В октябре 1945 года Борис Слуцкий приехал из армии в Москву. Прошло почти полгода после Победы. Большинство его фронтовых друзей, оставшихся в живых, были демобилизованы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.

Наконец осуществилась его мечта — он в Москве, которая еще так недавно казалась «птицей весьма синей», он может постучать «сапожными подковками по столичному асфальту». Слуцкий не был в Москве почти четыре года. Только однажды, в начале марта 1942 года ему посчастливилось: «В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны. Когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.

Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено… Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла…»

Сейчас он приехал в совершенно другую Москву. Она уже не была прифронтовым городом, но оставалась мечтой фронтовиков. С возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое делали на войне, осознание исполненного долга.

Изменилась Москва. Изменился и Слуцкий. Для встретивших его друзей это был тот же Борис — и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше, форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что он сам себе нравится. Нередко, проходя мимо зеркала, он спрашивал, правда не без иронии: «каков?», за что был прозван «каковчик».

Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии-победительнице. Коржавин назвал это «наивной и невинной игрой с самим собой».

Учитывая, что большинство из его школьных товарищей и друзей по поэтическому содружеству воевали, чувство превосходства могло показаться немного смешным, но друзья были снисходительны. Он форсил. Полагали, что причина — комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим.

Остановился Борис у Лены Ржевской, в той самой квартире, где до войны собирались и до хрипоты спорили поэты «содружества».

«Мы встретились непринужденно, — вспоминает Елена Ржевская, — так, как будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, поцеловались…

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в поисках пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого. Он знал из ее писем, что она в Москве… Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно… Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту…

Дома он охотно и занятно общался с Юркой <Юрий Моисеевич Каган, брат Е. М. Ржевской — физик, академик РАН>, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой комнатке с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный стол на толстых ногах… До войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые не печатавшиеся поэты. Это здесь “Готовились в пророки/товарищи мои”. И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…»

Почти ежедневно Борис бывал в Проезде МХАТа, где я, в то время слушатель Военной академии Фрунзе, снимал комнатку. Приходил Борис, когда я еще был в Академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой и Наташей, хозяйскими дочерьми. С тех дней началась их многолетняя дружба.

Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции часто отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке.

Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, хозяйка — Людмила Васильевна Рафес приглашала нас к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как жила Москва и москвичи в войну, как сами Рафесы перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что впоследствии они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным.

Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Здесь обосновался своеобразный штаб. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел Эму Манделя (Наума Коржавина), ставшего близким всем нам на всю жизнь. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством.

В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка, стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, — писал Борис, — води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда, как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры (П. Г.).

С войны Слуцкий не привез стихов. Он приехал в Москву с несколькими экземплярами своей гектографированной рукописи «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, друзья не были удивлены. Но когда он успел ее написать? Многим его друзьям-фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья, за каких-нибудь несколько месяцев, им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга, напечатанная на гектографе. То был один из первых советских «самиздатов» в прозе. Книга состояла из десятка глав. Начиналась великолепной главой «Основы» — о российском солдате, о Красной армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках. Следующие главы — о политических партиях и обстановке в балканских странах, которые прошел Слуцкий на завершающем этапе войны, о религии, русской эмиграции, русском языке, девушках Европы, евреях, о работе по разложению войск противника.

Илья Эренбург в своих мемуарах вспоминал, что «с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного дотоле Бориса Слуцкого». Самойлов, по свидетельству его жены Галины Медведевой, в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) «часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, сетовал на упорное нежелание Бориса продолжить столь удавшийся опыт». «Мотив человеческого сострадания, как самое ценное в “Записках о войне…”» увидел В. Кардин, также прошедший войну.

Один из экземпляров «Записок…» Борис оставил Елене Ржевской. «Хочется читать, перечитывать. Лиризм в книге осаживается. “Деловая проза”, — определял на словах Боря жанр своей книги.

Точность, энергия, заразительность, талант слога, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.

Но кто мог тогда так выразиться письменно: “Мы разматываем клубок национальных вопросов, сматывать его будет хлопотно”. А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на это. Но это не так. Он вещи называет своими именами: “Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной армии”. Кто знает те условия, грозные для таких докладов, тот отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им».

Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работу над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце семидесятых не обращался к своим «Запискам…», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что-либо в них уточнить или дополнить, удивлялись «равнодушию» Слуцкого к своей прозе. Давид Самойлов спрашивал его об этом: «— Будешь писать воспоминания? У тебя получается. — Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихотворений. — Все, что надо, решил вложить в стихи».

Тогда, в сорок пятом, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам людей близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6. 12. 45) просил «изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.». Более полувека рукопись «Записок…» пролежала в столе брата и друзей в ожидании публикации.

В 2003 и 2005 годах мне удалось дважды опубликовать «Записки о войне». Первый раз долго и безуспешно я искал спонсора. Когда понял тщетность этого занятия, стал набирать телефоны издательств. На пятом, кажется, звонке директор издательства «Логос» Вера Николаевна Стоминок ответила: «Мы сочтем за честь напечатать этого автора» (П. Г.).

Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Предисловие к этому изданию написал Даниил Гранин. «Признаюсь, когда мне дали эту рукопись, — писал Даниил Александрович, — я был убежден, что она устарела. Времени порча не могла обойти ее, это же не повесть, не роман, это публицистика, весьма скоропортящийся продукт, тем более что Борис Слуцкий создавал свои “Записки” сразу после войны. Прошло 55 лет, и каких лет! Я удивлялся прочности этой неопубликованной книги. Какое счастье, что она не пропала!

Слуцкий, преимущественно поэт, в этих записках утвердил себя и прозаиком, мастером точных, мгновенных зарисовок, характеров, пейзажей. Проза его лаконична и точна, насыщена красками, звуками…

…Ничто, никакие литературные совершенства не могут заменить свежесть восприятия тех лет, его “Записки” пахнут порохом, пылью дорог, солдатским потом, в них слышен лязг танковых гусениц, от них веет лихостью и страхом погибнуть перед Днем Победы. И эти лица — лица и судьбы народов, их надежды… Они уже забыли, как все было, и мы, мы ведь тоже забыли себя, оказывается, мы были куда лучше…»

Вторично «Записки» были опубликованы издательством «Вагриус» в 2005 году в серии «Мой 20-й век».

Странное впечатление производят эти «Записки…». Написанные по горячим следам, они не репортажны, не дневниковы, они — «литературны». Это прочитывается в их традиционности, парадоксальной традиционности революции, которой Слуцкий остался верен всю жизнь. Угадываются литературные предшественники «Записок…» — «Фронт» Ларисы Рейснер, «Конармия» Бабеля, «орнаментальная» проза двадцатых годов, из которой выброшены все «орнаментализмы», а оставлена только ритмическая организация текста и интонация — спокойным деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его “пожары, веселые как воскресенье” — рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы был точно таким же. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Полемические следы этого чтения заметны в «Записках о войне». Лютов, alter ego Бабеля, лирический герой «Конармии» — очкарик, интеллигент, примкнувший к революции, его несет стихия народного бунта. Лирический герой «Записок о войне» Слуцкого и его ранних баллад — интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Не в том дело, насколько был прав Слуцкий — покуда он писал свои «Записки…», он так чувствовал, так понимал себя и свое место в «прекрасном и яростном мире». Это был не момент истины, но момент заблуждения. Однако энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм «справа» — фашизм и не позволила примкнуть к тоталитаризму «слева» в самом бесчеловечном его изводе — к сталинизму.

Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 20-м, удастся Советской армии в сорок пятом: российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Теперь на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди двадцатых, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных «бури и натиска», они не подошли дисциплинированному военному лагерю тридцатых, но теперь-то, когда в Европе поднимается своя «буря», они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей — Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине — участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга «моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии». Он прекрасно понимает всю опасность такого уподобления: «левая оппозиция» — оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию; но Слуцкому кажется, что нынче, в сорок четвертом-сорок пятом, все изменилось по сравнению с тридцатыми.

В эти годы Слуцкий не опасался «троцкистских» ассоциаций. Тактика (погоны, «темные доски обрусительских икон», патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавью) должна была смениться стратегией («ждали возрождения коминтерновских лозунгов»). Поэтому Слуцкий с таким восторгом и с таким воодушевлением описывает Сербию сорок четвертого — сорок пятого: здесь он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой стоит направляющая и организующая сила — городские образованные люди, интеллигенты и рабочие-коммунисты.

Главный герой «Записок о войне» Бориса Слуцкого — один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, — бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. В эти годы Слуцкому еще далеко до того, чтобы печально сформулировать: «Музыка далеких сфер, противоречивые профессии: членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Я, как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку, высох и устал». До усталости, до сбитости с толку было еще далеко. Была попытка зафиксировать странности, понять противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий уловил сразу и сразу попытался его определить, вогнать в «изложницу» гегелевской диалектической схемы. «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга».

«Сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным» — это перетолкованный, измененный афоризм Гегеля: «Все действительное — разумно, все разумное — действительно». Почему «сущее слишком разумно»? И почему эта форма приверженности встречается у «людей чисто советской выделки»? Потому что «сущее» — советская власть, социализм — не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность — неразумную, недействительную — и потому переставшую существовать. Главное заключается не в существовании самом по себе, но в разумности этого существования. Действительное действительно, потому что оно разумно. Зато «вторая форма приверженности к сущему» оказывается словно бы продолжением гегелевского тезиса: разумное — разумно, поскольку — действительно. Сущее не поверяется никакими формулами, никакими чертежами и догмами, оно — органично, естественно, традиционно. В «темные доски обрусительских икон» можно просто верить, как можно просто верить в «пружинные качества своего народа». Разум не конструирует действительность, не выстраивает ее в соответствии со своими планами, но пытается объяснить, понять. Здесь главное — не революционный интернационалистский разум, но консервативное традиционное, патриотическое чувство. Уже в пору написания «Записок…» Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач соединение (не механическое «сшивание», «сливание», но поэтический синтез, слияние) двух форм «приверженности к сущему».

Первый набросок развития этой темы он дал в своих «Записках…», когда написал о двух любовях, механически сшитых армейскими газетками и (покуда) поглядывающих друг на друга презрительно и враждебно. Главка «Белогвардейцы», посвященная русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Советской армии — Слуцкий, особенно важна для понимания того синтеза «русского патриотизма» и «комсомольской революционности», который поэт Слуцкий много позже пытался сформулировать, отрефлексировать в своих стихах и балладах. Недаром в этой главке Слуцкий поминает Михаила Кульчицкого: Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей «офицерской стародворянской обходительностью» заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе.

То, что было сформулировано в первой части «Записок…» как сочетание несочетаемого (интернациональной революционности чисто советской выделки и русской патриотической традиции), в главке «Белогвардейцы» парадоксально и органично сочетается. Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей), с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России — причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую советскую революционную ненависть: «…здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого <сербские> партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах». И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление». Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу.

Такое соединение, такой синтез, условно говоря, Деникина и Троцкого могли бы показаться заурядным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем — поверх них, а иногда и против них — в Слуцком не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали — и они «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром вторым освободителем и Александром первым благословленным. В конце концов, уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год». В социальное сознание советского человека тридцать седьмой год еще не вошел символом беды, ужаса; он еще остается в подкорке, в подсознании — как знак чего-то странного, зловещего, связанного с болезнью, с обездвиженностью. «…Огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год» — этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий среди всей идиллии слияния «русского неба» и «русской земли». Нет — в первоначальном насмешливо-враждебном отношении друг к другу «двух Любовей» была своя правда, раз их органическое соединение рождает нечто вызывающее подобную ассоциацию. Много позже, после патетического финала баллады «Кульчицкие — отец и сын» («каждому, покуда он живой, хватает русских звезд над головой, и места мертвому в земле российской хватит»), Слуцкий напишет короткое автовозражение:

На русскую землю права мои невелики. Но русское небо никто у меня не отнимет.
И если неумолима родимая эта земля, все роет окопы, могилы глубокие роет, то русское небо, дождем золотым пыля, простит и порадует, обнимет меня и прикроет.

Собственно говоря, уже в сорок пятом-сорок шестом годах Слуцкий не мог не чувствовать, не видеть, что та «форма приверженности к сущему», которую он назвал первой, в которой выделял рационалистические, «разумные» черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в «Записках о войне», рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об «изменах председателей горсоветов» (практиков, прагматиков) и о верности «прекраснодушных идеалистов», вроде сельских учителей или «старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов». «Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца». Но немцы стирали это сущее: «под корень вырубались целые народы», «публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов», «газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус», «перевод советских железнодорожных рельс на европейскую колею». В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ «человека чисто советской выделки», уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как это сущее гибнет. Мы имеем в виду «Балладу о догматике»:

Немецкий пролетарий не должон! — Майор Петров, немецким войском битый, ошеломлен, сбит с толку, поражен неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист, гоним вдоль осени, под пулеметным свистом майор кричал, что рурский металлист не враг, а друг уральским металлистам. ..................................................
По Ленину не так идти должно! — Но войско перед немцем отходило, раскручивалось страшное кино, по Ленину пока не выходило. ...........................................
Когда же изменились времена и мы — наперли весело и споро, майор Петров решил: теперь война пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок выдерживал свободно полоз санный. Майор Петров, словно Иван Сусанин, свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал колонну отступающих баварцев. Он думал объяснить им, дать сигнал, он думал их уговорить сдаваться. .............................................
Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхожденья ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не изменилось ровно ничего. И если бы воскрес он — начал снова.

Это стихотворение важно не только констатацией гибели «прекраснодушного советского довоенного идеализма», но и признанием его удивительной — вопреки всему — живучести. Горькая насмешливая автобиографичность «Баллады о догматике» очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, «вырубленности» из изменившегося мира: «Я, как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут», — не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется: догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким не счесть — начиная с того, что Борис Слуцкий неплохо знал немецкий язык, а майор Петров совсем не знал язык противника, «хоть много раз пытался», и кончая тем, что простодушный простонародный выкрик майора Петрова: «Немецкий пролетарий не должон!» — никак не мог вырваться у интеллигента Слуцкого. Слуцкий скорее мог иронически прокомментировать странное поведение немецкого пролетария: «Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про Волгу и Урал», — чем изумиться этому поведению.

Да, дистанция между майором Слуцким и майором Петровым велика, но это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом: Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, карикатуря ее. Это он «двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой» был «сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий» летом 1941 года.

Потому что Слуцкий хоть и знал немецкий язык, но очень долго (как и майор Петров) был уверен в том, что «слово “Маркс” оно понятно всем и слово “класс”, и слово “пролетарий”. Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от майора Петрова) книжки других писателей, кроме Ленина, но очень долго основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов Собрания сочинений вождя. И, наконец, самое главное: потому что, оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: «теперь война пойдет по Ленину и по майору!» Теперь произойдет превращение отечественной войны в войну революционную — ориентиром станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии.

Только когда по Слуцкому ударила шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства, он понял, что готовят ему, победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею, — политики, для которых тактика оказалась стратегией: погром, высылку, безымянную гибель. Но, как и майор Петров, он остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: «Я строю на песке». Это ведь тоже вариант: «Если б он воскрес, то начал б снова». — «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым, я мог бы возмутиться и спросить: За что меня? И по какому праву? Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке».

Автор «Записок о войне» еще не знает, но только предчувствует, что «трогательная геометрия шпал, кубарей и треугольников, как в песок вода — ушла». Ему, наоборот, кажется, что верность «отрытым не из могил, из ям, где марковцы, корниловцы, дроздовцы» погонам — гораздо большее донкихотство, гораздо больший идеализм.

Он ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости — «музыку далеких сфер».

Корявы, дисгармоничны и противоречивы и его прозаические «Записки о войне». Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива? Он пробовал найти ее еще до войны. Еще тогда, когда он был «мальчишкою с душою вещей, каких в любой поэзии не счесть», когда он еще не знал «вещество войны», — Слуцкий написал первое свое «послевоенное» стихотворение «Инвалиды» об инвалидах Первой мировой, обезображенных войной людях, собранных в богадельне на Монмартре. По поводу этого стихотворения он услышал насмешливое: «Очень похоже на Сюпервьеля» и с той поры никогда не позволял себе в стихах «экзотики» вроде «Монмартра», «генерала Миахи» или «мсье Ахуда»: писал только о том, что видел, или о том, что мог себе точно представить.

Надо помнить, что «Записки о войне» — это проза поэта, который на время перестал быть поэтом, замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу — ритмическую прозу, недалеко ушедшую от поэзии (в особенности от его поэзии), но прозу. Что-то мешало ему покуда зарифмовывать войну; он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: «Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует». Слуцкий пытался заполнить лакуну, пытался соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов, ему это удалось, но пока — в последний год войны, в первый предвоенный год — ему это не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал, сохранил для стихов. В «Записках о войне» ни слова о его военно-следовательской службе. «Какие случаи случались, а вот стихи не получались». Да нет, стихи-то получились, сначала гумилевско-тихоновско-сельвинская баллада «Атака осужденных», а много позже — надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское издевательство. «Военная прокуратура» была не для стихов и не для прозы, а для чего-то, что было лучше и стихов, и прозы. И страшнее. «Пристальность пытливую не пряча…», «Расстреливали Ваньку-взводного…», «За три факта, за три анекдота…», «Я судил людей и знаю точно…» — все это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого. А в поэзию молодого Слуцкого могла бы войти «Атака осужденных», но не вошла. Слуцкий, который не хотел быть «молодым поэтом», искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. Поразительно, что в самом тексте «Записок о войне» есть ключ к этой найденной Слуцким, в конце концов, интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: «Они <изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. — П. Г., Н. Е.> были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная — “нас гоняют, как зайцев”». Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: «Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались». В самом деле, ведь выживший слишком измучен, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическую формулу он находит сразу. Такая точка зрения естественна для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего — и зачастую она оказывается точнее.

Непосредственно из «Записок о войне» выросла одна только баллада «Кельнская яма» — Слуцкий завершает ею главку «Гнев». Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого — терапевтическая или, скорее, психотерапевтическая, то, что его «друг и соперник» Давид Самойлов называл «гипс на рану». Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается «Кельнская яма». Рядом в этой же главке оказывается прозаический набросок будущей баллады «Бесплатная снежная баба».

Я заслужил признательность Италии, Ее народа и ее истории, Ее литературы с языком, Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных, Пленных на Дону и на Донце, Некормленых, непоеных военных, Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции Не применялась в этой интервенции Ни с той, ни даже с этой стороны. Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец, Начальник эшелона, гад ползучий, Давал за пару золотых колец Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был И сохранил, по-видимому, тот пыл, Что образован чтением Толстого И Чехова, и вовсе не остыл. А я был с фронта и заехал в тыл И в качестве решения простого В теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску С признательностью пополам мешавшие И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.

А вот прозаический вариант этой баллады: «20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окно шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я дал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить пленных. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: “Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умирать с голоду!”»

Считал ли Слуцкий, что проза имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия — с эпико-лирическими обобщениями? Соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление бытовой единичной «правды», возведенной к высокой бытийственной «поэзии». Иногда зернышко баллады почти незаметно в прозаическом «навале впечатлений» войны, а иногда прорастание баллады из прозаического текста ощутимо, зримо, как в случае с «Бесплатной снежной бабой». На примере этой баллады можно увидеть, как жестокая Wahrheit («правда») преобразуется в менее жестокую, другую Dichtung («поэзию»). («Dichtung und Wahrheit» — так назывались мемуары Гете.)

«Пленные югославские евреи из рабочих батальонов, румыны и итальянцы» в балладе становятся итальянцами, даже специально римлянами. Такая «контаминация» служит целям литературной полемики. Причем полемике с самим собой, с собственным стихотворением «Итальянец» («Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу»). Такими самовозражениями богата поэзия Слуцкого, но «Бесплатная снежная баба» — особенно яркое резкое и безжалостное. «Я заслужил признательность Италии» — не потому, что благодаря «мне» они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что «снегу дал бесплатно, целый ком». Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от «взоров римлян, черных, тоску с признательностью пополам мешавших».

Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, «непоеных, некормленых военных» из текста стихотворения убраны. Получилось бы слишком похоже на «Кельнскую яму», а этого Слуцкий не хотел. «Скребущий по душе голос югославского еврея в бараньей шапке» тоже исчез, но как бы не до конца — он преобразовался во «взоры римлян, долго засыпать потом мешавших».

«Начальник эшелона, гад ползучий», который «давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей», призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. Четкая балладная и идеологическая структура — фронтовик, жалеющий военнопленных, и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, — оказалась бы разрушена.

И, наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung: маленькая девочка, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной «снегораздаче», а потом приказывает напоить теплушку. Эти два персонажа претерпели самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега — огромная снежная белая баба из детства). Девочки в балладе — нет. Лишь в «затексте» баллады остается невысказанный упрек, боль: этой бы девочке лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов. О чем вспоминал начитанный молодой офицер, глядя на эту девочку? О теплой детской девчоночьей доброте среди взрослой холодной смерзшейся жестокости? Об отваге испуганного ребенка среди невероятного опасного страшного мира — Герды из андерсеновской «Снежной королевы»? Только здесь не ледяная жестокая снежная королева, но ее антипод — добрая круглая влажная и тающая снежная баба, раздающая себя — по куску.

Из сравнения текста баллады с текстом прозаической записи становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в «очернительстве». Он-то даже в самой «черной» своей балладе ощущал себя едва ли не «лакировщиком», во всяком случае «очеловечивателем» бесчеловечной жестокой действительности. Он и без того, сколько мог, сглаживал углы «угловатой планеты», своей родины, а его упрекали в чрезмерной «угловатости».

Итак, прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение обкатывались, обговаривались в прозе. Иногда длинное и очень важное прозаическое рассуждение Слуцкого сжимается до коротких четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В «Записках о войне» Слуцкий рассуждает о причинах «любовей» девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: «20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами». Для Слуцкого это важно. Он стоит в оппозиции к этой эстетике «наглядной пропаганды», он враждебен искусству «наивного плаката». В поэзии Слуцкий так описывает пленного, сдавшегося на милость победителей, готового сплясать и спеть, если его об этом «попросят»: «Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок». Победителями оказываются вовсе не плакатные молодцы — нет, они оказываются в проигравших.

Иногда целый большой сложный стихотворный образ вылепливается из одной только бытовой детали, подмеченной в «Записках…».

«Почти всю войну кормежка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещенном ресторане с пивом, с горячим мясом. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”» — это «Записки о войне». А вот стихотворение «У офицеров было много планов…»:

Нам было мило, весело и странно, Следя коптилки трепетную тень, Воображать все люстры ресторана Московского! В тот первый мира день Все были живы…
Официант нес пиво и жаркое И все, что мы в грядущем захотим, А музыка играла — что такое? — О том, как мы в блиндажике сидим.

Иногда большое стихотворение — не баллада даже, а ода — становилось опровержением короткой, между делом брошенной фразы в «Записках…».

«Писаря оглупляли геройства ежедневной нормированной “героикой” политдонесений». Одно только предложение — и целое стихотворение в ответ, в возражение самому себе: «Писаря».

Дело, что было В начале,— сделано рядовым, Но Слово, что было В начале, — его писаря писали.

Борис Слуцкий цитирует здесь знаменитый монолог Фауста: раз война с Германией, то как не вспомнить самого великого немецкого поэта? Фауст у Гете размышляет о первых словах Евангелия от Иоанна:

«В начале было Слово». С первых строк Загадка. Так ли понял я намек? Ведь я так высоко не ставлю слова, Чтоб думать, что оно всему основа. «В начале мысль была». Вот перевод. Он ближе этот стих передает. Подумаю, однако, чтобы сразу Не погубить работы первой фразой. Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть? «Была в начале сила». Вот в чем суть. Но после небольшого колебанья Я отклоняю это толкованье. Я был опять, как вижу, с толку сбит: «В начале было дело», — стих гласит [109] .

Дело войны сделано рядовым, но Слово записано писарем, и это тоже немало. Кое-кто (например, евангелист Иоанн) даже готов счесть, что слово важнее дела. Так или иначе, а тень вечности лежит на слове, записанном писарями.

Порою, наоборот, короткое деловое жестокое замечание «Записок о войне» кажется саркастическим комментарием, опровержением патетики стихотворных строчек, написанных позже.

В стихах: «Мы говорили не о самом главном, мечтали о деталях, мелочах, — нет, не о том, за что сгорают танки и движутся вперед, пока сгорят». В прозе словно бы пояснение: «…многие танкисты горели в танках, потому что знали, что потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты».

Иногда поэтический образ, мимоходом использованный Слуцким в «Записках…», переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике, становясь необходимым компонентом стихотворения. В «Записках о войне» Слуцкий пишет: «…государственный корабль наш щелист, но слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины». Государство держится людьми — их верой, фанатизмом, страхом, доверием, дисциплиной. Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: «…гвозди бы делать из этих людей. Крепче бы не было в мире гвоздей». Вот эти люди и были теми слишком надежными плотничьими гвоздями, которыми сколочены государственные тесины. В поздней лирике — уже не корабль, а «гроб», и не плотничий, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов «гвоздь», а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, скепсисом, словом, человечный «гвоздь». «Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я — тебе?»

Иногда несколько раз повторяющееся рассуждение в «Записках о войне» становится стихотворением, «заковывается» в стихотворный размер, оснащается рифмами. Так дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе «Записок…» едва ли не программное его стихотворение — во всяком случае, одно из самых знаменитых, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди «пораженчества»: «Предсмертною усталостью устав…» В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской «средней дисциплины», составные части «идеологии фронтовика»: «Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть». В прозе, в подступах к стихам Слуцкий это же перечисление дает так: «Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью — со страхом перед дисциплиной. Честолюбие — с партийным презрением к побрякушкам всякого рода». Слуцкий в другом месте «Записок…» совсем по другому поводу еще раз другими словами повторит то же рассуждение: «Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины… с армейской “средней” дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма». Слуцкий знает основные «законы» составления, «свинчивания» текстов. «Синтезом (низкой) политграмоты и высокого патриотизма» представлялась Слуцкому армейская «средняя» дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение «Предсмертною усталостью устав…».

Самое же интересное в соотношении баллад и текста «Записок…» возникает тогда, когда Слуцкий в прозаических заметках словно бы ставит себе некую задачу, покуда не формулируемую, только предчувствуемую. Позднее он попытается эту задачу решить в стихах, в балладах, а пока только записывает:

«Я знаю правительственные установки об обращении с пленными, их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека». Одной из попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить «чувства добрые» к одной-единственной человеческой жизни стал «рассказ в стихах» «Немецкие потери», стихотворение, выросшее из нескольких эпизодов «Записок о войне».

Мне не хватало широты души, Чтоб всех жалеть. Я экономил жалость Для вас, бойцы, Для вас, карандаши, Вы, спички-палочки (так это называлось), Я вас жалел, а немцев не жалел, За них душой нисколько не болел. Я радовался цифрам их потерь: Нулям, раздувшимся немецкой кровью. Работай, смерть! Не уставай! Потей Рабочим потом. Бей их на здоровье! Круши подряд… Но как-то в январе, А может, в феврале, в начале марта Сорок второго, утром на заре Под звуки переливчатого мата Ко мне в блиндаж приводят «языка». Он все сказал: Какого он полка, Фамилию, Расположенье сил. И то, что Гитлер им выходит боком. И то, что жинка у него с ребенком, Сказал, хоть я его и не спросил. Веселый, белобрысый, добродушный, Голубоглаз, и строен, и высок, Похожий на плакат про флот воздушный, Стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!» И он сплясал. Без лести, от души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!» И вынул он гармошку из кармашка И дунул вальс про голубой Дунай: Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день И целый год бы не жалели каши, — Такая получилась дребедень.
Мне — что? Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно, ни жарко! Мне всех не жалко! Одного мне жалко: Того, что на гармошке вальс крутил.

В немце, пленном враге, увиден не представитель безличной силы, которую с удовольствием уничтожаешь, но просто — человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. Он, оказывается, такой же «карандаш», такая же «спичка-палочка», как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить, — его становится жалко.

Выдернутый из орды нашествия, этот один-единственный становится объектом жалости именно потому, что он — один. Неповторимый, человечески слабый, раздавленный колесами истории, в которую был втянут против своей воли. Он — объект истории, а не ее субъект и в этом качестве удостоен жалости.

Истоки этого стихотворения — в двух эпизодах, записанных почти по горячим следам. Два обыденных, обыкновенных, обычных для войны убийства в балладе «исправлены», «выправлены», «преобразованы». Для чего? Наверное, для того, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль: «если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый лагерь и заставляют работать восемь часов в день, не больше».

Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” — “А мы его убили, товарищ лейтенант”».

А вот второй эпизод, в котором сюжет, тема и герой баллады просматриваются еще ощутимее, еще очевиднее. Вот «…один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями каши… стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная».

«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно — жалко! Если бы не отступление — целый год бы кормили кашей, но — приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, — создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)

Баллада написана «якобинцем», комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность, в которой нет ничего особенного, ничего трагического — убили, потому что «никто не хотел тащиться восемь километров по снегу». В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из-за большого отступления.

Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским «страстотерпчеством». «Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому — мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941/42 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам». Но в «приспособленность к снежным норам», к берлогам неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.

Проблема жестокости — механистической, машинной, роботообразной жестокости нацистов («немцев») и человеческой, дикой подростковой жестокости коммунистов («русских») — мучила Слуцкого всю жизнь. Пусть она и не нуждается в оправдании, пусть немцы и ушли первые по ту сторону добра и зла. Все-таки — жестокость.

В середине семидесятых годов Слуцкий написал стихотворение «К пересмотру военной истории»:

Сгинь! Умри! сводя во гневе брови, требуют не нюхавшие крови у стоявших по плечи в крови. — Сгинь! Умри! И больше не живи!

Ведь по сути дела это продолжение темы 1946 года, темы главки «Гнев» из «Записок о войне», только теперь все «аргументы и факты», которые выкладывал перед самим собой Слуцкий («Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата»), выкладывают перед ним не воевавшие молодые люди:

Ты нарушил правила морали! Все, что ты разрушил, не пора ли правежом взыскать! И до рубля! Носит же таких земля.
Слушают тоскливо ветераны, что они злодеи и тираны, и что надо наказать порок, и что надо преподать урок…

Никаких возражений пылким «не нюхавшим пороху» молодым людям, угрюмое молчаливое несогласие, которое вдруг переламывается напоминанием:

Впрочем, перетакивать не будем, а сыра земля по сердцу людям, что в манере руд или корней года по четыре жили в ней.

Слуцкий — умелый, уверенный полемист, знающий, что побочное возражение, даже не возражение, а напоминание сильнее всего, убедительнее всего. «Без отпусков, без солдатских борделей, без посылок из дому», по четыре года в земле («в манере руд или корней») без перерыва, без отдыха. Нужно удивляться тому, как эти мужчины вообще не озверели.

В «Записках о войне» Слуцкий нашел самое важное для себя как для поэта — спокойную деловую патетику, разговорную интонацию, которая удивительным и убедительным образом переходит в одическую. Разговор бывалого человека, который незаметно становится одой или балладой, — вот что такое поэзия Слуцкого. «На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой». Эта прозаическая запись словно бы сценарий стихотворения «Гора».

Ни тучки. С утра — погода. И значит, снова тревоги. Октябрь сорок первого года. Неспешно плывем по Волге — Раненые, больные, Едущие на поправку, Кроме того, запасные, Едущие на формировку. Я вместе с ними еду. Имею рану и справку, Талоны на три обеда, Мешок, а в мешке литровку. Радио, черное блюдце, Тоскливо рычит несчастья: Опять города сдаются. Опять отступают части. Кровью бинты промокли, Глотку сжимает ворот. Все мы стихли, примолкли. Но — подплывает город. Улицы ветром продуты, Рельсы звенят под трамваем. Здесь погрузим продукты. Вот к горе подплываем. Гора печеного хлеба Вздымала рыжие ребра, Тянула вершину к небу, Глядела разумно, добро, Глядела достойно, мудро…

«Эстетическое преобразование действительности» непременно, неизбежно для Слуцкого. Волга, по которой подплывают к хлебной горе, — значительнее, символичнее, эстетически значимее, чем просто рельсовый путь в степи. Зато прозаические обороты, канцелярит оставлены почти без изменений: в прозаической записи — проезжающие, пробегающие, эвакуированные, спешащие на формировку; в стихотворении — «раненые, больные, едущие на поправку, кроме того, запасные, едущие на формировку». Прежней осталась и «информация» — гора хлеба под открытым небом; такая же и эмоция от этой «информации» — «за 1,5 тыс. км от фронта Россия представилась мне необъятной и неисчерпаемой».

Покуда солдата с тыла Ржаная гора обстала, В нем кровь еще не остыла, Рука его не устала.

Прибавилось нечто похожее на гиперболу и метафору к констатации факта: «Однако хлебная гора не убывала» —

Гора же не убывала и снова высила к небу свои пеклеванные ребра. Без жалости и без гнева. Спокойно. Разумно. Добро.

Но и метафора, и гипербола скромные, потому что сама по себе реальность, действительность — гиперболична, метафорична, едва ли не сюрреалистична: гора из буханок хлеба, курящаяся теплым домашним печным паром под ноябрьским небом. Заметим, однако, что эта гора может вызвать восхищение только у поэта, у эстета, чуть ли не символиста. Какое количество хлеба будет испорчено в этой горе? Вымокнет? Раскиснет? Размокнет? Эти вопросы скрадываются ритмом, той самой одической интонацией, о которой мы и ведем речь:

Не быть стране под врагами, А быть ей доброй и вольной, Пока, от себя отрывая Последние меры хлеба, Бабы пекут караваи И громоздят их — до неба!

«Записки о войне» — точка опоры для Слуцкого, то, из чего он вырастал, чему старался оставаться верным, несмотря на изменившуюся жизнь, несмотря на себя изменившегося. Давид Самойлов в 1956-м писал ему: «…это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы — она опорочила себя». Слуцкий и сам это чувствовал. По прошествии многих лет после того, как он весело описал тюрьму для «буржуев» в «Записках о войне» и в своей ранней балладе, он написал стихотворение «Странности»:

Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы.

Любопытно, что у молодого Слуцкого, у «якобинца» XX века, в тридцать третьем голодном году сравнивающего Харьков с Парижем 1793-го, а в тридцать седьмом читавшего «серьезные книги про Конвент» в поисках ответов на вопросы о сталинском терроре, не так уж много стихов с якобинскими санкюлотскими аллюзиями. Солдат заслонил для него не только пейзажи, но и якобинца. Слуцкий написал одно стихотворение, впрямую связывающее войну, которую вел Советский Союз в 1944–1945 годах в Европе, с войной, которую вела революционная Франция в 1792–1793-м. Это стихотворение «Комиссары»:

Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн, — молодой парижанин, пустой человек. — Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
Восемнадцатый век, — говорит комиссар, — Это время свободы! Эпоха труда! То, что кончились сроки прелатов и бар — Ваши лысые души поймут ли когда?

Революция! Но революция, не умевшая себя защищать и потому кончившаяся поражением.

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок, и с лихвою свое комиссар получил, и ползет из земли осторожный росток, под забором, где били его палачи.

Зато революция XX века, та революция, представителем которой ощущает себя Слуцкий, поражением не кончилась и не кончится:

Этот опыт печальный мы очень учли в январе сорок пятого года, когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли в честь труда и во имя свободы.

Однако уж очень отвратительными выглядят эти «рывки» в бюргерские дома. Уж очень они напоминают то, о чем написал до войны друг Слуцкого Павел Коган: «И рушит черепа, и блюдца, и лупит в темя топором, не маленькая революция, а преуменьшенный погром». Лучше уж государственная реквизиция, чем этакая «стихия». Слуцкий записывает рассказ не единожды изнасилованных женщин австрийского села Зихауер, вариант «Отпирай! Отворяй!» XX века: «Приходят в два часа ночи, в три, в четыре. Стучат в дверь: “Давай! Открой!” Потом выбивают оконные стекла, влезают внутрь. Набрасываются на нас тут же в общей спальне. Хоть бы выгоняли стариков в другую комнату». Нет, здесь якобинством и не пахнет. Здесь — иное.

Труднее всего Слуцкому было расставаться с «романтикой революции», с романтикой «не рома и мантий, а разнаипоследних атак». По «Запискам о войне» видно, что куда кардинальнее, чем в стихах, посвященных Отечественной войне, он эстетически преобразовывал действительность в стихах, посвященных войне революционной, войне на чужой территории. Вот баллада «Ростовщики»: ненависть к буржуям, к богачам не оставляет автора баллады даже при виде их добровольной смерти. «Все — люди! Все — человеки! Нет. Не все». «Собаке собачья и смерть» — подспудная неназванная мораль баллады: «самоубиваются» при одном только известии о приближении Красной армии те, кого не жалко. Туда им и дорога.

Старики лежали на кроватях Ниже трав и тише вод, — Убирать их, даже накрывать их Ни одна соседка не придет. ...................................... Пасторскую строгость сюртука Белизна простынь учетверяла. Черные старухины шелка Ликовали над снегом покрывала — Нелюбимой власти иго сбросив, Души их стремились в небеса. .......................................... Черные от головы до пят, Черные как инфузории, Мертвые ростовщики лежат.

В прозаической записи эмоция другая, да и герои другие, хотя цветовая гамма самоубийства соблюдена: «Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег. Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью. Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев в Фоньоде». Здесь нескрываемое уважение перед удивительным актом сопротивления, а не презрение к убежавшим в смерть трусливым ростовщикам. Слуцкий приписал ростовщичество несчастным самоубийцам, вспомнив не венгерских, а советских ростовщиков. Об одной такой даме Слуцкий писал в своем мемуарном очерке, посвященном другу и однокурснику, неудачнику, смертельно больному поэту — Георгию Рублеву: «Должал Рублев преимущественно ростовщикам. Была тогда <в конце сороковых годов> старуха — вдова членкора Академии медицинских наук, дававшая деньги под заклад 10 % <месячных>». Слуцкий в своей балладе соединил фабулу одного события с персонажем из совсем другой жизни. Мужественные венгерские старик и старуха, покончившие с собой, сконтаминировались с мерзкой советской ростовщицей, кончать с собой отнюдь не собирающейся. Сюжет понадобился Слуцкому для пропагандистской, годной в печать баллады, зато эмоция прозаической записи — уважение, смешанное с пониманием высокой необходимости такого поступка в таких условиях, — перекочевала в стихи Слуцкого о самоубийцах: «Самоубийцы самодержавно…», «Самоубийство — доблесть труса…», «Револьверы», «Гамарнику, НачПУРККА по чину…».

Вообще, судя по «Запискам о войне», заграничный зарубежный поход учил молодого «якобинца XX века» «с удовольствием катиться к объективизму», видеть прежде всего факт, а уж потом давать идеологическую оценку факту. Слуцкий увидел, что мир — широк, что люди — разные: и белогвардейцы, и враги, и союзники — разные. Поэт уже заселял социализм, феодализм, капитализм людьми, «единичность» для него становилась важнее «типичности». Он мог рассуждать о развращающем влиянии идеи «мы — маленькая нация» на национальный характер, но все его милитаристские рассуждения перекрывались, разбивались историей восьмилетнего «царенка», болгарского Симеона.

«Версальский мир, — писал Слуцкий в «Записках…», — мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризовывались. Мадьяры, как нация, потеряли выправку. Идея — “Мы — маленькая нация” — пахнет мюнхенской капитуляцией. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих мировых страстей. Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежности. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти». В «Записках…» еще раз эта тема — «малость», «маленькость», непривычная для великой страны, великой истории, великой революции, повторяется в главке «Царенок» из «болгарского» цикла, но с каким необычным «поворотом сюжета»! «Советский человек, с его стихийным республиканизмом, привыкший к битвам титанов и величавости своих властителей, смотрел на балканских корольков с презрительным, но беззлобным удивлением». Верноподданность восьмилетнему Симеону казалась ему абсурдной. Между тем именно жалость и беззащитность царенка помогли ему удержаться на престоле.

«Вот он идет, маленький, словно Великое герцогство Люксембург, и какая-то скрипочка в нем пиликает и не может скрыть испуг…» — тотчас же становится слышно презрение и к «малости» Люксембурга, и к тому, в ком «пиликает какая-то скрипочка». «Маленькое» вне великой истории заслуживает презрения, величие же связано, сцеплено с бедой. Эту свою мысль из «Записок о войне» Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении «Судьба Монако»:

…в историю же не суется, история — не для малюток. А ежели со всею кровью в историю Монако метит? Пусть отвечает, как большое. Большою кровью пусть ответит.

В Слуцком-идеологе, в Слуцком-догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неорганичен, неестественен, навязан извне, но и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не свое, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное, догматическое утверждение у Слуцкого есть человечное возражение — мучительное, но тем более веское. Сначала его не слышно, оно не проговаривается, не формулируется, остается крохотной занозой в сознании; зато потом, обдуманное, обговоренное с самим собой, возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром «великодержавья», на все пренебрежение «малым» и «маленьким», на все восхищение «величавостью правителей» и «битвами титанов» Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением «Маленькие государства». Резкая строчка, оскорбительное уподобление из эпиграммы («маленький, словно Великое герцогство Люксембург») теряют и резкость, и оскорбительность. «Малость» и человека, и государства — вовсе не синонимична «мюнхенской капитуляции».

В маленьких государствах столько мыла, что моют и мостовые. Великие же державы иногда моют руки, но только перед обедом. Во всех остальных случаях они умывают руки.

Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение — расчет за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам.

Маленькие государства негромкими голосами вещают великим державам, вещают и усовещают. Великие державы заводят большие глушилки и ничего не слышат, потому что не желают.

Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать-то не хотят. Вот описание гибели «особенного человека» — венгерского коммуниста, инженера Тота.

«В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая, красноармейцы убили инженера Тота. Тот был “особенным человеком” — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я — коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников». Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не преобразовал и преобразовать не мог. Он и так написал короткую новеллу об «особенном человеке», влюбленном в «грядущую многоэтажную Россию» и убитом красноармейцами. Это ведь тоже своего рода «баллада о догматике», о венгерском догматике, венгерском «майоре Петрове», уверенном в том, что «русский пролетарий не должон» убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, «не спрашивая соцпроисхожденья», не обращая внимания ни на слово «Маркс», ни на слово «пролетарий».

«На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы — 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали». Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное — довоенный «прекраснодушный идеализм». «Грядущая многоэтажность» или вовсе исчезала, или оборачивалась жутковатой нечеловеческой своей стороной.

Инженер Тот — слабый и маленький, одинокий среди особнячков своей родины, раздавленный войной, так же прекрасен, как парижский комиссар в конце восемнадцатого века, растолковывавший немецким бюргерам: «Время свободы! Эпоха труда!» Зато солдаты, убившие инженера Тота, — сильные, уверенные в себе, растворившиеся в громаде великой армии, в армии-победительнице, — отвратительны не меньше, чем палачи, бившие парижского комиссара.

Слуцкий потому еще так и не совершил последний бесповоротный разрыв со всей советской коммунистической традицией, что не мог предать «догматиков» — «майора Петрова», инженера Тота, всех «прекраснодушных идеалистов», верящих во всечеловеческое братство, в «грядущую многоэтажность».

Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что-то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, — вспоминает Слуцкий, — все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938-го, тоже описывать нечего. Просто — забавный случай: никакого имущества — стол, стулья, пишущая машинка.

Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов.

Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого — каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что-то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар-летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой).

Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945-м? На «умных секретарей обкомов»? На кого-то повыше? Нужно хорошенько представить себе ту вершину горы, с которой он рухнул в яму. Он не просто освобождал Белград: он беседовал с графом Бетленом, формировал местные правительства. И вот — он «строгает» радиокомпозиции для детского отдела, опасается ареста. С «Хлебной горы» да в «Кельнскую яму». Из субъекта политики Слуцкий превратился в ее объект. Собственно, этот сдвиг, этот слом и преобразовал неукротимого политрука, «харьковского робеспьериста» в «доброго Боруха», как называл его Иосиф Бродский. В «Записках о войне» он еще рассуждал о том, что надо и чего не надо делать нам в большой политике. В 1946–1952-м он понял, что ему в большой политике делать нечего: это с ним собираются что-то такое делать в большой политике — может быть, убить: «Этот случай спланирован в крупных штабах и продуман в последствиях и масштабах, и поэтому дело твое — табак! Уходи!»…

Проза Слуцкого — это проза поэта, не могущего покуда найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится как к «Запискам о войне», так и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. Пушкин писал: «Года к суровой прозе клонят». Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичность того, что было вогнано в эти года.

Однако себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей, звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях:

«Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным?

Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей — от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего <…>

Чехов, — в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, современная русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, — не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр. Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому. Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты.

Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты — из Пушкина, Державина — употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению.

Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло.

Тургенев, настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно».

Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод — о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй — о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами — прозой и поэзией России. Он как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, становится, условно говоря, «посредником» между вице-губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.

Время отпуска быстро подходило к концу. Нужно было возвращаться в Грац, в армию. Он уезжал довольный тем, как его приняла Москва, встречами с друзьями, своей работой. Он уезжал признанным, хоть и неофициальным, лидером, «комиссаром» молодой поэзии. Здесь он оставлял «Записки…», так понравившиеся их немногочисленным, но квалифицированным читателям, что те не раз просили его продолжить над ними работу. Уже из Граца он писал Крамову (письмо сохранила Елена Ржевская): «За записки еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы “выдуманной”. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю, гл. обр., в стихах. Только привыкая к литературному труду — 4-летний перерыв сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела. Впрочем, написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею <Наровчатову>… Читаю много и интересно… Передавай приветы. Целую тебя. Борис». Слуцкий понимал несовместимость «важнейшего дела» со службой вообще и с армейской службой в частности. Были и другие причины. Предчувствуя, как трудно будет ему уйти из армии, он готов был связать себя с каким-нибудь учебно-партийным или учебно-военным заведением, только бы оказаться в Москве, с которой он связывал свои надежды на будущее.

Перед отъездом Борис дал поручение друзьям организовать ему вызов в Москву. Я попытался действовать через соученицу Иры — дочь известного академика-историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: “Произошла такая тишина…” <этой строкой начиналось одно из юношеских стихотворений Слуцкого>. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в институте “Истории отечественной войны" или “Истории гражданской” или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для начальства Бориса весь этот «езоповский» пассаж был не более чем информацией о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для нас же он означал согласие и одобрение наших действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Передали документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету, и дело прервалось (П. Г.).

Борис Слуцкий рвется прочь из армии, армии-победительницы. Почему? Поэт, о котором спустя много лет после его смерти будет сказано: «лучший поэт Красной армии, как Цветаева — лучший поэт Белой армии» (Омри Ронен), — всеми способами пытается из этой армии уйти. Он сохранит в себе многие армейские привычки (например, к субординационному иерархическому мышлению), но служить в армии в мирное время не собирается.

Почему? Можно сказать, что он хотел быть поэтом, а не офицером — он знал, что «музыка его другая». А можно предположить и иное: Слуцкий служил в армии на Балканах, стал свидетелем советизации этих стран. Ему, «харьковскому робеспьеристу», полагалось бы радоваться этому. Он не радовался. Он начинал сомневаться. В чем? Что вызывало его недоверие?

«Записки о войне» могут дать на этот вопрос косвенный, но ответ, ибо они написаны о том, как армия-победительница, армия-освободительница становится армией оккупантов.

В одном из своих стихов он почти что впрямую назвал причину своих попыток расстаться с армией в первый послевоенный год:

Я знал ходы и выходы. Я ведал, что почем. Но я не выбрал выгоду, Беду я предпочел.
Мне руку жали идолы, Подлее не найдешь, Они бы немцам выдали Меня за медный грош.
Но я не взял, не выбрал, И мне теперь легко, Как лист из книжки выдрал И бросил далеко.

Последующие письма свидетельствуют, что Борис и в открытую просил начальство отпустить его. В феврале 1946 года он писал мне: «Пытался поступить в адъюнктуру Высших Военно-партийных курсов. Отказали в низовых инстанциях (по кафедре истории СССР или истории КПСС), кажется, лучший для меня вариант, если не считать полной демобилизации. Из заочного юридического не получил ничего. Впрочем, бумажки такой калорийности здесь обливают презрением». Перечитывая письма того времени, невольно думаешь, какое было бы несчастье для Бориса, как сломало бы его жизнь поступление в «военно-партийное» учебное заведение. Все его ходатайства были от невозможности вернуться из армии.

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Началось обострение пансинусита — болезни, подхваченной на фронте. Первые признаки дали о себе знать вскоре после войны. В январском письме (1946 года) Борис писал: «…болел довольно долго. По ходу болезни у меня были головные боли, которые четыре недели мешали мне писать. Впрочем, читать они мне не вполне мешали… Сейчас это почти проходит». В феврале снова о болезни, но уже более тревожно: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более что ничего серьезного делать не могу уже два месяца, даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». В письме, адресованном мне в апреле уже из госпиталя, Борис, оправдывая свое молчание, писал: «Не отвечал я потому, что с декабря и до сих пор болен — все тот же пансинусит, но дошедший до того, что у меня нет возможности не только писать что-либо (даже письма), но и соображать как следует» (П. Г.). Госпитальная комиссия признала его негодным к службе, и летом 1946 года он вернулся домой в Харьков. 11 сентября Слуцкий (по свидетельству Д. Самойлова) приехал в Москву.

И на этот раз Борис изменился внешне — в другую, правда, сторону. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью сорок пятого года. Незаметна стала гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Друзья были подготовлены письмами из армии к тому, что он болеет. В письмах, правда, он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась к друзьям, рассчитывая на их большую осведомленность).

В августе 1946 года появились печально знаменитые постановления ЦК. Мы не находим прямых свидетельств тому, как отнесся Борис Слуцкий тогда к этим постановлениям. В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Давид Самойлов так описывает его отношение к августовскому идеологическому повороту: «На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Время не давало отдыха. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК. Наша тройственная беседа проходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего. Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике… Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов. Литература отстала от политики. Постановление спасает от мещанской узости и провинциального прозябания…»

В «Подённых записках», опубликованных вдовой Самойлова Галиной Медведевой, ситуация выглядит несколько иной. 28 августа 1946 года Давид Самойлов записывает разговор с одним только Наровчатовым, где как раз и идет речь о спасении литературы от провинциальной узости и подготовке страны к будущей войне. 12 сентября Самойлов пишет: «Вчера приехал Слуцкий. Это замечательный политический ум». Никаких записей того, в чем этот ум проявился, Самойлов в сентябре 1946 года не оставил. Остается только догадываться, что Борис Слуцкий не возражал ни Наровчатову, ни Самойлову, но внес в их рассуждения какие-то такие коррективы, которые записывать даже в дневник было опасно. Между тем «темный ход истории» продолжался. Для Самойлова (и для поэтов «содружества») рассуждения Наровчатова являлись продолжением довоенных мыслей о терроре. Вспомним, как писал Самойлов: «…не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной».

Возвращаясь к оценке постановлений, Самойлов пишет: «Радует, что нас не сбила с пути международной революции никакая тактика». Так ли думал и Слуцкий? Мы вправе это предполагать. Слуцкому и Самойлову еще было далеко до идейных и творческих разногласий. Они были впереди. Самойлов употребляет местоимение «нас», имея в виду поэтов «содружества»: «…наше единомыслие было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно».

Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность. В это время он жил в Проезде МХАТа. Вот как вспоминает Ирина Рафес его возвращение домой после комиссования: «Отчетливо помню вечер, когда он пришел, измученный многочасовым стоянием в очереди. У него был какой-то растерянный и отрешенный вид. Поев и немного отдохнув, он сказал: „Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами”».

Но врачи не ошиблись: состояние Бориса ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.

Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн во 2-й Градской больнице. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция, к сожалению, не избавила от головных болей и бессонницы.

Чаще всего Слуцкий посещал квартиру на Мархлевке, куда Самойлов переехал к молодой жене — красавице Ляле, «прекраснейшей женщине нашей планеты» (Д. Самойлов). Здесь собирался широкий круг поклонников Ляли и почитателей Самойлова. Один из них, доктор медицины Виктор Малкин, так вспоминает Бориса того времени: «Первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке ошибочно: позу я принял за характер… Ничего вдохновенно-поэтического в облике Бориса Слуцкого я не замечал, богемность была ему чужда. По складу характера, поведению, интересам, отношению к людям Слуцкий был серьезным, деловым человеком, склонным к глубокому анализу всех сторон жизни, которые его интересовали. Он был энциклопедически начитан, умел обстоятельно собирать и анализировать факты. Интересы его были сосредоточены на русской истории, поэзии, политике, экономике. О повседневных бытовых делах Борис беседовать избегал».

Познакомившийся с Борисом Слуцким уже после XX съезда В. Кардин рисует подобный же портрет: «Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Вот-вот начнет отдавать команды. Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчел, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать. Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему так тянутся люди, почему дорожат его советом. И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией».

Главное, что подмечали и замечали люди, встречавшиеся с послевоенным Слуцким, — это абсолютное несовпадение его облика, поведения, разговора с традиционным обликом и поведением поэта. «Ничего вдохновенно-поэтического» (Виктор Малкин), «первое впечатление от него не вязалось с образом поэта» (Владимир Кардин). Борис Слуцкий сознательно строил такой свой образ, создавал такой имидж. Он даже написал стихотворение о том, что настоящие большие поэты не похожи на поэта в традиционном представлении: на такого поэта похож Семен Надсон, но никак не Блок или Некрасов.

Поэты похожи на поэтов. Все. Кроме самых лучших. Прекрасный Надсон, снедаемый чахоткой благородной, овеянный златоволосым ветром, — похож. Некрасов, плешивый, снедаемый неблагородной хворью, похож не на поэта — на дьячка…

Как и в первый свой приезд, Борис нередко назначал встречи с друзьями-поэтами в Проезде МХАТ. У него сложились хорошие отношения с Рафесами и всеми соседями квартиры. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме другу детских лет хозяйских дочерей Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, «в одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.

Месяц, который Борис прожил в Проезде, был временем очень интенсивных встреч поэтов в квартире Рафесов. Небольшая комнатушка при кухне снова стала своеобразным штабом молодой поэзии.

Всегда, когда я бывал наездами в Москве, Борис брал меня с собой на малодоступные для многих москвичей вечера, вернисажи, просмотры. Многие из них остались в памяти просто как непременные атрибуты моих московских командировок; некоторые глубоко врезались в память, скорее всего потому, что обнаруживали или подтверждали какие-то черты характера самого Бориса.

Особенно запомнились дни осени 1956 года, когда в Москве отмечали семидесятилетие Пикассо. Выставка картин великого художника XX века даже для Москвы, переживавшей первые месяцы хрущевской весны, была событием незаурядным.

На ступенях Пушкинского музея Борис получил два билета на открытие выставки от Эренбурга, и мы вместе с Ильей Григорьевичем вошли. Открытию просмотра предшествовала краткая официальная часть на верхней площадке парадной лестницы. Мы с Борисом оказались рядом с импровизированной трибуной. За нами до самого входа и далеко на улице плотно стояли люди, ожидавшие осмотра. Но вот убрали трибуну, разрезали ленточку и людей запустили внутрь.

Вначале все шло, как и полагается в подобных случаях, была возможность задерживаться у той или иной картины. Но вскоре зал стал заполняться все больше и больше, нас с Борисом стали теснить; мы в темпе прошли несколько залов, не имея возможности даже мельком взглянуть на картины. Толпа все прибывала. Наконец мы оказались в последнем зале левого крыла музея, прижатыми к глухой стене и к висевшим на ней картинам. Дышать становилось все труднее. Мне вспомнилась в этот момент тесная рубка бронепоезда — такая же духота, такая же стесненность движений и прижатость к броне. Потом пронзило уже литературное воспоминание о Ходынке, и я почувствовал, как холодеют конечности. Все это продолжалось какой-то миг.

Я посмотрел на Бориса. Насколько было возможно в тех условиях, он работал локтями, пробираясь к Эренбургу. Лицо его стало красным от напряжения. Продвигаясь, Борис громко кричал, чтобы прекратили впуск. Я присоединился к нему, и нам удалось вместе с несколькими людьми образовать небольшое полукольцо вокруг Эренбурга. Крик наш был услышан, и постепенно начался отток людей. Не знаю, предшествовала ли решимости Бориса предотвратить опасность, грозившую Эренбургу, минутная слабость, которую испытал я сам, но в тот момент, когда я взглянул на него, он был деловит. Только покрасневшее лицо выдавало его волнение.

В другой мой приезд Борис повел меня в ЦДЛ на просмотр французского фильма о Пикассо.

В те дни Борис снимал комнату в районе Кропоткинской, и мы из ЦДЛ пошли к нему пешком. Время приближалось к полуночи. Недалеко от Волхонки к нам подошел сравнительно молодой человек и мирно попросил закурить. Мы оба некурящие и, естественно, ничем помочь ему не могли. Человек отошел от нас, но тут же возвратился и таким же мирным тоном, обращаясь ко мне (я был в форме), говорит: «Полковник, если на улице будут предлагать золото, никогда не покупай. Оно дутое». Сказал и отошел. Мы еще не успели осмыслить сказанное, как он снова приблизился к нам. На этот раз вежливости как не бывало, он был грозен. Со словами «на фронте вы нас посылали под пулеметы, а сейчас отказываете в папиросе» он набросился на нас с кулаками. Драка не успела разгореться — наш «противник» оказался в железных объятиях милицейского старшины, охранявшего музей и наблюдавшего сцену со ступеней музея. Втроем мы оказались в ближайшем к музею участке. Личность драчуна быстро установили: он был известен милиции как «золотушник». Милиционер, увидев на лбу Бориса глубокую царапину, попросил подписать протокол о «нанесении телесного повреждения». «Этого будет достаточно, чтобы выдворить хулигана из Москвы», — сказал он, но Борис отказался подписывать, ссылаясь на то, что царапина давняя. Пожалел человечка. (Из воспоминаний Константина Рудницкого: «Я лично <Борис Слуцкий> не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц».) Пожалел и себя — не хотелось ему фигурировать в криминальной хронике, даже в качестве потерпевшего (П. Г.).

Нечто подобное вспоминает Вл. Огнев. «…Январь 1964 года… Темнеет. Мы с женой идем провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.

На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двоих. Как он дерется! Приговаривая: “Трое на одного!” Я кричу: “Четверо!” Но он упорно повторяет: “Трое!” Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит противников поровну, спасая мою гордость.

Слышу крик: “Очкарик Кольку убил!” Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.

Свист. Все разбегаются.

Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине… кожушок спас меня — финка задела мышцу у позвоночника.

Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: “Самое пикантное — завтра я выступаю по телевидению”.

Утром я делюсь с Аркадием Адамовым подробностями происшествия. Тот рвется оповестить милицию.

Звонит Борис: “Перестаньте делать из нас героев”. Жестко и сухо. Я перестаю.

Через тридцать лет Юра Болдырев показывает мне ненапечатанное стихотворение Слуцкого “Драка”. Что вы думаете, о чем оно? О стыде. Стыдно ощутить в себе это чувство… бить человека».

Приезд Бориса Слуцкого после более чем пятилетнего перерыва несомненно стал событием поэтической жизни столицы. Сохранилась написанная Давидом Самойловым шуточная «Ода на приезд бывшего гвардии майора и кавалера отечественных и иностранных орденов Слуцкого Бориса Абрамовича в столицу из Харькова». Отдав должное «воплям и стонам» харьковских поэтов и красавиц-харьковчанок по поводу быстрого отбытия Бориса в столицу, Самойлов писал:

… А здесь ликующий Долгин, М. Львовский, Ксюша и Глазков — Столпы ямбических вершин, Освобождаясь от оков — Кричат подобьем голосов, Что ты «подрос и крепок стал, Как синий камень скал» (Как Пеца некогда сказал).
Уже с восторга обалдел Весь детский радиоотдел… Приди сюда на этот крик! Ждем указаний мы, пииты: Привет тебе, «Старик Слегка на пенсии, подагрой чуть разбитый».

При всей шуточности «Ода…» содержит несколько неоспоримо серьезных утверждений: и то, что Слуцкого заждалась московская официально непризнанная поэзия в лице ее лучших представителей; и то, что «поэты ждут указаний» от него; и, наконец, признание его высокого авторитета «мэтра», признание его неформального лидерства — на основании довоенных заслуг, так как ни одного нового, написанного в войну или после войны стихотворения Слуцкого известно не было.

В те первые послевоенные годы «делание стихов» было скрыто даже от близких, хотя именно в то время были написаны стихотворения, составившие первую книгу «Память» и принесшие автору широкую известность. На виду было другое: поэтическая деятельность, собирание сил молодой поэзии, возвращение имен павших на войне поэтов — «комиссарство». Этой благородной деятельности Борис отдавался со всей страстью и неутомимостью.

Вот как вспоминает об этом Наум Коржавин. «…Слуцкий был первым, с кем я познакомился из этой группы <поэтов>… Я уже был студентом Литинститута, жил в общежитии. Как это организовалось — не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. Но, кажется, инициатива исходила от него. Видимо, кто-то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие… Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и… вести, так сказать, учет поэтического хозяйства… Встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из “коммерческих” ресторанов… Это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий. Ему, фронтовому майору, это было доступно, и он был рад реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по-настоящему, в тот момент главным его желанием было накормить меня».

Поначалу Борис вел жизнь скитальца по углам и комнатам в разных концах Москвы. Квартирные хозяева не пускали к себе людей, не имевших московской прописки: Бориса прописал у себя отец институтского товарища Зейды Фрейдина. (Сам Фрейдин был в это время арестован и вернулся в Москву только в середине пятидесятых годов; подробнее см. с. 45.) Прописка облегчала и выбор жилья.

Источниками существования для Слуцкого были военная пенсия плюс кое-какие фронтовые накопления и довольно скромный приработок на радио, где он делал композиции для детских передач. Стихи не кормили — Слуцкого не печатали. Жил скромно, периодически ездил в Харьков «подкормиться на домашних харчах». Зато не отказывал себе в посещении театров и приобретении книг, да в баню ходил только в «“высший” десятирублевый разряд», где по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье; по его словам, это «составляло немалую экономию». Книг покупал много и со знанием дела. Хранил у брата в Коломне и отвозил в Харьков родным.

Потом уже пошли переводы, главным образом из славянских поэтов. Переводы кормили сытнее. Работа на радио и переводы были необходимостью, отвлекавшей от главного дела.

Несмотря на скромный достаток, Борис всегда был готов помочь товарищам, а нередко и малознакомым людям. Вопрос «не нужны ли тебе деньги» был таким же постоянным, как в свое время вопрос «что вы читали за последние три месяца?» при приеме в комсомол. Способность чувствовать затруднительное положение друзей и готовность прийти на помощь были в нем очень развиты. В книге «Борис Слуцкий: воспоминания современников» сорок девять авторов, и большинство вспоминает, что им не раз приходилось слышать этот вопрос от Слуцкого. О «естественной доброте Слуцкого» вспоминает Коржавин. Ею, «наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен».

Эта его природная доброта вкупе со склонностью к лидерству влекла к молодым, начинающим — не только поэтам, но и скульпторам, художникам, графикам. Константин Ваншенкин вспоминает, что Слуцкий как-то познакомил его «с молодыми скульпторами Вадимом Сидуром, Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом.

— Вижу, что не запомнишь, — улыбнулся Слуцкий, — но я скажу так, чтобы запомнил:

Лемпорт, Силис и Сидур Ехали на лодке.

Мы вместе побывали и бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ…». Ваншенкин встречал в квартире Бориса Илью Глазунова, писавшего портрет Слуцкого. На портрете Слуцкий показался Ваншенкину слишком монументальным, сановитым и напыщенным. Ваншенкин сказал об этом художнику.

— Я хочу показать здесь его твердость, большой талант, глубину натуры Бориса Абрамовича.

Сам Борис ничего не говорил. Потом отвел Ваншенкина в сторону и спросил, не желает ли он заказать Глазунову свой портрет. «Дело в том, что художника нужно бы поддержать…»

Однако ближе Слуцкому были совсем другие художники. Владимир Огнев вспоминает, что из троицы скульпторов, к которым относился дружески, Слуцкий особенно выделял Сидура. «Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо-прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа — идеал Слуцкого». Сидур, прошедший фронт, искалеченный в бою, мужественно прошедший путь испытаний и, несмотря на все, оставшийся оптимистом, был Слуцкому сродни.

«Как искусствоведу мне было ясно, — вспоминает Лев Мочалов, — что поэзия Слуцкого во многом созвучна заявившему тогда о себе в живописи “суровому стилю”: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды спросил: “Как вы относитесь к Глазунову?”… В свое время меня привлекали его ранние графические листы… Но последующие работы настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, “специальному делу”, о чем и сказал Слуцкому. “Да, — возразил он, но у него есть страдание”. Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме».

Галина Медведева вспоминает, как «однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, по-видимому, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже окончил просмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать».

Вспоминаю его увлечение скульптурами Сидура, Лемпорта и Силиса, живописью Юрия Васильева, Олега Целкова, натюрмортами Дмитрия Краснопевцева.

Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей-нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале скульпторов.

Их работы поражали реалистичностью при полной абстрактности формы. Борис очень высоко ценил их талант и немало сделал для расширения их известности. Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.

В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича Рафеса. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни — биологической науке и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого, — он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения скрытой камерой (П. Г.).

«— Когда Борис Слуцкий, — вспоминает Александр Городницкий, — заметил мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил:

— А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну. Это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть».

Об отношении Слуцкого к живописи вспоминает и В. Кардин, которому повезло побывать вместе с Борисом в мастерской художника. Как-то позвонил Борис и «спросил, известно ли мне имя такого-то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро “Кропоткинская”.

В назначенное время он ждал меня вместе с литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:

— Если картины понравятся, восторгайтесь, не понравятся — вежливо молчите.

Мы двинулись по Метростроевской, через глубоко сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских дворах, вышли на запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.

Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда — “свой” иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:

— В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…

Художник и его жена мне чрезвычайно понравились — милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.

Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня».

Послевоенные свои годы Слуцкий описал в мемуарном очерке «После войны». Он был не совсем уверен в том, что потомки разберутся в его жизни, учтут послевоенное бездомовье, расставание с мечтой о «победном въезде в литературу», как писал об этом Давид Самойлов. Воспоминания Слуцкого об этих годах иронические, но за иронией пряталась боль, скрывалась попытка объяснения одной из причин той главной ошибки, которую совершил Борис Слуцкий в своей жизни.

Когда мы вернулись с войны, Я понял, что мы не нужны.

Вот то чувство, которое Слуцкий зафиксировал очень точно. С 1946 по 1953-й он не напечатал ни строчки. Победитель, майор, награжденный многими орденами, он пробавлялся радиокомпозициями, случайными заработками; жил на птичьих правах в столице государства, за которое воевал, да еще и опасался ареста. В юности, до войны он написал стихотворение про то, до какой степени желание славы может оказаться ядом, отравой, мукой:

Не верьте командарму в сорок лет, Когда он командарм второго ранга! В нем буйствует густых желаний брага. Он славу знал. Ту суету — сует, ...............................................
Которой бредим тайно и упорно! ........................................
И командарм — хоть на смерть, хоть в тюрьму, Чтоб в том ли, в сем официальном зале Плохая музыка казенный гимн сыграла — Ему, ему, ему лишь одному!

Тогда, весной сорок первого года, двадцатидвухлетний Борис Слуцкий, которому предстояла война и победа в войне, пытался разобраться в процессах над военными, прогремевших три года тому назад: дескать, то были несостоявшиеся Бонапарты, в которых «буйствовала густых желаний брага». Как же так? Уже сорок лет, а всего только командарм второго ранга? Стихотворение написано с хорошим пониманием таких честолюбцев. Мог ли предполагать Борис Слуцкий, что первый свой поэтический сборник он издаст в сорок лет и что «глухую славу», первую, послеоттепельную, испытает на пятом десятке, а до того в течение почти десятилетия будет вести тусклую жизнь инвалида Отечественной войны в Харькове, полулегальную жизнь непечатающегося поэта в Москве. Итак, вот как он сам об этом пишет в очерке «После войны».

«…Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.

Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.

Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.

Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова.

Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных».

Что означают последние слова? Речь идет о печально известной «борьбе с космополитами». Она развернулась в 1948–1952 годах, когда Слуцкий жил в Москве, даже был прописан в столице и «за харьковскими органами не числился». Это его и спасло. У него были основания думать, что от судьбы стать «космополитизированным», то есть репрессированным в качестве «безродного космополита», его спас отъезд в Москву. В 1948 году в Харькове одной из жертв оголтелой антисемитской кампании стал его близкий товарищ и единомышленник, о дружбе которого со Слуцким «органы» были хорошо осведомлены. На основании подлой клеветы некоего бдительного доброхота Лев Яковлевич Лившиц — талантливый литературовед, участник войны, раненный на фронте, — был осужден как «безродный космополит», арестован и отправлен в лагеря, которые вычеркнули из его жизни более четырех лет. Слуцкий переживал за судьбу товарища, но был абсолютно бессилен как-то ему помочь. (После возвращения из ГУЛАГа Лев Яковлевич успешно преподавал, защитился, написал ряд значимых статей и учебник. Ранняя смерть в 1966 году оборвала его творчество, но до сих пор в Университете проводятся в его честь ежегодные Международные чтения.)

Опасения Слуцкого не были беспочвенными. «Интерес» органов к нему был несомненен. В воспоминаниях он глухо пишет об этом: «Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния била. Но неточно, по соседству». Из близких знакомых Бориса Слуцкого после войны были арестованы журналист Михаил Вершинин, литературовед Лев Лившиц и поэт Эммануил Мандель (Наум Коржавин). «Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали», — пишет далее Слуцкий.

Это продолжалось на протяжении всей его творческой жизни.

Приведем воспоминания К. Ваншенкина, относящиеся к 1974 году:

«…Однажды летним утром у меня дома раздался телефонный звонок.

— Константин Яковлевич? С вами разговаривает старший лейтенант КГБ (он назвал свою фамилию)… Объяснил, что курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. От встречи в ЦДЛ отказался: “Там неудобно”. Предложил встретиться поблизости в скверике на площади Восстания.

<После ответа на вопросы, “к делу” не относящиеся, он>… перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Слуцком.

— О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле — что? Слуцкий — замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное…

Он перебил меня:

— Вы серьезно?

Я удивился.

— Конечно. Прошел войну. Несколько наград. Вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?

— Ну ладно, — заключил он разочарованно. — А знаете ли вы Сарнова? <с ударением на первом слоге!>

По ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге.

— Знаю Сарнова… Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу.

На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал:

— Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают, вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как-нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними.

Я поинтересовался:

— А как же я вас представлю?

— Да никак. Это же не обязательно.

— Нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации.

Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно. Тут мы и расстались».

Как тут не воспроизвести диалог Слуцкого с офицером КГБ, который приводит поэт и издатель Александр Глезер:

— Товарищ майор, Глезер молодой поэт. Скоро мы будем принимать его в Союз писателей. С ЦРУ у него никаких связей нет.

— Значит, он слепое орудие в их руках, — упорствует кагэбэшник…

Атмосфера страха «в ходе действия тридцать седьмого года», сохранявшаяся вплоть до «оттепели», лишала Слуцкого покоя.

Может быть даже часа такого, — Дня такого, ночи такой, Я не помню, чтоб твердой рукой… Не стучала мне в окна беда…

Но вернемся к воспоминаниям Слуцкого о жизни в послевоенное время.

«В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.

В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали».

О том, что это были за годы, для Слуцкого, для поэтической компании, для страны, — вспоминает Давид Самойлов.

«Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.

Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, “бессрочные” лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, встречались.

Каково было Слуцкому, майору, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского ордена “За храбрость”, члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу, отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице? Он, впрочем, отучал и меня от болтливости, мало с кем разговаривал откровенно».

Слуцкий хорошо понимал и сам, что находится «под колпаком».

В стихотворении, полном мрачной иронии, написанном в стол и опубликованном после смерти поэта в 1990 году, Слуцкий писал, вспоминая те страшные годы:

Ни за что никого никогда не судили. Всех судили за дело. Например, за то, что латыш, И за то, что не так летишь И крыло начальство задело. ................................... Почему же унес я ноги, Как же ветр меня не потушил? Я — не знаю, хоть думал много. Я — решал, но еще не решил.

«У моих московских товарищей, — пишет Слуцкий, — были московские квартиры и московские родители — у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал — почти исключительно на радио — в среднем 1500 рублей.

Собственно, не в среднем, а 1500 — сколько бы ни работал. Какая-то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.

С конца 1948 года по конец 1952-го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.

В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет — редактрисы.

У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали — послушать.

В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.

Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева, и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили — ко мне присматривались.

Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.

Сначала я писал для иностранных редакций — венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где-то, что иллюстратор Руставели Зичи был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что-то, написал четыре или пять страниц — “Зичи в Третьяковке”. Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении — и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.

Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.

Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса — Вика Мальт, знакомая еще по дому Павла Когана.

Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.

Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.

Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое-что сокращается, кое-что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно, грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась “Матросы возвращаются домой”, была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.

Квас в этой окрошке — всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, — сочинял я сам.

Платили за композицию — она длилась около часа, и слушали ее десятки миллионов — от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.

Это и был мой месячный бюджет. Постепенно выяснилось, что делаю я одну композицию в месяц или две, деньги платят примерно одни и те же. Выписывал деньги начальник отдела Иван Андреевич Андреев, известный, между прочим, тем, что, прочитав статью Привса о Сталине, глубокомысленно сказал: “А кто он такой, чтобы писать о великом Сталине?” — и зарезал статью. Обо мне Андреев, по-видимому, думал, что такой должен получать полторы-две тысячи рублей в месяц. Не больше и не меньше. И выписывал мне именно эту сумму.

Сделанное мною финансовое открытие привело к тому, что я сократил усилия до минимума. Творческий дар напрягать приходилось мало, а техническую работу делал Исай Кузнецов — будущий драматург и бывший актер арбузовской студии, мой постоянный соавтор.

С деньгами обстояло именно так, а славы композиции не давали. Собственно, фамилия моя в эфир проходила аккуратно: автор композиции такой-то. Но ее почему-то забывали. Сработав за четыре года примерно сотню вещей, я к ноябрю 1952 года обнаружил, что все это не считается, что никто меня не знает и никому я не нужен.

В ноябре 1952-го, вернувшись из Харькова, куда ездил недели на три — подкормиться на домашних хлебах, я был отозван несколькими редактрисами-работодательницами, отношения с которыми уже давно приняли приятельский характер. Мне доверительно сообщили, что на очередной летучке Андреев зачитал список авторов с фамилиями вроде моей и сказал, что их привлекают слишком часто.

Редактрисы кулуарно пытались выяснить у Андреева, можно ли привлекать названных реже.

— И реже не надо.

— А иногда?

— Никогда не надо.

В списке было человек двадцать, среди них Иорданский и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было.

Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке.

Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках.

Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции.

Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР — Югославия. Дело было, наверное, в 1950-м или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито.

В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна.

Композиции тем не менее приходилось делать мажорные.

Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой.

Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира.

Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:

Работа в оттепель и заморозки, работа не сходя со стула. Все остальное просто заработки, по-русски говоря, халтура. Я за нее не отвечаю, все это не моя забота. Я просто деньги получаю за заработки на работу.

Написано это, судя по слову “оттепель” с его четкой временной меткой, позже. К четырем радиогодам относится полностью.

Я и к 70-летию Сталина сделал заказанную мне (или мне с Кузнецовым) композицию. Доверяли, значит, если заказали такую тему, по которой и материалов-то почти никаких, как выяснилось в ходе работы, не было. То есть о любви к Сталину материалов было предостаточно, а о предмете любви — почти ничего. В композиции (она своевременно прошла в эфир и принесла мне 1500–2000 рублей) было много про любовь и мало про Сталина.

Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь — Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.

— Как это вы столько лет не работаете? <Как тут не вспомнить «борьбу с тунеядцами» в пятидесятые-шестидесятые годы, суд над И. Бродским. — П. Г., Н. Е.>

Посмотрел. У нее на столе — радиопрограмма. Говорю:

— Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу — радиоочерк.

Проверила. Отпустила.

Фамилию мою в радиопрограмме печатали редко — раза через три. А на этот раз так случилось. В одной программе — дважды.

.............................

Недавно, то есть лет через двадцать после всего вышеописанного, <мне рассказывали> каким я казался тогда на радио: подтянутым, веселым, таинственным.

— Мы думали, что вы разведчик и скоро уедете за границу, а к нам приходите так, от делать нечего».

В эти годы Слуцкий жил скитальцем по комнатам и углам. Друзья как-то подсчитали, что за десять лет он сменил около двух десятков хозяев. О многих собирался написать. Но успел набросать небольшой (незавершенный) очерк об одном — Андрее Гаврилыче Чарском, сотруднике Моссовета, заведовавшем отделом крыш. «Однажды в пик откровенности и дружелюбия, — пишет Борис Слуцкий в этом очерке, — он открыл мне тайну, которую хранил двадцать лет. Улица, носящая сейчас имя Чехова, была, оказывается, уже однажды переименована — из Малой Дмитровки в улицу Шевченко — весной 1941 года, в шевченковскую годовщину. Таблички с Шевченко не успели повесить». В очерке великолепно описан удивительный быт московского послевоенного чиновника, в квартире которого, покуда жена с дочками отдыхают на даче, живут непечатающийся поэт, огромный дог и боящаяся этого дога мать квартировладельца, «одноногая старуха, приехавшая из деревни… Она едва ли не ползала, а полы мыла и впрямь ползком или попросту лежа плашмя. Не так уж много запомнилось из того лета у Чарских, не так уж много для прозы, но для сюрреального кино достаточно: мы с собакой, затворившиеся в разных комнатах, старуха, радостно ползающая по полу коридора, А. Г. со своей тайной».

Читая очерк, можно только пожалеть, что Слуцкий не завершил задуманную им серию зарисовок. О том, что такой замысел был, свидетельствует название первого очерка, «История моих квартировладельцев». Странным образом эти зарисовки напоминают довлатовские новеллы — из-за главного героя, бездомного люмпен-интеллигента. Но Слуцкий не хотел менять лирического героя. Бездомный интеллигент — персонаж, волей-неволей вызывающий жалость, а этого Слуцкий не хотел ни в коем случае. Он хотел казаться кем угодно (да хоть разведчиком, который скоро уедет за границу, а в Радиокомитет приходит так, от делать нечего), но только не тем, кого можно пожалеть.

Послевоенный период стал для Слуцкого очень тяжелыми годами сомнений, скитания и неустроенности. Ему было бы и вовсе скверно, если бы не его друзья, дома и семьи, где разделяли его чувства и предчувствия, где он мог найти сочувствие и тепло, — у Ильи Эренбурга, Лили Юрьевны Брик, Евгении Самойловны Ласкиной, Елены Ржевской, Рафесов, в доме родителей отбывавшего ссылку институтского товарища Зейды Фрейдина.