Рассказы

Городецкий Евгений Александрович

В сборник включены рассказы сибирских писателей В. Астафьева, В. Афонина, В. Мазаева. В. Распутина, В. Сукачева, Л. Треера, В. Хайрюзова, А. Якубовского, а также молодых авторов о людях, живущих и работающих в Сибири, о ее природе. Различны профессии и общественное положение героев этих рассказов, их нравственно-этические установки, но все они привносят свои черточки в коллективный портрет нашего современника, человека деятельного, социально активного.

 

Евгений Городецкий

Рассказы

 

Музыка

Жил в селе Каргатском некто Пикалов, сорока семи лет, бухгалтер совхоза. Мужик как мужик, хотя и малосильный, жил как все и работал как все: управлялся в конторе и по хозяйству, успевал между делом с сеном, с ягодами, с грибами, весной — с дровами, помаленьку баловался рыбалкой и праздной, необременительной охотой. И ничем бы он среди окружающих его людей не выделялся, если бы не загадочная, необъяснимая любовь к музыке.

Музыку Пикалов любил с детства — русские и украинские народные песни, песни советских композиторов и особенно арии из опер. Оперетту он почему-то не признавал, хотя для некоторых вещей все же делал исключение. Тут были «Песня о вольном ветре», ария Мистера Икса в исполнении Георга Отса, тогда еще здравствующего, ария Никиты из «Холопки» и… пожалуй, все. Ну а из оперного репертуара ему нравилось многое, а пуще всего партии басов и баритонов: Сусанин, Игорь, Кончак, Гремин, Галицкий, Грязной, а также Демон, Алеко, Риголетто, Дон Карлос и Жорж Жермон. Однако увлечения его не разделяли ни домочадцы, ни родственники. Когда в застолье, собираемом по случаю праздников или семейных торжеств, созревшие для песен гости заводили на два голоса «Ой, мороз-мороз» или что-нибудь заветное, старинное, Пикалов, также созревший, уединялся в уголок или другую комнату, а чаще всего подходил к окну и, глядя на волю, надтреснутым, но верным баритончиком самозабвенно тянул: «Ты взо-ой-дешь, мо-оя заря, взгляну в ли-и-цо-о тво-ое…»

Было время, когда его запросы удовлетворяло радио, потом стали постепенно пластинки появляться, те же арии из опер, хоры, и хранились они в тумбочке, на которой стоял патефон, покрытый вышитой салфеткой, вместе с фокстротом «Рио-Рита», «Амурскими волнами», Глебом Романовым и Робертино Лоретти. Жена Пикалова тоже не чужда была музыке, но вкусы ее оказались попроще.

С течением времени, с развитием цивилизации патефон на тумбочке сменился проигрывателем, затем электрофоном; вместо толстых тяжеловесных пластинок появились долгоиграющие диски, повысилось качество записи, и вместе с этим развивался вкус Пикалова. Телевидение обошло стороной их урманное село, до клуба, где крутили кино, было километра два — не под силу больным ногам жены Пикалова, а ходить в кино или в гости поодиночке у них было не принято. Купили с достатка сетевой радиоприемник, но с ним оказалось одно мучение, сплошной треск — то машина мимо проедет, то мотоцикл или трактор, а то соседи сепаратор включат. И по-прежнему главной утехой его оставалось радио.

И в маленьком его кабинетике в конторе, и дома оно не выключалось, лишь регулировалось тише или громче, в зависимости от передачи. Пикалов занимался делом, а краем уха слушал, что там вещает Москва или Томск через станцию РВ-76. И не раз бывало, что он, прервав на полуслове разговор или свое занятие, устремлялся к динамику и включал его погромче, многозначительно оправдываясь при этом: «Ария Каварадосси из оперы „Тоска“…» Люди посмеивались, называли его за глаза «Ария из оперы», но прощали ему это чудачество, так как Пикалов был человек не вредный, справедливый и честный. И лишь жена иной раз ворчала, когда он, влекомый музыкой, бросал какое-нибудь домашнее заделье: «Ну, язви тебя, поскакал… Ария из оперы „Не тяни кота за хвост“».

А он уже распространял свою любовь и увлеченность дальше, примерялся, прислушивался к симфонической музыке, к скрипке и фортепьяно, и приходил к мысли, что одной только музыкой, без слов, можно тоже много чего выразить, и вообще, раз кто-то эту музыку сочиняет, целые оркестры, народные и заслуженные артисты разучивают ее и исполняют в концертах и по радио, значит, кому-то это нужно, кто-то от этого радость и удовольствие получает, надо только уловить главное, думал он, поймать в этом хаосе звуков мелодию и разгадать ее, расшифровать, следовать за ней туда, куда она ведет.

Однажды он услышал странную, неземную какую-то музыку — многоголосую, рокочущую, гудящую. Он подошел к динамику. Тема разрешилась мощным тягучим аккордом, потом была пауза, и дикторша объявила: «Начинаем передачу для тружеников полей». Пикалов с досадой увернул громкость. Мелодический рисунок он тут же позабыл, а само звучание, строй запомнил. Музыка эта казалась исторгнутой из самых потаенных уголков души, слышались в ней и стон, и ропот, и печальные вздохи, и светлая молитва, но что это звучало — отдельный инструмент, оркестр электромузыки, трио баянистов? Позже Пикалов узнал, что это был орган.

Он написал на радио, чтобы передали в концерте по заявкам органную музыку, однако удовлетворения своей просьбы так и не дождался. «Наверное, у них там этих заявок выше головы, — думал Пикалов. — Пока дойдет очередь…»

Закоренелый домосед, для которого даже поездка в райцентр была событием, он вдруг засобирался в город. Жена только диву давалась, откуда что берется, однако, будучи женщиной практичной, решила обернуть предстоящую поездку мужа главным образом себе на пользу и целый вечер вдумчиво составляла список заказов. Сияв накануне деньги с книжки, она аккуратно завернула их в список и вручила этот пакет Пикалову, когда тот уже стоял перед ней одетый и с чемоданом в руке, так что вникать в эти заказы и оспаривать что-либо у него не осталось времени. Человек исполнительный, рассудила жена, коль взялся — привезет.

Июль, середка лета, выдался в том году на удивление холодным, мочливым, но, как только Пикалов добрался до города, неожиданно распогодилось, резко потеплело. Плащ и чемодан он оставил у квартирной хозяйки, которая за умеренную плату пускала на ночлег командированных, и ходил по улицам в темном костюме, застегнутом на все пуговицы, кепке с картонным обручем внутри и яловых сапогах, парился, но терпел. Снять или хотя бы расстегнуть пиджак представлялось ему неприличным.

В сутолоке Пикалов терялся, а городской транспорт за те несколько лет, что он здесь не был, прямо-таки заполнил старинный сибирский город с неширокими улицами, рассчитанными преимущественно на извозчицкие пролетки. Город переживал теперь вторую молодость. Приходилось подолгу торчать на перекрестках, прежде чем перейти на противоположную сторону.

В первый же день Пикалов побывал в универмаге и двух магазинах культтоваров, и везде ему говорили примерно одно и то же: органная музыка бывает, но редко, пластинки сразу раскупают, зайдите в конце месяца, может быть, что-нибудь будет. В конце, а сейчас только начало.

Пикалов был огорчен, но вместе с тем и горд: вот он какой, оказывается, взыскательный слушатель, вот какой у него хороший вкус — сразу уловил, что органная музыка лучше всякой другой, на нее и спрос.

Он снова зашел в универмаг — смотрел, приценивался. О женином списке пока не думал, успеется перед отъездом. Забрел в секцию радиотоваров. Здесь полным ходом шла торговля кассетными магнитофонами, две молоденькие продавщицы, одна за прилавком, другая за большим столом, споро проверяли аппаратуру, щелкали кнопками, записывали, воспроизводили, звучала музыка и счет скороговоркой: «Один, два, три, четыре, пять, проверка, проверка…» Ловкие пальчики с наманикюренными ногтями мелькали так быстро, что и не уследишь. К обеим продавщицам стояли люди, преимущественно молодежь, то ли покупатели, то ли просто любопытствующие. Пикалов спросил у одного из них, судя по виду, студента, судя по лицу, тоже из деревенских:

— Это что же, музыку записывать?

— Хоть что, отец. Хоть музыку, хоть речи. Микрофон прилагается.

— И что, хорошо записывает?

— Лучше не надо, — с улыбкой ответил парень.

— А скажи мне, — продолжал допытываться Пика лов, — он как, часто ломается? А то где его, допустим, в деревне ремонтировать?

— Отправите по почте в гарантийную мастерскую.

— А обращаться с ним не шибко сложно?

— Проще простого. Наливай да пей.

Парень-то лукавый оказался, но Пикалов, не будь прост, слушал его вполуха, а сам следил за продавщицами, которые, обвязав для очередного покупателя коробку с магнитофоном шпагатом, тут же распаковывали следующую, и все магнитофоны были исправными, голосистыми, а по блеску в глазах покупателей, молодых современных парней, которые, конечно же, знали толк в этой аппаратуре и, несмотря на подходящую цену, платили ее не задумываясь, было ясно, что магнитофоны действительно хорошие и в продаже, как видно, бывают нечасто. И Пикалов, пощупав через пиджак пакетик с деньгами на груди, стал в очередь.

Не прошло и получаса, как Пикалов увидел свой магнитофон и голос его услышал, а через несколько минут продавщица и ему вручила обвязанную шпагатом коробку с красивыми надписями и символами; он взял коробку под мышку, ощущая ее приятную тяжесть, бережно и крепко прижал к себе и время от времени придерживал еще и другой рукой.

В ночлежке, в комнате, где у каждой стены стояла койка, а посередине — небольшой квадратный стол, Пикалов жил пока один. Он вынул магнитофон, снял с него полиэтиленовый чехол, разложил на столе принадлежности к нему. Руки его, хоть и подрагивающие от волнения, стали вдруг необычайно чуткими и ласковыми, бережно касались черной шагреневой поверхности, гладких граней, литых клавиш переключателей.

Ему незнакомо было слово «дизайн», что означает, как известно, применительно к техническим изделиям, «художественное конструирование», он не смог бы внятно объяснить, чем «модерн» отличается от «ретро», но когда видел те или другие качества в натуре, тут уж его трудно было сбить с толку: красоту, изящество, гармоничность он умел заметить и оценить.

И вот он смотрел на свое приобретение, о котором какой-то час назад и понятия не имел, что оно вообще существует, истово любовался им, осененный сознанием, что эта дорогая и красивая вещь является теперь его собственностью, лично его, принадлежит ему и никому другому. Странное ощущение. У него никогда не было ничего лично ему принадлежащего, кроме, пожалуй, ружья. Жена, бывало, и обувь его носила, управляясь по хозяйству, и одежду, и даже белье, когда морозы. Только парадного его костюма не касалась — с медалькой «За трудовое отличие» и нагрудным знаком «Победитель соцсоревнования». Ружье да костюм — вот и все его личные вещи. А теперь еще вот это будет.

Его волновал не только вид магнитофона, но и запах — сложно пахло кожзаменителем, пластмассой, лаком, электроникой. И вдруг вместе с запахами он поплыл куда-то в далекий туман детства, в голубой и зеленый мир, зыбкий, как подводное царство, с блуждающими тенями и невнятной забытой мелодией. Что-то яркое блазнилось там, маленькое, яркое и многоцветное, узорчато перевитое, что-то остро желаемое и недоступное, потому что чужое, не его… Ах, эта пронзительная детская зависть! Все, казалось бы, отдал, чтобы иметь у себя это. А весь-то предмет вожделения — плетенка, короткий столбик размером в палец, сплетенный из проводков в разноцветной изоляции…

Весь вечер Пикалов осваивал новую технику: записывал радиопередачи, свой голос, голос хозяйки, которая сперва смущалась и отказывалась, а потом разошлась, проявила необычайную словоохотливость и даже пыталась исполнить какую-то похабную песенку, но на счастье пленка докрутилась до конца.

Возбужденный, он долго не мог уснуть, проснулся рано с радостным предощущением удачи; первое, что сделал, — поехал на вокзал и от греха подальше сдал магнитофон вместе с коробкой в камеру хранения; потом наспех позавтракал в вокзальном буфете и отправился в город. Какая-то внутренняя подспудная память, даже как будто бы и не ему принадлежащая, подсказала, где сойти с трамвая, куда именно свернуть; то есть, отправляясь сегодня в город, он не имел четкого, определенного плана действии и даже смутно представлял свои намерения, повинуясь внезапно пробудившемуся в нем инстинкту.

А может быть, дело заключалось вовсе и не в этом: мать-то его была горожанкой и в село выехала первой военной зимой, после того как получила на мужа похоронку и поняла, что не продержится она, не сможет поднять детей…

Пикалов шел тихой тенистой улицей, глядел под ноги, думая о чем-то неопределенном, и вдруг словно кто-то толкнул его в грудь. Он поднял глаза и увидел вывеску: «Музыкальное училище». И дальше его вела все та же безошибочная интуиция, повинуясь которой он даже не задумывался, что делает, удобно ли это, не противоречат ли его поступки правилам приличия. Парадное было заперто, он обошел здание кругом, увидел во дворе составленные штабелем парты, классные доски с нотным станом, увидел дверь черного хода, проник в здание и там среди заляпанных известкой бочек и козел разыскал старичка, который оказался сторожем, и спросил у него адрес кого-нибудь из преподавателей, кого сейчас, во время каникул, можно застать дома. Спустя четверть часа он крутил старинный звонок-вертушку на втором этаже старого деревянного дома, у двери, обитой войлоком, а понизу еще разрезанными голяшками износившихся валенок. Дверь открыл старичок с лысиной, обрамленной белым пухом. Пикалов спросил Лазаря Львовича, старичок ответил, что это он и есть, и пригласил войти. Пикалов очутился в большой светлой комнате с высоким громоздким буфетом, комодом и прочей немодной мебелью, с двумя книжными шкафами, битком набитыми книгами. Старичок спросил, чем может быть полезен. Пикалов единым духом выпалил, кто он такой, по какому делу приехал.

— И какая органная музыка вас интересует? — осведомился старичок. — Бах, Бетховен, Гайдн, Франк? Или, может быть, Гедике?

— Бах, — не очень уверенно ответил Пикалов. Эту фамилию он слышал чаще других.

— Бах есть у меня. Правда, далеко не весь и не в лучших исполнениях, но тем но менее… А вам, собственно, с какой целью?

Он пытливо и недоверчиво смотрел на Пикалова, ни руками, ни лицом не походившего на человека, хоть сколько-нибудь приближенного к миру музыки.

— Да понимаете… — Пикалов путано и многословно начал объяснять, когда и при каких обстоятельствах он услышал орган, как безуспешно пытался купить в магазинах хоть какую-нибудь пластинку.

— Это сложно, — сказал Лазарь Львович, — сейчас грамзапись работает на «Самоцветы» и Аллу Пугачеву. Я ничего против них не имею, но… Хочу только вас предупредить, что пластинками я не торгую, так что…

Странная уклончивая манера Лазаря Львовича не договаривать фразы начала действовать на нервы Пикалову, любившему во всем ясность и определенность, но приходилось терпеть.

— Да нет, я понимаю, что не в магазин пришел. Мне бы записать кое-что, и все дела. Само собой, за беспокойство… — Пикалов спохватился, что и сам стал не договаривать, и поспешил расставить точки над i. — Коньячок-то вы употребляете? Вещь полезная для сосудов, давление регулирует. Пару бутылок с меня.

Оставив слова о коньяке без внимания, Лазарь Львович спросил:

— У вас хороший магнитофон?

— Хороший, современный. — Пикалов решил, что название ничего Лазарю Львовичу не скажет, и добавил: — Небольшой такой, переносной. На батарейках может работать. Вчера только купил. Заодно и обмоем сразу.

— Кассетник, стало быть? Не знаю, не знаю… — Лазарь Львович покачал головой. — Боюсь, что качественного звучания вы на нем не получите. Это для эстрады.

— Почему так, интересно? — Пикалов был слегка обижен. — Музыка есть музыка, какая разница?

— Разница в диапазоне частот. Схема вашего кассетника рассчитана на вкусы широкого потребителя: песни, оркестровая музыка, человеческий голос. Орган есть орган. Нужна первоклассная аппаратура, чтобы получить звучание, хотя бы в первом приближении соответствующее натуральному. Правда, если… — Тут он сделал маленькой сухой рукой изящный жест. — Вы ведь не музыкант…

— В том-то и дело, — обрадованно подхватил Пикалов. Ему показалось, что Лазарь Львович просто ищет предлог, чтоб отказать, но теперь, кажется, разговор возвращался в нужное русло. — Я в этих тонкостях не сильно разбираюсь, мне поначалу и так сойдет. Ну, так я побегу?

— Хорошо, несите ваш магнитофон. Только, ради бога, без коньяка и прочих глупостей. Я не пью, и вообще…

На крыльях радости полетел Пикалов на вокзал, и не прошло и часа, как он снова оказался у Лазаря Львовича. Тот осмотрел магнитофон, снисходительно заметил:

— Ну, это еще ничего, модель не из худших. — И уже деловым тоном: — Сделаем так. Оставляйте мне ваш кассетник, ко мне скоро придут ученики, будем заниматься своими делами, а он пусть пишет. — Видя, что Пикалов колеблется, и по-своему это истолковав, добавил: — Не беспокойтесь, с магнитофоном я умею обращаться. Приходите часам к семи.

— Премного вам обязан… Не знаю, как и благодарить… — растерянно бормотал Пикалов, но Лазарь Львович уже деликатно выпроваживал его и посмеивался:

— Ничего, не переживайте, рассчитаемся на том свете горячими угольками.

Впереди был почти полный рабочий день и, чтобы как-то скоротать его, Пикалов снова пустился по магазинам, на этот раз уже в поисках заказанных вещей. Денег, правда, оставалось совсем немного, магнитофон перечеркнул почти весь список, и на долю жены приходилась одна мелочевка. «Ну, теперь уж все равно», — решил Пикалов и присмотрел то, чего не было в списке: деревянный сувенир «Старик и старуха». Не для того, чтобы как-то подмазаться, смягчить гнев супруги за неразумно потраченные деньги, а просто — подарок из города. Он вручит его и скажет: «Это мы с тобой». Правда, они пока так друг друга не называли — «старик» и «старуха», — все-таки возраст еще не тот, но настоящая старость уже не за горами.

Надо было купить что-нибудь Лазарю Львовичу. Тут Пикалов оказался в затруднении: коньяк отвергнут, что же преподнести за хлопоты? В том же магазине сувениров он приметил настольный бронзовый бюст Чайковского, но литье оказалось ему не по деньгам, и он остановил свой выбор на маленькой, расписной, как ложка, балалайке.

Чем бы Пикалов ни отвлекал себя, мысли его, как стрелка компаса к полюсу, неизменно поворачивались к магнитофону. Лазарь Львович, конечно же, вызывает уважение и доверие, но мало ли что, а тут еще ученики… В общем, назначенного срока Пикалов не смог дождаться, пришел на полчаса раньше. Ревнивый и беспокойный взгляд его первым делом отыскал магнитофон — на почетном месте посредине стола. Лазарь Львович глядел со спокойным радушием, и Пикалов, устыдившись своих подозрений, подал завернутый подарок.

— Это вам.

— Прелестная вещица! — сказал Лазарь Львович, разворачивая бумагу, и непонятно было, искренне сказал или из вежливости.

— На память о любителе органной музыки из глубинки, — добавил Пикалов заранее приготовленную фразу.

— Спасибо, спасибо! Ну, а я записал вам несколько наиболее популярных вещей Баха. Вот списочек. Слушайте на здоровье…

Вечером в ночлежке, выходящей задами на мелкий захламленный ручей, звучал Иоганн Себастьян Бах. Пикалов слушал внимательно, вдумчиво. Наивный и неопытный меломан, он пытался объяснить себе обыденными понятиями язык гения, догадывался, что композитор имел в виду нечто очень значительное, пытался постичь его глубину и гармонию. Той вещи, что исполняли тогда по радио, здесь не было, но разве это важно? И разве передашь словами музыку, тем более орган. Слова и музыка — в разных измерениях, им дано дополнять друг друга, но не дано права замены, и там, где слова становятся бессильны и бесполезны, музыка только набирает разбег к своим высотам.

Домой Пикалов вернулся удовлетворенный, спокойный, даже уверенный в себе, что редко с ним бывало. По необычно загадочному его виду жена поняла, что ее ждет какой-то приятный сюрприз, что-то особенное, такое, чего она даже и не заказывала, и, помогая мужу раздеться, поглядывала с интересом на прислоненную к чемодану сетку с какой-то большой красивой коробкой. Пикалов однако же не стал тянуть, разжигать ее любопытство, как бывало раньше, когда он возвращался из своих кратковременных отлучек с обязательным подарочком для нее.

— Погляди-ка, Зина, что я купил…

Он торжественно водрузил коробку на стол, раскрыл ее, обеими руками вынул магнитофон. Черный нарядный магнитофон стоял на кухонном столе, застланном вытертой клеенкой, и был совсем нездешним, чуждым и этому неказистому столу, и большой задымленной русской печи с плитой, которую они каждое лето собирались перекладывать и все руки не доходили, и грубым громоздким табуретам, выкрашенным половой краской, и дешевеньким половикам с широкими поперечными полосами, и выцветшим занавескам, и всему этому скромному деревенскому дому.

— Мамочки мои, это что ж такое? — выдохнула Зинаида Ивановна и подняла на мужа растерянные глаза. — Радиоприемник, что ли?

Пикалов нажал клавишу, раздалось тихое шипение, потом что-то щелкнуло, и голос, знакомый и вместе с тем чужой, старательно произнес:

«Зина, это кассетный магнитофон, хороший, современный. Ты уж не серчай, вещь дорогая, но в доме нужная, можно и голос записать, и музыку, какую хочешь. Захотелось на старости лет игрушку иметь, в детстве-то не шибко много играл, нечем было. Будет и тебе забава, если захочешь. Вот послушай для начала…»

Раздались щелчки, потрескивание, зазвучала песня, которую Зинаида Ивановна очень любила и всегда слушала по радио:

Скажите, девушки, подружке вашей, Что я ночей не сплю, о ней мечтая, Что нежной страстью, как цепью я прикован…

Еще раз спасибо Лазарю Львовичу — нашлась у него и эта музыка, помогла отвести от головы Пикалова грозу с молнией и градом. И услышав сладкие и милые сердцу звуки, замерла Зинаида Ивановна, смягчилось ее лицо, разгладились морщины неудовольствия, присела она к столу, подперлась ладонью и с умиленным выражением дослушала песню до конца.

— И что, теперь ее всегда можно будет слушать, а? Когда захотишь?

— В любое время дня и ночи, — заверил Пикалов и, перемотав пленку в кассете, снова включил свой голос и неаполитанскую песню…

А потом, после ужина, согретый и умиротворенный, Пикалов и для себя поставил заветную кассету, впервые за последние годы выключив радио, и в горенке их мощно, величаво гудел орган.

 

Гришины отношения

Кого Гриша терпеть не мог, так это комаров. Их тонкое неотвязное пенье, их настырность, их мерзкая повадка нападать всем скопом на одного сразу со всех сторон, их подлая манера впиваться неслышно, с проворством опытного иглоукалывателя безошибочно выбирать уязвимые места, где после укуса вздуваются зудящие шишкари… Были у Гриши все основания считать комариное племя врагом номер один.

В душные летние ночи, когда комары особенно неистовствовали, и не было от них ни спасенья, ни укрытья, кроме как в марлевом пологе, Гриша методично обдумывал планы мести. Был у него один заветный прожект: распределить по всему нефтеносному Приобью некие установки, посылающие во все стороны мощные и притягательные для комарья сигналы (на каких частотах, низких ли высоких, это дело ученых — эн… эт… ну, в общем, насекомоведов, в частности, комароведов), а рядом чтоб стояли мощные компрессоры, втягивали воздух со всеми легкокрылыми, по ходу дела прессовали тех в брикеты и выдавали в качестве удобрения или корма для свиней.

Другой прожект, фантастический, заключался в том, что хорошо бы всех комаров, ну, скажем, Нефтеобской площади объединить в огромного сверхкомара такой же биомассы, а на Нижневартовской площади пусть будет свой сверхкомар, назовем иначе, суперкомар, величиной с корову или даже слона, легче будет разыскать среди тайги и… прямой наводкой. Или забросать с вертолета гранатами и дустовыми шашками. Благодарней охоты не знало бы человечество.

Мысль о том, что исчезновение кровососущих насекомых лишит основного корма северную рыбу и вообще нарушит биологическое равновесие в регионе, Гришу не беспокоила.

Прожекты тешили Гришино воображение, но не более того, а пока что приходилось изыскивать средства индивидуальной защиты. Испытанная борода для этой цели не подходила — не привилось это модное украшение мужского обличья среди трактористов, профессия не позволяет. Их племя не зря называют «мазутой». Но лицо и даже

руки можно на какое-то время отмыть той же соляркой, а как быть с бородой? И Гриша постоянно мазался «Дэтой», которую хранил во флакончике с притертой пробкой из-под духов, — освежался, как он шутил. А как мажутся «Дэтой»? Наливают несколько капель на ладонь, умывают руки, потом лицо. Немудрено поэтому, что летом Гриша выглядел мазутой из мазут. К счастью для него, лето в Среднем Приобье коротко, а комариный период и того короче, всего каких-то два с половиной месяца, так что Гриша мирился с главным своим неудобством.

Итак, комаров Гриша терпеть не мог, ко всему же прочему в жизни относился небрежно-снисходительно, в том числе и к своему болотоходу. Могучая машина с широченными гусеницами представлялась ему женского рода, он звал ее про себя «Машкой», при этом воображение рисовало ему то работящую ядреную бабенку лет эдак сорока — сорока пяти, в расцвете своей плоти, в засаленном ватнике и обязательно в кирзовых сапогах, то почему-то косматую медведицу, но не свирепую, а добродушную и ручную.

Работал он без подмены, один, болотоход был закреплен за ним лично, и Гриша с его развитым воображением мог бы чувствовать себя хозяином, господином, феодалом, удельным князем, царем-батюшкой, самим господом богом. Однако ничего этого не было, в отношениях человека и болотохода преобладали демократические начала: Гриша предоставлял своей «Машке» и возможность покапризничать, в которой так иногда нуждаются женщины, и некоторую самостоятельность, в которой каждый нуждается.

К примеру, «Машка» не любила, когда Гриша приходил к ней ночью пьяный, когда разило от него перегаром, а руки, потеряв чуткость и твердость, лезли не туда, куда надо, — такое случалось, когда Гришу будили после чьего-нибудь дня рождения или призывали на выручку и подмогу прямо из-за праздничного стола, в разгар веселья. Но когда в таких случаях «Машка» упрямилась и не желала заводиться, Гриша не психовал, не хватался за разводной ключ или кувалду, а старался побыстрей привести себя в рабочее состояние.

С другой стороны, когда, скажем, производственная необходимость заставляла Гришу переезжать по молодому, не окрепшему еще льду, он включал первую скорость, задавал трактору направление, выпрыгивал из кабины и шел поодаль, метрах в десяти, не спуская с мерно урчащей машины настороженного взгляда, словно бы понукая ее и одновременно предупреждая: «Ну-ка, давай, давай, покажи, на что ты способна, я тебе доверяю, но только гляди в оба, провалишься — пеняй на себя, я тут ни при чем…» Перед подъемом на берег Гриша ловко впрыгивал сзади на гусеницу, та подвозила его к кабине, он садился за рычаги, давил педаль, трактор облегченно и радостно взрыкивал, почуяв хозяйскую руку, и пер в гору.

По тверди Гриша водил свой болотоход лихо. Иногда попутно брал пассажира, сажал его всегда справа от себя, у глухой дверцы, чтобы тот не мог выпрыгнуть на ходу, если сдадут нервишки, и попасть под гусеницу. Завалы, бугры, бурелом, коряги и крутые спуски — все ему было нипочем.

Мазута на нефтепромысле — лицо незаменимое, хотя и не участвует в давнем споре, кто главнее — бурильщик или, скажем, капремонтник. Кругом железо, изготовленное с большим запасом прочности, а значит, и вес соответствующий. Зачем таскать вручную, пуп надрывать, когда есть трактор? И мазута на своей стосильной машине везет от куста к кусту то мешок цемента или буровой глины, то десяток труб, то какую-нибудь запчасть. Все это вполне по силам обычной крестьянской тягловой лошадке, запряженной в телегу, сани или простую волокушу. Но лошадь на нефтепромысле — какой архаизм, какая отсталость в век передовой техники и космических полетов!

Гриша иной раз ворчит, что его болотник — не тачка и не тележка, однако довод этот никто во внимание не принимает. Вертолет, дескать, тоже не тачка, тем более не тележка и даже не трактор, он и горючки больше расходует, и стоит дороже, а ничего, возит мелочевку. «Разбаловались, — говорит на это Гриша. — Заелись. Скоро будете вездеход вызывать, чтоб до ветру сходить…»

Что Грише нравилось, так это всерьез выручать кого-то — главным образом, вызволять чью-то машину или трактор из трясины, особенно зимой. Нефтеобские хляби коварны. Морозы, снега по пояс, казалось, промерзло все до коренных пород, но именно глубокий снег и таит под собой опасные места, куда лучше не соваться: талики,

наледи, незамерзающие ключи. Зазеваешься — и ухнешь до самой кабины. Хорошо, если есть куда бежать за подмогой, а одному как?

Одному в таких случаях ой как не сладко. Гриша знает, приходилось. Надо срубить и притащить лесину или бревно, и чтобы толщина была подходящая и длина, иначе веса трактора не выдержит, да продеть трос сквозь гусеницы и это бревно надежно притянуть и закрепить… Врагу не пожелаешь, взопреешь в любой мороз! И делать все надо быстро, в темпе, иначе прихватит гусеницы, ходовую часть, и тогда уж нужно два, а то и три трактора, чтобы тебя выдернуть со всеми потрохами. При этом обязательно что-нибудь покурочат, и будешь неделю-две, а то и месяц ковыряться в гараже, оправдывая кличку «мазута», и получать ремонтные, а не по путевкам. Нет уж, лучше не рисковать…

Так вот, нравилось Грише выручать кого-то, и даже не сам процесс выдергивания там, буксировки и прочего, а когда он еще только спешит на выручку. Когда прибегает к нему в вагончик некто, пусть даже среди ночи, и не очень громко, потому что кругом люди отдыхают, но и не шепотом начинает Гришу упрашивать, уверять, что это недалеко, совсем рядом, за «Тещиным языком», и всех дел минут на десять, не больше, только зацепить и вытащить на сухое, а там уж он заведется и своим ходом… Гриша хмурится, отводит взгляд — ни днем ни ночью от вас покоя нет, ездить не умеете, салаги, сибиряки комнатные, а сам уже прикидывает, хватит ли горючки в баке: до «Тещиного языка» километров никак не меньше пятнадцати, и грязь там, у скользкого крутого бугорка в развилке двух ручьев, местами до колен и выше, если уж машина в такой грязи заглохла, то завести ее вряд ли удастся.

«Рядом, говоришь? — спрашивает Гриша. — Своим ходом, говоришь?» И незадачливый водитель умолкает, понимая, что Гриша не тот человек, которому можно лапшу на уши вешать, и начинает бормотать что-то о долге, о взаимовыручке, чуть ли не о классовой солидарности, намекая при этом, что и Гриша может когда-нибудь капитально застрять, и его, Гришу, тоже кто-нибудь будет вытаскивать. «Уж не ты ли на своих колесах?» — уничижительно замечает Гриша и идет тормошить «Машку».

Он нарочито подчеркнуто медлителен, движения его вялы, как у не полностью проснувшегося человека. Запустив двигатель, он обязательно поковыряется в нем, встав коленями на широкую гусеницу, потом достанет из-под сиденья тряпицу, тщательно вытрет руки, каждый палец, и только тогда кивнет своему подопечному на кабину — давай, дескать, влезай. А тот аж ногами сучит от нетерпения, от Гришиной неторопливости.

Но вот Гриша за рычагами. Вязаная шапочка надвинута на брови, помпон свисает вперед и вбок, как петушиный гребень, в уголке рта погасшая папироса, глаза прищурены, выражение лица каменное. Рывком, так что пассажир затылком стукается о заднее стекло, трогает с места сразу на четвертой, и пошел, и пошел. Обочиной, косогором, через валежины, правая гусеница на полметра выше левой, пассажира мотает как куклу, вцепился обеими руками в сиденье, потому что больше не во что, и челюсти сжал, чтоб от тряски и бросков не прикусить язык, синяков не набить. На ровном месте, переведя дух, он обязательно спросит с непрошедшим еще испугом и раздражением: «Ты что, испытателем работаешь?» — «Угу, испытателем, — сквозь зубы цедит Гриша, не расставаясь с изжеванной папироской. — Дороги ваши хреновские испытываю».

Однако сам-то он себя не испытателем видит и чувствует. Он — спасатель! Вздымается и опадает тяжелая темная масса океанской воды, и вместе с ней то задирает нос, то пашет волну его длинное обтекаемое тело, устремленное вперед, на выручку, к мутной беззвездной дали, обрезаемой неподалеку ершистой от волн линией горизонта…

Углубляться в детали Гриша избегает: дай только волю воображению, и оно в такие дебри его увлечет за собой, так опутает и заморочит, что пока вернешься на землю и снова осознаешь себя в кабине болотохода, на разъезженной, раскисшей, разбитой дороге, можно и самому влететь в аварию.

А шофер, придя в себя и уверовав, что Гриша не сумасшедший и не самоубийца, от тревожного возбуждения переходит к возбуждению радостному, тем более что вон уже впереди завиднелась накренившаяся, чуть ли не по радиатор ушедшая в грязь его кормилица. Болотник лихо, как танк на полном ходу, разворачивается, всплеснув волну грязи, задом приближается к машине. Накинут и закреплен буксирный трос. Шофер лезет в кабину, включает нейтралку, сигналит Грише. Мощный рывок — поехали! Миновали грязь, подъем. Шофер включает зажигание, ставит на скорость — бесполезно, двигатель не заводится.

С тревогой поглядывает он в заднее стекло кабины болотника на Гришин затылок, обтянутый вязаной шапочкой, но Грише и оборачиваться не надо, чтобы оценить обстановку, он знай себе пошевеливает рычагами, выбирает на этот раз путь поровней и, теперь уж, понятно, останавливаться не намерен до самого «куста». А там, на буровой, он тоже не обойдет шофера своей заботой; отыщет свободную койку, замолвит словечко перед сердитой поварихой, а если уж вовсе неурочный час, то хоть таким образом проявит внимание: нацедит из бочки питьевой воды, подержит кружку у розетки и — пей давай, грейся вместо чая.

На севере умеют помнить и ценить добро. И шофер тот, случайно повстречавшись с Гришей в Нефтеобске или вахтовом поселке, не преминет воздать ему за добро широко распространенным и доступным каждому способом — посредством бутылки. А так как Гриша старожил и ветеран, знаком чуть ли не с каждым вторым нефтяником и чуть ли не каждого второго из числа знакомых выручал когда-то тем или иным способом, то стоило бы ему только захотеть, и он неделями не просыхал бы, и все на дармовщину. Однако в питье Гриша воздержан, может неделями капли в рот не брать и потому проповедует умеренность. Пьянство, говорит он, зло. Деньги кровные пропиваешь — раз, приключений на свою голову ищешь — два, здоровье за свои же деньги угробляешь — три, а не дай бог угодишь в вытрезвитель — накажут на четвертную «за услуги», на премиальные за квартал, на тринадцатую — а это в сумме прописью сотни четыре-пять потянет; кроме того вылетишь из очереди на квартиру, вылетишь из очереди на машину… Зачем тогда вообще Север?

Все эти санкции, однако же, Гришу не очень-то пугают, ибо на Север он не затем приехал, хотя, конечно, как всякий нормальный человек от машины не отказался бы. А вот квартира ему ни к чему, это вполне серьезно, без всякого пижонства. Жить одному Грише скучно, общежитские порядки и нравы пока еще не надоели и в основном его устраивают, не любит он только, чтоб личные вещи брали без спросу — рубашки, например. А уж если берешь, то будь добр верни в таком же виде, как взял, — чистую, отглаженную, сложенную, как в магазине, рукавами внутрь. Аккуратист он, Гриша, порядок любит.

Так вот, знакомых у Гриши — пруд пруди, и он не делит их на друзей и просто знакомых, для него они все — корешки, независимо от продолжительности знакомства, с каждым из них Гриша сохраняет свой небрежно-снисходительный тон. При встрече никаких там объятий, возгласов: «О! Сколько лет, сколько зим!» Подмигнет левой щекой, спросит, если летом: «Ну что, комары не съели еще?» А зимой: «Ну что, нос не отморозил еще?» И все. Кивнул и пошел себе. Никто никогда не видел его во психе, не помнит, чтобы он кричал на кого-то или кому-то угрожал. И это не от незлобивости или всепрощения. Гриша считает, что кричать, ругаться — пустое дело, надо спокойно и своими словами сказать человеку то, что хочешь ему выкрикнуть вперемешку с руганью, при надобности повторить, если с первого раза не понял или не захотел понять. Если же человек и дальше не желает ничего понимать, миролюбивый тон воспринимает как признак слабости и готов уже пустить в ход руки, то самое время засветить ему между глаз, и делу конец. Кулак у Гриши не очень крупный, но жилистый.

Законы мужского товарищества он ставит превыше всего, особенно когда дело касается женщин. Живет в нем, двадцатисемилетнем, подростковая убежденность, что представительницы женского пола — существа иного порядка, лазутчицы из вражьего стана, цели которых темны и которых лучше избегать, что он и делает; общества «Машки» ему вполне хватает.

Не так давно, правда, была у него еще одна подружка — беспородная приблудная собачонка, которой он дал кличку «Тайга». Гриша считал ее лайкой, хотя до лайки она явно не дотягивала экстерьером — ноги коротковаты, хвост не бубликом, уши не торчком и цвет белый. А так ничего собачонка, веселая, смышленая, отзывчивая на ласку. Моталась она за ним повсюду, бескорыстно довольствовалась случайной подачкой, ночевала под «Машкой», как видно привыкнув к резкому запаху солярки, и среди мазута и копоти чисто по-женски ухитрялась не замараться, сохранить опрятный вид.

Однажды выручал Гриша такелажников, добрых подсмены возил для них на волокуше цемент, таскал трубы, а когда дело было сделано, благодарные хозяева пригласили его отобедать. Было свежее мясо с картошкой и луком, и Гриша отвел душу. Потом собрал в миску кости, вышел из вагончика и позвал: «Тайга, Тайга!» Никто на его зов не откликнулся, не прибежал. «Собачонку тут не видели, белую такую?» — спросил Гриша у такелажников, которые вышли за ним покурить. «Так это твоя, что ли, была?» — спросил бригадир, давний Гришин корешок. «Моя, — сказал Гриша, — а что?» — «Да ничего, — отвел глаза бригадир, — ничего особенного. Повару она нашему поглянулась». — «Как это — поглянулась? — переспросил Гриша. — В каком это смысле?» — «Да в том, что ты свою собачку ее же косточками угостить собрался…» И, видя на Гришином лице недоумение и недоверие, оттопыренным большим пальцем потыкал себе за плечо, где среди картофельных очистков и пустых консервных банок белели отрубленные лапки…

Боковым зрением, а больше щекой, затылком, всей спиной чувствовал Гриша обращенные на него, как на главного героя, любопытствующие взгляды — что-то он скажет, как поведет себя? Гриша наверняка теперь станет общим посмешищем, ходячим анекдотом. Надо что-то сказать — острое, ядовитое, чтобы запомнились эти его слова, а не то, как он звал Тайгу, держа в миске ее косточки… Но слов у Гриши не было. А все внутренние силы его были направлены на то, чтобы сдержать возмутившийся желудок.

Звякнула брошенная наземь миска. Гриша крупно зашагал к тихо урчащей на холостых оборотах «Машке». Бригадир двинулся за ним. Кряжистый, длиннорукий, с суровым властным лицом, не привыкший смущаться, извиняться, он неловко проборматывал на ходу: «Гриша, ну ты тово… не серчай шибко-та, мы ж не знали, что это твоя… Погоди, хоть шкуру-то забери, сошьешь к зиме мохнашки…» Не слушая и не слыша его, Гриша забрался в кабину, «Машка» рыкнула, рванулась с места.

Когда строение скрылось из виду, Гриша свернул в лес, остановил трактор и спрыгнул на землю. Рвало его долго и мучительно, с криком, со слезой…

Прошло время, Тайга забылась, но больше собак Гриша не заводил.

С бригадиром он потом не раз еще виделся, и встречались они как ни в чем не бывало, более того, стали относиться друг к другу с еще большим уважением. Бригадир зауважал Гришу за то, что тот пустяковое, на его взгляд, хотя и обидное недоразумение не поставил выше дружеских и деловых отношений. А Гриша был благодарен бригадиру за молчание: история с косточками так и умерла среди немногих свидетелей, никто ей ходу не дал.

Ну, а первое сильное переживание, связанное с прекрасным полом и надолго определившее Гришино отношение к женщинам, случилось давно, года четыре назад. Поехал он тогда в отпуск — сперва к матери в Томск, потом в среднюю полосу к армейскому дружку. И там, не без наводки этого дружка, с маху и без памяти влюбился Гриша в некую Катю — чернявую, пухленькую, востроглазую, с ямочками на свежих щеках, с мушкой над верхней губой, с ярким ртом и белоснежными острыми зубками. Не посмотрел, что она старше его, что была замужем и имеет ребенка. До нее Гриша вообще не знал женщин, а тут сразу такая краля!.. У Кати была своя квартира — две комнатки, заставленные разным старьем. Через неделю подали заявление в загс и тут же сыграли свадьбу — ждать законный месяц показалось Грише слишком долго. А чтобы Катя не сомневалась, он отдал ей на сохранение паспорт и аккредитивы.

Гостей было немного: соседи, сослуживцы Кати (она работала в райпотребсоюзе). В разгар веселья гости потребовали от Гриши заветного слова — хотим, дескать, знать, что ты за личность, какова твоя жизненная платформа и вообще… Подвыпивший Гриша встал и при общем молчании, воздев кверху палец, значительно изрек: «Суть моя рабочая, платформа — советская, а верю я в удачу и в Его Величество Случай». При этих словах он нежно погладил Катино плечо, и получилось это так неожиданно по-домашнему, по-семейному, что все дружно закивали, и пронесся говорок одобрения.

Началась у Гриши семейная жизнь. Не могло быть и речи о том, чтобы склонить жену к переезду на Север, и Гриша затребовал свои документы, а когда они прибыли, устроился в стройконтору на старенький дзтэшник. Скучно было, однообразно, уныло как-то. Но Гриша тешил себя надеждой, что когда-нибудь привыкнет. Когда-нибудь забудется нефтяное Приобье.

С Катиным мальчонкой он подружился — тому пять лет было, Кате накупил дорогих побрякушек — колец, цепочек, она любила золото. Да что деньги, золото — он себя ей отдал, свою личную жизнь предоставил в ее распоряжение, свое время, желания, настроение. И он ни о чем не жалел, ему и в голову не могло прийти соразмерить приобретения и потери, для Кати у него все было распахнуто, он даже не предполагал, что возможно такое ощущение. Он словно бы пустил ее внутрь себя и доверил ей быть там как у себя дома, и Катя выглядывала из его глаз, говорила его устами, дышала его грудью. В любую минуту, в любое время дня или ночи в нем жила готовность номер один — для Кати: защитить, прикрыть собой, отдать свою кожу, кровь, все, что потребуется. А внешне это мало в чем выражалось. Ни разговорчивее, ни общительнее он не стал, лишь улыбался чаще обычного и с несвойственной ему кротостью.

А Катю многое в Грише начинало раздражать: его манера сидеть за обеденным столом, далеко отставив табурет и наклонившись над тарелкой; незлобивая снисходительность, с которой он встречал ее замечания и наскоки; его молчаливость; его целомудрие и неизобретательность в постельных делах; его покладистость, наконец. Он не понимал, отчего она сердится, старался угодить ей, предупредить каждое ее даже малое желание, но эти предупредительность и угодливость раздражали ее еще пуще. Воистину, трудно угодить женщине, которая тебя не любит.

Печальная эта истина открылась незадачливому молодожену на третьем месяце супружества. Катя находила разные предлоги, чтобы увиливать от загса. Гриша был удивлен: Катя вела себя нестандартно. Он знал по опыту знакомых, что мужчина, получив свое, не торопится пятнать красивый чистый паспорт штампом о регистрации, ну а женщина, та, конечно, тут же стремится все узаконить. У них с Катей было как раз наоборот. И когда он спросил, осмелился спросить, почему так? — в ответ она дернула плечиком и отвернулась. Он еще и еще раз повторил свой вопрос, и тогда Катя, глядя на него холодными и чужими глазами, ответила сердитой уличной скороговоркой: «Ну что привязался? Как маленький, все тебе объяснять надо. Неужто непонятно? Раз женщина не хочет регистрироваться, значит, и жить не собирается. Ну что скупился? Думала, сам догадаешься, исусик блаженный… И нечего глаза делать девять на двенадцать, будешь скандалить — милицию вызову!..»

Это ему-то милицию, даже в помыслах не державшему против нее худого слова.

И некого было призвать в союзники, не через кого было воздействовать. Сынишка ее большую часть времени проводил у бабушки, ее матери, а та, как видно, давно махнула на дочь рукой. «Беспутная она, Гриша, своевольная. Ее надо во как держать, а ты ей попущение сделал. Мужики ее добре разбаловали, и ты туда же, простая твоя душа». — «Зачем же тогда замуж было?! — с болью вскричал Гриша. — Если жить не собиралась, зачем?! Гуляла бы себе дальше, раз ей это так нравится…»— «Э-э, милый ты мой, гулять-то она гуляла, а замуж никто ведь не звал, ты первый. Да вот не пожилось, видать. Чего уж теперь…»

Это позже, когда жгучая боль сменится тихой ноющей, как от зарубцевавшейся раны перед ненастьем, время от времени будут посещать его красочные видения воображаемой Катиной беспутной жизни, фантастические картины ее вразумления и раскаяния, и сожаления о нем, Грише. А сейчас ему стало так непереносимо, что впору удавиться, и он, с остановившимся взглядом и перекошенным лицом, в самом деле взял уже в руки бельевую веревку, машинально пробуя ее на разрыв и ища взглядом, за что бы зацепить повыше. Мысль о матери остановила его.

Назавтра уехал.

В Нефтеобске было солнечно, тихо, ослепительно сияла перенова. Еще в самолете он приник к оконцу и глядел вниз, узнавая знакомые места, выглядевшие с высоты полета совсем иначе, по-новому вспоминая, как он улетал отсюда в отпуск всего каких-то четыре месяца назад, ничего еще не зная, что ему предстоит, а только с радостным настроением, что отпустили не осенью, не зимой, а летом, с ожиданием приятных встреч с родней и дружками, с надеждой на хорошее. И было еще одно сиюминутное желание: поглядеть на Нефтеобск и его окрестности с птичьего полета. Но погода стояла пасмурная, с низкой облачностью, и ничего увидеть тогда не удалось…

Дышалось вольно, гляделось широко и покойно, и даже на аэродроме, перешибая керосиновый угар, властвовали запахи кедровой смолы и сырой таежной прели. Вот он и дома, хотя здесь его никто не ждет. Но ведь бывает, что и дома не ждут.

В кадрах Гришу не успели еще забыть, поверили на слово, товарищи тоже не приставали с расспросами — ну уехал, вернулся, обычное дело. И только бухгалтерша, ехидная женщина, выписывая ему аванс, спросила: «Ну что, скоро, небось, исполнительный пришлют?» — «Какой исполнительный?» — не понял Гриша. «Исполнительный лист на алименты. Дитенка-то успел строгануть?» — «Нет, — сказал Гриша, — до этого не дошло». Он уже мог спокойно говорить об этом с посторонними.

Минула неделя, минул месяц, жизнь вернулась на привычные наезженные круги и потекла далее, как будто ничего и не происходило. Впереди Гришу будет ждать знакомство с «Машкой», знакомство с Тайгой, но других существ женского пола он к себе не допустит, хватит с него. Ну а что будет еще дальше — это пока никому не ведомо. Надо надеяться, что когда-нибудь все же смягчится его сердце, восстановится душа, и заронится в нее нечто, извечно обрекающее человека на сладкие тревоги и любовные муки. А пока Гриша далек от мысли что-то менять в своем образе жизни. При этом никакой ущербности он не испытывает, не считает себя неудачником, а, напротив, убежден, что только так и надо жить, пока молодой. И в самом деле, разве это плохие в наше время ориентиры — работа и мужская дружба?..