писал: «Я говорю: Да здравствует история, и головою падаю под трактор!» Наровчатов формулировал романтичнее: «Пускай безымянные наши кресты // Покажут дорогу другим…» Кульчицкий славил «Котовского, за день до смерти тело свое гимнастикой мучавшего». Если никто из них и не знал высказывания Розы Люксембург: «Революция — единственный род войны, где победа приходит после целого ряда тяжелейших поражений», то мысль их развивалась в этом же направлении, странном для современного сознания. Недаром Михаил Кульчицкий в последнем своем стихотворении написал: «…не до ордена, была бы Родина с ежедневными Бородино». Родина для него, как и для других поэтов «содружества», была синонимична революции.

Что же до «Бородино», то и Кульчицкий, и Слуцкий, и Коган учились в школе по учебнику марксиста Михаила Покровского, в котором Бородино расценивалось не как победа русской армии, но как поражение, после которого пришла победа. Любопытно, что Борис Слуцкий, прошедший войну, смягчал категоричность формулировки своего погибшего друга. В фильме «Застава Ильича» снят поэтический вечер в Политехническом, где выступают самые разные поэты со своими стихами; Слуцкий же читает стихи своих погибших друзей, Когана и Кульчицкого. Он читает «не до ордена, была бы Родина, пусть хоть сто Бородино!». Погибший на войне поэт может выкрикнуть накануне гибели «с ежедневными Бородино», имеет на это полное право; он, уцелевший, выживший, такой ответственности на себя взять не может. Помимо этой причины, была и еще одна: у Слуцкого менялась идеология. От готового к своей и чужой гибели «робеспьериста», от «якобинства» он переходил к гуманизму, к тому, что иронично называл «гнилым либерализмом».

Однако же отправная точка «Последнего из НКВД» — в том, что революция заканчивается, начинается та жизнь, в которой нехорошо, неправильно ругать обыкновенных людей мещанами. И этот подход остался у Слуцкого навсегда. Удивительным образом это высветилось в «Несвоевременных размышлениях». Это стихотворение, тогда ходившее в списках, цитировал Эренбург в своей первой критической статье о поэте:

Прошла эпоха зрелищ, Пришла эпоха хлеба, Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих обмотках спавший уже который год. ................................ Социализм был выстроен, поселим в нем людей.

До войны известность литинститутских и ифлийских поэтов не выходила из узкого круга студенчества. Чтения стихов в широкой аудитории были редкими. Об одном таком выступлении «не печатавшихся поэтов» свидетельствует Е. Ржевская. «Не все решались читать со сцены. Самойлов, — пишет Ржевская, — не решался… Писал из зала записки. “Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка — на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька”». (В связи с этим выступлением поэтов, Е. Ржевская вспоминает, что на другое утро в полуподвал, где жил Кульчицкий, пришла Лиля Брик и вручила Кульчицкому «как эстафету» гетры Маяковского.)

В марте 1941 года «содружеству» повезло. В «толстом» журнале «Октябрь» впервые была опубликована подборка стихов студентов Москвы. В нее вошли стихи М. Кульчицкого — «Самое такое…», Б. Слуцкого — «Маяковский на трибуне», С. Наровчатова — «Семен Дежнев» и Д. Кауфмана (Самойлова) — «Охота на мамонта». Открывалась подборка «Стихами о Сталине» Анисима Кронгауза. В то время представить цикл стихов, не посвященных Сталину, было невозможно. Везенье состояло в том, что поэты «содружества» смогли обойтись без имени вождя: оно уже прозвучало у Кронгауза. Мартовский номер журнала вышел в дни, когда проходила XVIII партконференция ВКП(б). И хотя на конференции обсуждались экономические вопросы, передовица была посвящена «важнейшим задачам литературы». Почетную задачу советской литературы журнал видел в создании талантливых произведений о советских людях, «укрепляющих мощь социалистической родины». В стихах поэтов «содружества» трудно было найти соответствие «почетной» задаче, несмотря на то что редакция сильно покорежила тексты. Михаил Кульчицкий писал в Харьков товарищу (Г. Левину): «Как напечатали! Стих Слуцкого без начала, без конца, с переделанной серединой. Моя поэма: из восьми глав пошли три куска из трех глав и еще концовка. А с каким шакальим воем все это было, как рубали».

Об этом вспоминает и Самойлов в «Памятных записках»: «Гвоздем подборки была поэма “Самое такое” Михаила Кульчицкого. Скромное это событие было замечено и отмечено довольно большой рецензией в “Литературной газете". Автор рецензии — Аделина Адалис, опытная, умная поэтесса. Наши стихи подверглись основательному разгрому. Особенно досталось Кульчицкому и мне. Однако “раздолб” заканчивался замечательными словами: похоже, что в литературу вступает новое поколение. В этом было главное. Радовался Сельвинский, настойчиво “пробивавший” нашу подборку. Нас он называл “Могучей кучкой”».

«Маленькая партия», как окрестил содружество поэтов Давид Самойлов, должна была иметь свою программу, свою концепцию. Наиболее полное представление о программе и концепции, выполняя поручение своих друзей, оставил тот же Давид Самойлов. «Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил <Слуцкий>. Он, как и другие мои друзья, соглашался воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа». То же советовал ему и Павел Коган: на фронт не идти, а описывать подвиги друзей и вообще историю поколения. Успев все же повоевать, и немало, Самойлов оправдал надежды своих друзей и как историограф. (Читателя не должно удивлять частое обращение к воспоминаниям и мыслям Давида Самойлова. К пожеланиям товарищей по поэтическому цеху Самойлов отнесся ответственно и серьезно, тем более что ему предстояло рассказать и о тех, кто не вернулся с войны.)

«О чем же шла у нас речь применительно к литературе?

Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили.

Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом. “Я б запретил приказом Совнаркома // Писать о Родине бездарные стихи” — формулировал Кульчицкий…

Предполагали, что руководство страны знает о положении в литературе и ждет пополнения искреннего и талантливого, способного понять и поэтически сформулировать политические задачи. Мы и готовились к этому. Но считали, что, принимая на себя гражданскую миссию, вправе рассчитывать на откровенность власти (“Откровенный марксизм”). Нам нужно было разъяснение смысла и целесообразности ее решений. Мы решительно не хотели быть бездумными исполнителями, эдакими “чего изволите”. Готовы были стать посредниками между властью и народом. Извечная мечта российских идеалистов. Налагая на себя обязанности “толкования истины”, мы требовали и права “истину царям с улыбкой говорить”.

Нашу позицию почти всю можно было открыто излагать, кроме, конечно, пункта о взаимной откровенности. Тогда требовалась чистая вера.

Но мы были самоуверенны и именно самоуверенность скрывали.

Мы хотели отличиться умом и талантом. И тогда, дескать, будем замечены, нас призовут. Не могут не призвать. И возникнут новые отношения власти с поэзией. Новое положение и даже начало новой поэтики. Об этом говорить было нескромно.

В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах.

Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение?

Сталину не нужен был диалог с литературой, и не нужна была такая поэзия.

Не все мы дожили, чтобы это осознать…»

В другом месте своих воспоминаний Самойлов раскрывает, что имели в виду поэты знаменитой группы, говоря о предыдущем поколении.

«Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отдаленное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна “Муравия”, за Смеляковым — “Любка Фейгельман”. Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто “на плаву”. Их-то мы и считали предыдущими.

Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.

Вот так представляли мы себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну…

Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…»

Поэзия, литература, которая честно служит революционной власти, готовой к диалогу с поэтами и литераторами, — такова в общих чертах концепция «откровенного марксизма». После войны эта «мина замедленного действия» взорвалась.

Кульчицкий погиб под Сталинградом, Коган — под Новороссийском, и мы не можем судить о том, как изменились бы их взгляды и как скоро постигло бы их разочарование в возможности диалога с властью.

Львовский воевал. Сочинил песню «Вот солдаты идут по степи опаленной…», ее пели миллионы людей, не всегда зная фамилию автора. После войны он оставил поэзию и ушел в драматургию.

Наровчатов вернулся с войны в несколько смятенном состоянии. Е. Ржевская в книге «Домашний очаг» пишет о Наровчатове: «Откровенно рассказывавший о себе двадцатилетнем, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. …Может, израсходовалась воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил…»

Но Наровчатов все же обрел форму. Иное дело — насколько эта форма соответствовала довоенным идеям содружества поэтов, присягавших на верность интернационализму, мировой революции и революционной войне. «В середине 1948 года, — пишет Самойлов в «Памятных записках», — Наровчатов принес верстку своей книги “Костер”, там были такие строки: “Быть на Одре славянским заставам, // Воевать им славу мечом”.

Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались». Оставалась дружба, но единомыслие было поколеблено. Наровчатов стал секретарем Московской писательской организации, сделал карьеру. Власть благоволила к нему, присвоив звание Героя Социалистического Труда.

Он как будто предвидел этот свой путь, когда в стихах 1956 года писал:

Слиток злата получив в дорогу, Много по пути я разменял. Мало отдал дьяволу и богу, Слишком много кесарю отдал. Потому что зло и окаянно, Я тюрьмы боялся и сумы, Помня «Откровенье Иоанна», Жил я по Евангелью Фомы [62] .

Впрочем, если Наровчатов и стал чиновником от литературы, то не самым худшим. Ему предлагали быть главным редактором «Нового мира» после изгнания Твардовского — он отказался. Когда же в конце семидесятых годов он все же стал главным редактором этого знаменитого журнала, то печатал в нем «Групповой портрет с дамой» Генриха Белля, «Нетерпение» Юрия Трифонова, «Бессонницу» Александра Крона. Неплохие, право же, произведения, по любым меркам — хоть «закрытого» советского общества, хоть современного, открытого…

К концу жизни Наровчатов обратился к прозе и написал два великолепных исторических рассказа «Диспут» об Иване Грозном и «Абсолют» о Екатерине Второй. Оба рассказа — как раз о том, что волновало «откровенных марксистов» еще до войны: о власти и диалоге с властью; только решена эта тема была по-новому, «с учетом вновь открывшихся обстоятельств дела». В первом рассказе Иван Грозный, прослышав про то, что в Европе устраивают диспуты, решает устроить диспут в России; в результате одному из диспутантов отрубают голову. В финале второго рассказа князь Потемкин-Таврический произносит важнейшие для пожилого Наровчатова слова о том, что, может, в других странах власть — просто власть, а в России власть — явление метафизическое: «Абсолют!» Давид Самойлов так оценивал эту историческую прозу: «В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе». Судя по письмам, которые цитирует Самойлов, Сергей Наровчатов вплотную подходил к чрезвычайно распространенному сейчас жанру и способу мышления: к альтернативной истории.

Самойлов приводит «прелюбопытнейшее» рассуждение Наровчатова об его отношении к этому подходу: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять… Стоило императрице Елизавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 года Канада бы осталась за французами, которые вместе с Лузитанией <Португалией. — П. Г., Н. Е> замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII века».

Наровчатов в письме рассуждает о том же, о чем думали в конце тридцатых годов «откровенные марксисты»: о парадоксальной связи прогресса и геополитики. Ведь если бы «проблема отделения протестантской Америки» отдалилась надолго, то так же надолго отдалилась бы и Французская революция, а значит, и весь тот мир, в котором вырос и воспитывался Сергей Наровчатов. Более того, эта же проблема поворачивается другой стороной, если вспомнить, что письмо написано Наровчатовым 26 января 1980 года, в самом начале афганской войны.

Речь в нем идет о соотношении прогресса, или революции, с патриотизмом. В годы Семилетней войны (так рассуждает Наровчатов) Россия была на стороне реакции. Победа России в Семилетней войне привела бы к консервации феодальных отношений в Европе и во всем мире. Будучи русским патриотом, на чьей стороне я должен был бы находиться? Наровчатов не дает ответ на этот подразумевающийся для него и для его друга вопрос.

Любопытно, что и Давид Самойлов в те же времена задумывался об альтернативной истории, думал о все том же соотношении патриотизма и прогресса. В середине семидесятых он хотел написать поэму о победившем Пугачеве. Русский бунт, оседлавший царский трон, и при нем русские интеллигенты, кто из шкурных, кто из идейных соображений начинающие служить нелепому, ни в какие рамки не лезущему режиму.

Вспоминается его письмо мне 1978 года. «…Вот тебе, Петр, как ты есть стратег, военная задача. Сколько нужно было Пугачеву войска — пехоты, артиллерии и кавалерии, — учитывая их в основном иррегулярность, чтобы занять Москву в 1775 году? Откуда, ты полагаешь, стали бы наступать на него войска Екатерины и в каком составе (а может даже — с какими начальниками), чтобы его разбить? Куда он, имея профессиональных советников, выдвинул бы войска и в какие города? Представь себя себе советником Пугачева. Со снабжением у него все в порядке. Плоховата дисциплина. Есть несколько регулярных частей с частью офицеров, и даже парочка генералов. Но в основном конница: казаки, башкиры, татары, казахи. В города их лучше не пускать. Неплохая артиллерия, укомплектованная рабочими уральских заводов. Дай совет. Это верные 10–20 строк новой поэмы. Если, качая ребенка <в это время в нашей семье появилась внучка>, ты можешь рассудить об этом, сообщи. В ином случае я что-нибудь придумаю сам. Не люблю с детства достоверность в самых недостоверных ситуациях» (П. Г.).

В отличие от Наровчатова и Самойлова, Слуцкий никогда не пытался представить себе, что случилось бы, если бы… В этом тоже была его верность тому, что Самойлов называл «довоенным вселенским утопизмом». Слуцкий не успокаивал и не раздражал себя аналогиями, он пытался взглянуть на окружающий его мир без оптических или каких бы то ни было иных фокусов. Никаких фантастических исторических допущений он не собирался делать, потому что, по его мнению, все то, что произошло в России и с Россией в XX веке, было и без того фантастично. Его уверенность в уникальности печального российского опыта потрясает.

О Наровчатове времен его чиновного восхождения, когда он стал главным редактором «Нового мира», Слуцкий писал с беспощадной откровенностью в стихотворении «Не за себя прошу» («Седой и толстый. Толстый и седой…»). Оно было опубликовано в книге «Сроки» в 1983 году:

В усы седые тщательно сопя, он говорит: «Прошу не за себя!»
А собеседник мой, который тоже неряшлив, краснолиц, и толст, и сед, застенчиво до нервной дрожи торопится в посольство на обед.
Ну что он снова пристает опять? Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести! Назад тому лет тридцать, тридцать пять, они, как пишут, начинали вместе.
Давно начало кончилось. Давно конец дошел до полного расцвета. — И как ему не надоест все это? И как ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело — отказываться так же, как стараться, а то, что было, то давно прошло все то, что было, если разобраться.

Слуцкий и Самойлов остались верны поэзии. Впрочем, каждый из них пошел своим особым путем, о чем не без горечи говорит Самойлов в «Памятных записках»: «В трудные годы, когда ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхождение представлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подтягивает остальных. Когда в середине пятидесятых годов началось бурное восхождение Слуцкого, альпинистская бечева оказалась для него помехой… Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное».

О том, что можно было бы назвать концепцией поэтического содружества, Самойлов писал: «…Тогдашнее наше мировоззрение оказалось во многом слабым, ложным и постепенно распалось. Но… оно было честным… Беда откровенного марксизма состояла в том, что он был явлением односторонним. Власть не признавала ни откровенности, ни марксизма».

Наиболее готовым следовать концепции «содружества» был Слуцкий. Вернувшись с войны, он сказал Самойлову:

— Я хочу писать для умных секретарей обкомов.