— Если бы ты верил в бога, ты стал бы священником, — сказал однажды я ему.

Он отреагировал резко и возмущенно.

— Как можешь ты такое говорить?! — воскликнул он. — Разве может современный человек верить в бога?!

Может, еще как может! — подумалось мне. Но я промолчал. Спорить с ним было невозможно. Уж очень он был категоричен. И очень честен.

С ним спорить трудно. Какая бы жизненная правда ни стояла на моей стороне, по большому счету он всегда оказывался прав. Я часто попадал в неловкое положение, прикрывая своей очевидной, казалось бы, жизненной правдой весьма неоднозначные и, на поверку, не совсем приглядные вещи.

Это примерно то же самое, что ребенку, убежденному в недопустимости лжи, доказывать необходимость вранья во благо.

Переспорить его было практически невозможно. Я ничего не мог показать ему на живом примере. Особенно учитывая то, что спорили мы с ним… не в живом мире.

Он постучался в мой маленький замкнутый мирок откуда — то из ниоткуда. Его занесло ко мне непродолжительным порывом промозглого осеннего ветра. Он появился, когда мне было плохо.

Я хандрил. И не просто хандрил. Я подводил итоги очередного этапа своего жизненного пути. Они были очень нерадостными.

Он постучался ко мне.

Хотя, если быть точнее, он никуда не стучался. Это я сам вызволил его из небытия.

Я вызволил его из маленькой газетной заметки. На глаза попалась историческая хроника. «Даешь рекордные кубометры!..» — прочиталось мне.

Простой агитатор и пропагандист далеких двадцатых годов двадцатого века стал моим сложным другом, товарищем и собеседником.

«Ты был бы священником…»

Но тогдашние пропагандисты не верили в Бога. Тогдашние пропагандисты взялись за непосильную задачу — доказывать людям, что Бога нет.

Наивно! Кому-то сегодня это даже смешно. Кому-то страшно. Как можно доказывать людям, что Бога нет, если для кого — то вера в него является основой жизнебытия?

Но тогда мир выходил из мрака безграмотности и мракобесия. Людям надо было показывать иной мир — тот, которого они не могли знать. А в нем не было Бога. Не того Бога, которого мы соотносим с понятиями «Душа» и «Дух», а того Боженьки, который сидит где-то на облаках.

— Неправда! — говорил он. — Человек должен понять, что выше его никого нет, что бога придумали, чтобы порабощать людей, что от его имени людей веками принуждали к покорности и нищете!

Ну что сказать на это?

Ведь по большому счету он опять прав. Но люди живут не по большому счету. Они живут сегодняшним днем. И это закономерно. Хлеб на пропитание надо добывать сегодня. Без него просто не состоится и завтрашний день.

Но мой приятель начинал очень лихо. Он жил не сегодняшним, а именно завтрашним днем.

Он из той плеяды людей, которая очень долго знала только день текущий, но однажды вдруг открыла для себя, что есть и грядущий день, и он может быть прекрасен.

На первый взгляд трудно было понять, на чем могла держаться его вера. Ведь жил он в обветшалом барачном доме, в окружении нищеты и грязи. Каждое утро поднимался под фабричные гудки, невыспавшийся и полуголодный шел на завод к огромному тяжелому прессу. Дальше была изнурительная выматывающая работа. К вечеру обессилевший он либо возвращался домой, в свой барак, либо спешил куда-нибудь на «общественное мероприятие». И вот в этом, последнем, случае к нему вдруг приходили откуда-то силы.

— Скажи мне, — спросил я его однажды, — неужели людям нужны были собрания, которые вы устраивали? Люди ведь хотели хлеба, а не агитации.

Он возмущенно посмотрел на меня.

Как можно было говорить о хлебе, если мировая контрреволюция плела отовсюду заговоры?!

Я пожал плечами. Ну что скажешь на это? Конечно, плела. Молодая Советская Россия стала ей, как кость в горле. «Мировая контрреволюция» долго глядела на нее, как на какое-то недоразумение на карте мира. Недоразумение с богатейшими природными ресурсами.

А мой приятель смотрел на мир исключительно по большому счету. Если мировая контрреволюция плела, то, значит, он должен дать ей личный отпор. Впрочем, вру! Не личный, а коллективный. Отпор должно дать собрание рабочих завода. Вот так! Подобно новым донкихотам: всем коллективом — на ветряные мельницы.

Что могло сделать собрание? — я уже не спрашиваю, а молча смотрю на него. — Особенно после изнурительного рабочего дня, когда все думают о кормежке, водке и сне?

Погруженный в хандру, я пытаюсь представить себе такое собрание. Где-нибудь в цехе, посреди грохочущих станков, с красными флагами. Кругом постные лица.

Нет, стоп! Постные лица на таком собрании были бы сегодня. А тогда вокруг стояли люди, вышедшие из тех же бараков, которые ничего (представляете себе, ничего!) о мировой обстановке не знали, и для которых речи ораторов были вроде наших теленовостей. Нет! Опять вру! Вроде наших прилизанных, лощеных теленовостей ничего уже быть не может. Это сегодня обычные новости уже настолько обрыдли, что для того, чтобы держать зрителей в тонусе, каждый день показывают бесконечные катастрофы, аварии, убийства. Тогда же новости были Новостями с большой буквы. Люди через такие собрания познавали мир. Особенно, когда их доносил до слушателей такой оратор, как мой знакомый — взлохмаченный, еще не остывший от смены и, быть может, даже не успевший помыться. Хриплым голосом он крыл мировую буржуазию, и ему — своему в доску парню, такому же работяге, живущему в таких же жутких трущобах, — верили. Внимали его речам и заражались его возмущением. Негодовали и готовы были голосовать за самые резкие резолюции. Искренне.

Охватившая меня хандра немного ослабевает. Я уже не так категоричен по поводу полезности его собраний. Мои мысли сворачивают на мои собственные проблемы. Им бы эти головняки. Хотя как знать! Неизвестно, кому было сложнее.

Пока я мусолю в своей голове свои проблемы, мой приятель тем временем уже по дороге домой заглядывает в лавки. Он уже не агитатор, он обычный проголодавшийся и смертельно уставший человек. Спустя некоторое время он заваливается спать. Лежит он на грубо сколоченном топчане. Под головой набитый старой соломой мешок, вместо одеяла сверху натянуто… впрочем, бог его знает, что такое на нем сверху натянуто. Чего-то откуда-то насобирал. Но он об этом не думает. Он уже спит без задних ног. Быть может, видит во сне мировую контру и, конечно, видит, как он ее крушит.

Во сне он подергивается, ворочается с боку на бок, беззвучно шевелит губами. Конечно, такой сон неглубокий. Завтра мой приятель опять проснется не выспавшимся.

Кстати, почему он спит один?

Сложно сказать.

Парень молодой. Кровь играет. Наверняка заводятся в голове мысли и о девушках. Опять же, сказать что-либо о зазнобе, которая владела бы его сердцем, значит снова нарваться на его возмущение.

Во-первых, не «зазноба». Это возмутительно по-мещански. А во-вторых…

Во-вторых, есть у них на заводе одна комсомолка. Она приносит ему на рабочее место свежие газеты. Бывает, что задерживается, чтобы что-нибудь пояснить и договориться об очередном собрании. Но не более того.

Нравится она ему, и он ей, вроде бы, тоже. Но они пропагандисты. На них постоянно смотрят. Они не могут в своих беседах хоть на каплю показать, что в их общении может быть что-то, выходящее за рамки их комсомольской работы. Им же перестанут доверять как агитаторам.

Наивно, конечно, — думаю я. — Люди, напротив, по-человечески больше бы их оценили.

Но молодые люди — максималисты. С одной стороны это и не совсем хорошо, но, с другой стороны, правильно. По-другому быть не должно. Молодые люди должны быть максималистами. Это признак честности, высоких принципов, высоких идеалов и чистоты.

На собраниях они стоят рядом, поддерживают друг друга в сложные минуты. Вернее, в основном, она его поддерживает. Она ведь больше читает, посещает кружок, и поэтому, когда мой агитатор вдруг теряется от какого-нибудь вопроса от слушателей, девушка делает шаг вперед и обстоятельно все поясняет.

После собрания они коротко прощаются. Она по-товарищески протягивает ему руку. Он так же по-товарищески, как агитатор агитатору, жмет ее маленькую ладонь, и они расходятся.

Через два дня она снова подойдет к нему на его рабочее место со свежими газетами.

Я задумываюсь о своих амурных делах. И хмыкаю. Именно «делах». Во множественном числе.

Никак у меня не выходит задержаться на чем-нибудь, вернее, на ком-нибудь. Мелькают, сменяются. Каждая со своими претензиями или прибабахами. И после каждой остается неприятное опустошение в душе. Одна из причин моей хандры — эта накопившаяся пустота. А собственно говоря, что мне от них надо?

Мои мысли смешиваются от неожиданного вопроса. Действительно: что?

Жениться пока не хочется. Вернее, женился бы, не раздумывая, но на такой, чтобы…

А на какой?…

Фиг его знает.

— А почему ты не женишься? — спрашиваю я своего приятеля-агитатора.

Парнишка потупляет взгляд.

— У тебя же есть девушка, которая тебе нравится. И ты ей тоже.

Приятель вдруг густо заливается краской.

— Ну, как можно жениться, — проговаривает он, — когда главное дело еще не доделано?

— Какое дело?

— Ну, буржуазия еще властвует в мире. Пролетариат еще гнется под ее гнетом.

Тьфу ты!

— Вот установится, — продолжает он, — власть труда во всем мире, тогда можно будет и жениться.

Н-да!

— И как скоро, — спрашиваю, — по-твоему, это произойдет?

— Скоро! У них уже начался кризис.

Хм! Кризис у них, конечно, развернулся серьезный. Он действительно в тридцатые годы чуть не повалил капитализм. Однако…

Впрочем, не буду посвящать его в дела грядущие. Мне нельзя нарушать пространственно-временной континуум, как сказал бы герой одного популярного фильма. И в то же время, если он всерьез намерен ждать мировой революции, то…

Не зря же я сказал ему однажды, что если бы он верил в бога, то был бы священником.

А пока он верит в мировую революцию.

Завтра он задержится после работы, чтобы написать большой транспарант. Не знаю, что будет там написано. Что-нибудь к чему-нибудь призывающее. «Даешь рекордные кубометры…!» И будет это повешено в цехе, на самом видном месте. Спустя десятилетия фотография этого транспаранта попадет в газету вместе с хроникой, и люди, увидевшие его, будут поражаться его аляповатости и наивности. Какой-нибудь народный артист России будет читать на него едкие пародии, а он…

…А он верит в то, что это необходимо, что рабочие, читая его транспарант, будут с большей отдачей работать, будут перевыполнять планы, будут крепить мощь страны Советов и тем самым приближать час освобождения мирового пролетариата. Он искренне верит в это.

Почему он в это верит?

Я оглядываюсь на его эпоху, и этот вопрос оборачивается в моей голове совсем другой стороной: а почему бы ему не верить в это?

Ведь что было в его прежней жизни? Что было в жизни его родителей, которые остались в деревне? Только их деревня и была. И труд от зари до зари.

Он уехал в город, устроился на завод. И ему открылся мир.

Ему открылся не просто мир. Он узнал, что является Человеком с большой буквы. Вернее, пришли люди, которые назвали его Человеком с большой буквы, которые сказали, что ему по силам менять этот мир. Точнее, не ему одному, а ему и его товарищам по цеху, его товарищам и всему большому коллективу их завода, коллективу их завода и всем трудящимся большой страны. И он пошел за этими людьми.

И уже своим умом он понял, что для того, чтобы трудящимся страны было под силу менять мир, надо, чтобы вся страна работала, как единый монолит. А для этого нужно нести людям знания, вооружать их информацией о происходящем в стране и мире. Тогда они будут делать все сознательно и осознанно. И он стал пропагандистом…

Когда-нибудь девушка в красной косынке придет к нему и вместе с газетами принесет давно обещанный томик Маркса. И будет он ночами корпеть над ним, как корпел бы какой-нибудь монах над засаленной библией. И откроется ему предсказанный классиком путь из царства необходимости в царство свободы.

И будет он мечтать.

Будет он мечтать о том времени, когда трудовой народ всего мира сбросит с себя оковы, жизнь станет светлой и свободной, и он повезет свою комсомолку в деревню к родителям.

Зайдет с ней в хату. Первым делом скажет своей набожной матери: «Убирай, матушка, свои иконы подальше. Все! Теперь не надо у боженьки просить рая небесного, у нас на всей планете установился рай земной!»

А батя, седой такой, старый, важно спросит его: «Ну, как сынок, мировая обстановка? Как пролетарии? Одолели контру?»

«Одолели, батя! Теперь уже окончательно и бесповоротно. Не вернется больше к вам в деревню помещик, и нас капиталисты гнобить не будут».

«А что за красавица из-за твоей спины выглядывает?..»

И тут мысли моего агитатора спутаются. Он ведь повезет свою невесту к родителям, чтобы просить у них благословения, а можно ли будет в новой жизни это делать? Жизнь ведь будет иная, свободная. Не будут же они вставать на колени перед образами. Вроде как и согласие родителей на брак станет пережитком. Но как сами родители примут это? Чтобы сын их женился где-то в городе, не спросившись у них?

Крепко озадачится мой приятель. Придется для новой жизни новые обычаи придумывать. Такие, чтобы и батю с матушкой уважить, и тянущие назад оковы сбросить.

Ох-ох! Знать бы ему, что жизнь вообще пойдет без обычаев, и батя с матушкой пойдут побоку! Да и гламурную красавицу-невесту ни силами, ни посулами не затащишь в тьмутаракань. А вместо мировой революции сплошные головняки.

— Хочешь, расскажу, — говорю я ему с досадой, — какая на самом деле будет жизнь?

— Какая? — он смотрит на меня загоревшимися глазами.

Я осекаюсь. Как сказать этим чистым небесно-голубым глазам, какое жуткое разочарование ждет их? Хандра-хандра! Все в жизни идет наперекосяк. Не так, как у тебя — все ясно и понятно.

Я смотрю в глаза пропагандиста и агитатора далеких двадцатых годов двадцатого века и молчу.

Он терпеливо ждет. Нет, от моего затянувшегося молчания к нему не приходят нехорошие подозрения. Его глаза продолжают гореть чистым огоньком надежды. Он уверен, глубоко убежден в неминуемости светлого будущего и, видимо, по-своему трактует мое молчание: разве легко в нескольких словах описать рай земной?

— Прекрасная… — наконец с большим трудом выдавливаю я, — прекрасная будет жизнь!

Я нажимаю на слово «будет»…

И, если брать по большому счету, то теперь уже и я, быть может, оказываюсь прав. Ведь если подходить к жизни с его огромными мерками, то наше настоящее — это еще не будущее, совсем даже не будущее.

А он свою коротенькую жизнь действительно измерял огромнейшими мерками. Когда он покидал ее, мечась в тяжелейшем бреду на больничной койке, не светлая пора грезилась ему. Ему виделись подступающие со всех сторон враги. И он остервенело бился. Но бился не за свою жизнь, не с мучительной смертью, а с навалившейся на него контрой. Так и ушел… положив свою маленькую, короткую-прекороткую жизнь на заклание вечности. Как когда-то Иисус Христос…

Откуда мне известно, как он умирал?

Не знаю. Просто известно, и все.

Однако постой! Если ты был, пусть даже не в настоящем, а приснившемся мне мире, у тебя должно быть имя.

Как тебя назвать?

Новым Иисусом я бы тебя и назвал. Но ведь ты будешь категорически против.

Новосибирск, 2009