ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ, ТОМ ВТОРОЙ

Городецкй Сергей Митрофанович

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

 

СУТУЛОВСКОЕ ГНЕЗДОВЬЕ

ПОВЕСТЬ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К полдню. Сирень темно-лиловыми запекшимися устами молит дождя. Благоуханны ее вздохи, бесчисленны уста ее пышного цвета, но пусто небо, побелевшее от зноя. Тень близко подобралась к корням кустов, а в листве только обводит листы синей полоской. Тяжкая тишина упоила воздух.

В дремучем саду сонный, давно не беленный дом забился в сиреневые кусты, присел на один бок и сидит, в землю врастает. Годы годами, цвет цветом, снег за снегом — ему все ладно и все равно. Середине его, может быть, двухсотый год, одному крылу, молодому, за пятый, а другому и кто его знает, за какой десяток.

Широкий длинный балкон с серой крошащейся резьбой на перилах затянут ветхим полотном. Заплаты побольше, поменьше и средние пестрят полотнища.

Обложив себе лысую голову мокрыми полотенцами, а на красную шею свесив кружевной конец, в глубоком, размякшем от старости кресле сидит Николай Иванович Сутулов, едва окружая живот недлинными пухлыми руками своими.

Время от времени кресло припадает со скрипом на левую ногу, отдавленную прежним седоком, Иваном Сутуловым.

“Не скрипи, проклятое, — думает Николай Сутулов, — мешаешь”.

Перед ним стоит гладко причесанный, толстый, с благопристойными глазами мальчик, розовощекий, в розовой рубашке, с партитурой в руках, и детским спокойным и чистым альтом протяжно псалмы поет.

Миша — Стоволосьевых семьи последний сынок. После обедни каждое воскресенье приходит в Сутуловку с партитурой под мышкой, степенно идет меж сиренями, цветка не сорвет понюхать, по той дорожке идет, которая прямо перед очами Николая Ивановича пролегает, чтоб не подойти к нему невзначай как-нибудь да не испугать, оборони Господи. Все порядки запоминать Миша первый мастер, до благочиния большой ревнитель, что Россия от смуты и беспорядков гибнет, наслышался. Его регент большую копну волос носит и в союзе знаменосец.

Николай Иванович любит Мишино пение, но — жара ли мучит сегодня, переспал ли — нет умиления в его душе, томит его что-то, тяжело ему.

“Предчувствия бывают разные”, — смутно думает он, стараясь заслушаться пением. Но не укачивают сладостно волны чистого голоса.

“А что ж мне предчувствовать? — думает он. — Дом застрахован…”

Высоко затягивается Миша и на минуту отвлекает его от дум, уносит в знакомую тихую даль…

Но вдруг: “Уж не смерть ли идет ко мне?” — задумывает Николай Иванович и прислушивается к тайникам каким-то: угадал или нет? “Дай Господи, чтоб не угадал, чтоб не угадал!..”

И он крестится торопливыми и мелкими крестами, а левой рукой хватается за шею: мокро ли, не просохло ли полотенце. Апоплексического боится, с этой стороны ждет нападения и оборону себе из мокрых полотенец устраивает.

Отхлынул страх.

Даже смешно становится Николаю Ивановичу, вспомнил, что у него на шее шрам тут, под полотенцем, и на груди рана — ему ли смерти бояться, старому вояке и Георгиевскому кавалеру.

Отдыхает, прикрыв глаза, на последних нотах Мишиного пения. Со вздохом открывает глаза, слыша, как Миша захлопнул партитуру. Не хочется отпускать Мишу, подальше надо темные мысли угнать.

— Странно! — говорит Николай Иванович. — Люблю вот твое пение, а в церковь ходить — калачом не заманишь.

Миша сердито вскидывает на него глаза.

— Да! — продолжает Николай Иванович. — Сколько уже лет не был. Даже поп приезжать кропить сюда перестал. Сектантом, того гляди, объявят.

Миша настораживается.

— Нехорошо это, — вздыхает Николай Иванович сокрушенно, — без попа не обойдешься.

Миша смотрит на него добрее.

— Ладану, я думаю, вы не выносите, — говорит он, — есть такие. Да к тому же здесь вы сидите удобно, в кресле своем, а в церкви стоять надо.

Мишин голос крепнет не по-детски:

— Стоять надо! На колени, когда положено, становиться надо! Главу преклонять надо!

— Так, так, — кивает Николай Иванович, — хорошо мне здесь сидеть, удобно. А в душе неспокойно, — проговаривает он и спохватывается. — Хорошо ты поешь, Миша, учить бы тебя надо этому делу, далеко пойдешь!

Миша гордо поднимает голову, моргает глазами и пыжится молодцевато, как на смотру. Со всем этим он согласен. Но вдруг гордость его вся пропадает и, вспомнив что-то, как обиженный ребенок он шевелит губами, надувается и, чуть удерживая вдруг прихлынувшие к глазам слезы:

— Да, да, — лепечет, — а они в колбасную, меня в колбасную, да…

— Что такое? — спрашивает Николай Иванович.

— Взять меня да прямо к колбаснику! Вот что они хотят сделать, распоследние они люди. Что я у колбасника?

— Тебя в колбасную? — хохочет Николай Иванович. — Вот так выдумка!

Миша рад сочувствию. У него загораются глаза. Он даже засмеяться вместе с Николаем Ивановичем не прочь звонко, весело над этой выдумкой: его в колбасники!

И тотчас же, захлебываясь, забывая всю свою степенность, начинает рассказывать:

— Ведь у нас новости. Илюха со службы вернулся! И, сказать стыдно: в валенках! Это летом-то! И ноги у него как колоды, а дух распускает он вокруг себя такой в доме, что, ей-богу, рвать хочется. Настька целый день ревет, говорит, стыдно перед подругами. Позвать, говорит, теперь никого нельзя, а я, говорит, веселиться хочу, и к себе позвать, и самой пойти к подругам. Просто смехота! Гусар в валенках приехал, едва ногами двигает!..

Миша нахмуривается и продолжает деловито:

— Отец сначала бить решил Илюху каждый день, проучить, значит, хотел и даже раз отстегал вожжами. Да бросил, трудно, водянка у них у самих, сильная, ослаб. А маменька плакали, плакали и сказали, что будут лечить Илюху, что и он им родной сын. Поехали к староверке за реку, чтоб нашептала четверть водки с перцем и солью. Привезли и говорят: пить надо на заре по чайному стакану, тогда поможет.

Илюха, как узнал, что это водка, обрадовался: “Хорошая, говорит, у вас староверка” — и еще сказал такое… ведь он у нас охальник, одним словом, гусар! Маменька теперь с него глаз не сводят, а меня из-за него, меня к колбаснику отдать хотят, в доме теснота, не разместиться никак.

При одном воспоминании о колбасной Мишино лицо опять свертывается в клубок и темнеет.

— Что ж, помогло леченье? — лениво спрашивает Николай Иванович.

— Какое помогло! — опять оживляется Миша. — Тут что случилось-то! До обедни-то сегодня, на заре! Вышел это Илюха на двор, не умывшись как надо, налил себе стакан настойки. Выпил. Походил, посмотрел туда, сюда и на голубей. Потом пошел к колодцу умываться. Вдруг, слышим, бежит, ругается крепко и кричит, вбежал в сени, схватил четверть с настойкой, хлоп ее на двор о бревно! — сел на порог и заплакал, совсем как малый ребенок. Маменька к нему, а он протягивает ей ладонь, а на ладони лежит его хрящик из носа, чистенький, водой обмытый, а нос-то будто крыса обгрызла под самый корень, будто и не было у Ильи носа. Маменька даже закрестились от страха, заплакали — бедный, говорят, ты мой, жениться тебе теперь нельзя будет! И положили они его хрящик в жестянку, лучшая паюсная икра на крышке написано, у них там пуговицы, нитки, иголки и мелочь всякая нужная…

Склонив голову на грудь, подбородком подпершись, тихо дремлет Николай Иванович под Мишин рассказ.

“Притворяется или вправду?” — думает Миша и, тихонько забирая ноты, на цыпочках прокрадывается к большой открытой двери в первую комнату. Когда он входит в эту комнату, всегда ему кажется, что в туман попал: белесые полосатенькие чехлы на всем и обои, когда-то белые, да еще все в зеркалах, друг напротив друга стоящих, повторяется.

— Анна Николаевна, — тихонько кличет Миша свою крестную и, озираясь, ждет, пока она выйдет из своей двери, чуть горбясь, строгая, на Мишин взгляд красивая, на новую икону похожая, со сжатыми губами и круглыми глазами, с темноватым румянцем на щеках, старшая дочь Николая Ивановича, хозяйка в доме и в усадьбе управительница.

На балконе тихо дремлет Николай Иванович. Пчелы с жужжаньем кружатся над ним, большая крепкокрылая, прозрачно-белая бабочка громко бьется о заплатанное полотно. С мокрого полотенца стекают последние холодные капельки за спину Николаю Ивановичу. Грезится ему, что он молод, что он строит новый дом, высокий и прочный, и весело стучат топоры и молоты, и вот уж построен дом, смолисто пахнут бревенчатые стены, для особой красоты оставленные необитыми и запаклеванные с особой чистотой; новая мебель, пальмы, угощение, гости на новоселье приехали, суетится Николай Иванович, угощает, рассаживает и вдруг, подняв голову, видит, что крыши-то над его домом нет никакой, забыл он про крышу, а плотники негодные не напомнили, и все сейчас заметят это, и туча плывет над домом, сейчас дождь все зальет, вот уж падают за шею первые холодные капли…

— Стропила, стропила! — кричит Николай Иванович, но голоса нет, и никто не слышит. Благоухают бесчисленные уста пышного сиреневого цвета. Бабочка нашла пролет и мчится на волю. Пчелы жужжат в тяжкой тишине, упоившей воздух.

Озирается мутным взором Николай Иванович и, увидев над собой потолок, сразу просыпается.

“Побелить, побелить только надо, совсем еще крепкий”, — думает хозяйственно и успокоенно.

— Здравствуйте, барин! — вдруг раздается сзади над ним крепкий еще, старчески молодцеватый голос, едва ощутимо, сквозь толщу пьянства, разврата, лжи и многолетней подлости и непролазной грязи, напоминающий Мишин звонкий альт.

— Черт тебя возьми! — кричит в ответ ему Николай Иванович, привскакивая с испугу и хватаясь за сердце, застучавшее тяжело и больно: разве можно так подкрадываться! Воровать идешь, что ли!

Глядя с ощущением странного довольства в недалекой глубине своей, тут, где-то около кармана, на круто покрасневшую шею Сутулова, гость вкрадчиво отвечает:

— Нет, я не подкрадывался, а шел своим шагом и даже костыликом постукивал, чтоб вас не напугать, да вы были, видно, в своих мыслях и расслышать не могли. А воровством напрасно обижаете. За делом шел, правда, только не воровским. Своего нам не прожить, сами знаете. Зачем нам воровать? Кабы нищие были или в люди не вышедши!

— Когда идешь, иди вон той дорожкой, что прямо против меня, чтоб мне видно было, а то сзади…

— Понимаем-с, понимаем.

— Да за каким же, собственно, делом тащился ты сюда, по такой жаре, не мальчик ведь, мне, я думаю, ровесник…

— Да, барин! Мальчонками играли вместе… А пришел все по тому же делу, сами знаете.

Николай Иванович отлично знает это дело, по которому пришел Стоволосьев, но чтоб оттянуть неприятный разговор, притворяется, что не знает.

— Все на счет пруда вашего. Сдайте! — говорит Стоволосьев негромко и просяще. И, сказав самое главное, достает из рыжего картуза серый клетчатый платок, запятнанный нюхательным табаком, и, волнуясь, вытирает свое водянистое, одутловатое, лоснящееся лицо.

Сутулов смотрит в сад, поправляет и поглаживает скатерть на столе, у которого сидит, перевертывает полотенце у себя на голове и, как будто все-таки не получив ответа, вдруг рассердившись, спрашивает громко и решительно:

— По какому же делу ты пришел? За рощу что ли принес?

Бросив на него хищнически хитрый взгляд, Стоволосьев сгибается в поясе, насколько позволяет живот:

— Потерпите еще малость, барин! Бога вечно за вас молить будем. Из-за вашей рощицы мой Иван человеком стал, а то бе-еда что делал, одна Сибирь впереди была, отца родного бил, поверите ли, характер какой!

Слыша, что Сутулов одобрительно начинает мычать, Стоволосьев еще сгибается, еще больше вдохновляется, знает, чем взять:

— Затем и идешь к вам, как к отцу родному. Мы вам всей семьей обязаны. Остальные дети еще не определены к делу, только на вас одна надежда. Вот насчет пруда вашего пришёл. У нас, знаете ли, новости. Илья со службы вернулся, а дела ему нет никакого. Ломаю голову, никакой работы ему не придумаю.

Стоволосьев оглядывается и шепчет, отмахиваясь рукой:

— Сгнил в гусарах, в избе не усидишь, дочь на выданье, просто беда, вон хотел выгнать, с женой так решили, да язык не повернулся, свое дитя. Плачем, плачем, а он только ругается да норовит из дому что стащить да пропить. Из Настюхина сундука колечко выкрал — поминай как звали. В сарайчике думали его устроить, в избу не пускать, так нет, на печке, говорит, спать хочу. Беда, беда, спасите, барин, вся надежда на вас! — скороговоркой, как молитву читая, доканчивает Стоволосьев.

Сутулов хмурится.

— Не понимаю, голубчик, что тебе нужно от меня.

— Да как же, барин! Сдайте пруд в аренду, Илью к делу пристрою! Народное гулянье устроим, лодки заведем, пиво продавать будем. Фабричные валом повалят — такое дело тут можно сделать — боже ты мой!

Чешутся ладони у Стоволосьева, мучат его замыслы. Тучей сидит Сутулов, чуть дрожат его пухлые бездельные руки, разложенные по краям кресла. Гнев подымается в нем затапливающей волной, еще ни одного слова не может выкрикнуть он, столько их клокочет в душе. Полотенце сползло с головы. Голый череп с выпяченным блестящим лбом, круглые, яркие глаза и губы, сложенные как будто для того, чтобы плюнуть, налившуюся кровью шею и ходуном ходящую грудь — все это видит Стоволосьев не первый раз и думает спокойно: “Бесится, проклятый”.

— Вон, вон! — вдруг разражается Сутулов и топает ногой, и кресло скрипит под ним. — Как ты смеешь являться ко мне с разговорами такими! Слопал рощу, так мало! Сдать пруд! На гулянье сдать! Да ведь там дочери мои, Сутулова генерала и родового дворянина, купаются! Вон отсюда, чтоб духу твоего подлого стоволосьевского слышно не было.

Стоволосьев уже в кустах. Злобно нахлобучивая картуз и шепча какие-то ругательства, вдруг становясь похожим на старого колдуна, накликающего беду, он сворачивает восвояси, откуда пришел, но, потоптавшись на месте, передумывает и с хитрой улыбкой, крадучись за густой сиренью, обходит дом.

На крыльце сидит Анна Николаевна с Мишей, в руках у нее Евтушевский, у Миши лоб нахмурен и вспотел.

— Здравствуйте! Из города? — говорит она, — когда Стоволосьев, строгим хозяйским взглядом взглянув на сына, снимает картуз. Голос у нее сухой, будто приветливый.

— Да, по делу к вашему батюшке, — отвечает Стоволосьев.

Анна Сутулова поднимается с места и, положив руки на перильца, говорит, сдерживая вспыхнувшее сердце:

— Как, опять? Я же просила вас никогда больше, ни в каком случае не беспокоить отца. Его нельзя тревожить, ему и так плохо. Какие у вас там дела, знаю уж!.. Все, что вам надо, можете говорить мне, я управляющий отца.

— Барышня, кормилица, — завывает вдруг Стоволосьев. — Илья со службы вернулся…

— Знаю, знаю, — быстро и брезгливо перебивает она его, боясь еще раз услышать подробности, и добавляет твердо и, как отец, оскорбленно, — но пруда нашего мы не сдадим!

— Мы б хорошо заплатили, — ломится Стоволосьев.

— Как это вам в голову может прийти? — продолжает Анна. — Пруд так близко от дома, мы его так любим, это краса нашей усадьбы, а вы хотите развести на нем торговлю, пьяных солдат с гармониками да девок напустить, загрязнить, бумажками забросать… Какая гадость! Да и хозяйничать вы не умеете! В два года свели такую рощу — ведь это просто глупость. Теперь вам нужен пруд и парк, нет, руки прочь, имение не так разорено, как вы думаете, на отцов век хватит, а там увидим.

— Семнадцать сажен, два аршина, семь вершков, и в ответе так же, — говорит Миша, выждав, когда она остановилась.

— Сделал? — стараясь быть спокойной, спрашивает Анна. — Теперь вот эту.

Лицо ее распылалось, стало надменным.

“Царица Варвара”, — думает Миша и презрительно, исподлобья взглядывает на своего отца.

Стоволосьев не ожидал такого отпора и смущенно мнет картуз. На барышню он надеялся больше всего, со стариком не договорится, так с ней поладит, думал: во-первых, барышня, легко обойти, значит, во-вторых, крестила Мишку.

Не тут-то было!

“Имение, говорит, не так разорено! Как же не разорено? При деде до десятка тысяч десятин было, а теперь клок остался, да и тот под второй закладной. Дура!..”

— А скажите, матушка барышня, правду говорят, что братца своего вы скоро ждете из столицы на побывку? — вкрадчиво, как будто у него новая затея мелькнула в голове, спрашивает Стоволосьев.

— Да, не сегодня-завтра ждем, — отвечает Анна.

— Так-с, — ободряется Стоволосьев. — Мишутка-то вам надоедает. Я бы взял его с собой.

— Мы кончаем, — отвечает Анна.

Пока Миша не собрался еще уходить, Стоволосьев, отойдя к стороне, стоит с картузом в руках, приподняв голову и прищурив глаз. Ворона вылетела из гнезда посмотреть на него, зачем стал.

“Не каркай, проклятая! — думает Стоволосьев. — А хочешь — так каркай, все равно не поверю. Дело верное. Старик вон выгнал, дочь назад оборотила, а сынок-офицер сам в руки поплывет. Дам ему под расписку полтысячи, и пруд мой: офицерам всегда нужны деньги!”

Он даже крякнул от радости и, когда Миша сошел к нему со ступенек, весело крикнул на крыльцо:

— Прощайте, барышня, счастливо оставаться!

Даже больные его ноги расшевелились, пошли быстро. Размахивает руками Стоволосьев, соображает.

“Учись, учись, Мишка, считать. Пригодится!” — скажет сыну. “Офицерам всегда нужны деньги!” — весело вспомнит про себя и обмахнет пот с лица, ухмыляясь.

Розовощекий Миша идет степенно, с партитурой и задачником под мышкой.

Солнце палит обоих.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дмитрий Сутулов ехал из полка в командировку и проездом решил во что бы то ни стало навестить отца и сестер. Дело его было неспешное, а последнее письмо младшей сестры Тони взволновало его, растревожило в нем чувства к захолустью, где пролетело детство.

“Мне становится страшно, Дмитрий, — писала ему Антонина своим полудетским, тонким, с искусственным нажимом, почерком, — как только я начинаю вглядываться в окружающее. Все обстоит благополучно, ты не пугайся, пожалуйста, все на своих местах, все течет, как всегда, но неуловимые капельки ужаса рассеяны во всей нашей благополучной жизни. И вдруг наступает момент, когда эти капельки слетаются вместе и становятся чудовищем, которое нападает на меня и которого я одолеть не в силах. Если это бывает ночью, я кричу на весь дом, и ко мне сбегаются прыскать на меня водой и поить каплями. Если это бывает днем, за обедом, я становлюсь как мертвая или, вернее, каменная, бледнею и не могу сказать ни слова, пока не переживу всего, что почувствовалось. Если это бывает на пруду, где я всегда гуляю и катаюсь на лодке, тогда я вдруг смеюсь легко и беззаботно, и мне хочется броситься в воду, такую прозрачную, тихую и родную. Говорят, что у меня малокровие, а нянька — что я порченая, но все это, конечно, глупости. Я отлично перешла в последний класс и совсем здорова. Ты меня поймешь, если приедешь. От одной мысли, что увижу тебя, я готова танцевать, где бы ни была, как помнишь, в детстве, когда меня что-нибудь радовало… Это единственное, о чем мы можем говорить с Анной: как ты приедешь. Тут мы бросаем обычную необщительность и наперерыв рассказываем, какой ты стал. Анна теперь ведет все хозяйство, отец совсем состарился. Ты знаешь, он облысел совершенно и слегка оглох. Мне кажется, он то же самое чувствует, что я. Когда он по утрам сидит на балконе, мы никого не подпускаем к нему, и тут он иногда вдруг зовет меня таким же голосом, каким я вскрикиваю ночью. Он любит меня болезненно и целует кончики моих кос…”

Дмитрий Сутулов затрепал письмо, перечитывая не раз ненаглядные строки. И теперь в вагоне его опять охватило нетерпение скорей быть дома. Поезд уже давно шел степью. С трудом узнавал Дмитрий знакомые когда-то места и жалел, что все-таки не дал знать точно о своем приезде, и теперь должен будет ехать в наемном экипаже.

“Антонина чего-то не договаривает, — думал он. — Или отец плох? Нет, об этом бы она написала. Дела с имением хуже чем есть, быть не могут. Очевидно, встревожена из-за пустяков. Начиталась, вероятно, современных страшных рассказов и строит себе ужасы. Надо рассеять их, успокоить ее”.

Дмитрий закурил. Его ясный ум стремился во всем видеть легко разрешимую задачу и умел быстро находить решения.

Он пристальней стал вглядываться в местность и, заметив какие-то бугры на горизонте, а течение реки в общем помня, увлекся тут же блеснувшим ему стратегическим заданием и, меняя планы нападений и отступлений, убил время вплоть до минуты, когда поезд въехал уже в ряды вагонов и, быстро миновав их, после нескольких грузных толчков остановился у платформы.

Окликнув носильщика, Дмитрий с некоторой брезгливостью отдал ему свой новенький чемодан и, не любопытствуя взглянуть на вокзал, прошел к лошадям.

Ехать надо было до имения далеко — через весь город, слободу, недолго полем, и потом начиналась Сутуловка.

Все было такое же, как раньше, но казалось принизившимся, запыленным, серым.

Вагоны дребезжащего трамвая загрязнились, длинные заборы огородов разваливались, тополя по обочинам шоссе кое-где засохли, кое-где были срублены.

Но вот и новости: заново окрашена белой краской городская тюрьма, — и еще чернее стали оттого ее оконца с решетками, — обнесена высоким новым забором и освещается по ночам новым огромным керосино-калильным фонарем.

По другую сторону шоссе, ближе к городу вырос уродливый, ярко-желтый, похожий на поганку, весь в мелких узорах кинематограф с крикливым названием.

Дмитрий жадно смотрел на город. Уж видна была колокольня в зелени соборного сада, доносился городской гул, пахло нефтью и, как всегда к вечеру в южных городах, теплым хлебом. Дмитрий привстал, оглядываясь, на пролетке.

— А вы сами не из Сутуловых будете? — спросил его извозчик, оборачиваясь.

— Да, я Сутулов, — ответил Дмитрий недовольно.

Тогда извозчик, не сдерживая любопытства, отпустил вожжи и, повернувшись всем лицом к Дмитрию, спросил весело:

— А что, правду говорят, на вашем пруду гулянье народное устраивается?

— Чепуха какая! — вспыхнул Дмитрий. — Нелепые слухи!

— Нет, не слухи, — сочувственно покачал головой извозчик. — Мне сам старик Стоволосьев сказывал, вот что!

— Поезжай скорей! — крикнул Дмитрий. — Без разговоров!

Слобода промелькнула быстро, начались каменные дома.

“Надо сказать, чтоб Стоволосьевых на порог не пускали. Сестра распустила, какая ж она хозяйка, — думал Дмитрий”.

Город заметно обстроился. То и дело вставали перед Дмитрием новые дома, безобразно украшенные и раскрашенные. Дмитрий испытывал болезненное ощущение от их вида. Он с радостью отдохнул глазами на здании гимназии, где учился, старого казенного образца.

Смутно промелькнули перед ним тени педагогов, из которых еще не все, должно быть, умерли. Но не хотелось издеваться и смеяться над убогой этой ратью его печально настроенной душе.

Ряды, дома, церкви, бульвар, опять дома, знакомые фамилии главных магазинов, новые огромные вывески, выросшие деревья на бульваре — неужели это весь город, и уж кончились главные улицы, сейчас начнется другая слобода, и теперь уже не далеко?

До боли стеснилось сердце Дмитрия при мысли, что он скоро обнимет родных. Он велел извозчику ехать скорей.

Петушиная слобода отделялась от города пустырем, местом свалки, драк и разбоев. Но от тесноты уж и в пустырь стали выползать слободские домики.

Слободская улица была как прежде — широкая, с деревьями.

Дмитрий Сутулов издали узнал стоволосьевский трехоконный дом, откуда бегал к нему в Сутуловку играть Ванюшка Стоволосьев и куда Митечка Сутулов сам не раз убегал без спросу. До сих пор остались в памяти пестрые занавески, перегораживающие комнату, и противный, липкий запах. Вспомнилось Дмитрию и пятно во всю щеку у Ванюшки Стоволосьева, темно-красное, страшное, захватывавшее один глаз, висок и подбородок, пугавшее мальчишек и самого Ванюшку смущавшее. Надоедали мальчишки вопросами отчего это, и всегда Ванька отвечал одно и то же: отморозил, но никто ему не верил…

Слободские собаки с лаем пробежали за пролеткой. Уже веяло с полей ароматным, нагревшимся за день ветром. Солнце, приближаясь к предвечерию, умаляло зной. Мягко выкатилась пролетка в поле, и в дали недальней сгрудились деревья Сутуловского парка.

Дмитрий дышал радостно и свободно.

В детстве, едучи из города домой, он любил тут соскакивать на землю и добегать до парка, обрывая васильки во ржи, перепрыгивая через канавы, прячась в поле от пыли встречного проезжего. До этого же места доходили их прогулки в сторону города, когда он с сестрами, заскучав под гнетом парковых деревьев, выходил на волю.

Вот отделился вправо узенький проселок, сморщенный, седой и родной, как нянька. Вот по левую сторону идут овраги, казавшиеся когда-то неизмеримо глубокими, а теперь совсем обыкновенные.

Наконец показался угол парка, возвышавшийся над полем и дорогой, с крепкой, все той же скамейкой и узенькой, протоптанной детскими ногами тропкой книзу.

Дмитрий быстро сверял с памятью все подробности и ликовал, когда она не обманывала его. Объехать парк казалось теперь бесконечно долгим, тем более что за все время ни разу, Дмитрий знал, нельзя увидеть дома, стоящего вглуби.

Когда лошади круто повернули в аллею между двух каменных столбов и налево, за черно-зеленой листвой мощно выросших над прудом деревьев, блеснула вода, Дмитрий, не зная, на что смотреть, от волнения чуть не заплакал.

Вот забрехали собаки на въезжавших новыми, незнакомыми голосами. Кто-то выбежал, взглянул и скрылся. Вот уж виднеется крыло дома. Дмитрий соскакивает, бросается к крыльцу, но сзади зовет сочный, звонкий голос:

— Митя, Митька!

И стройная, невысокая, темнокосая девушка бросается к нему на шею, роняя книгу.

— Тоня, Антонина, неужели ты? — восклицает Дмитрий, расцеловавшись и слегка отстраняя сестру, чтобы разглядеть.

— Какая красавица, большая какая! — любуется он. — Ну, так и знал, что читаешь глупости! — быстро наклонившись, поднимает он “Дориана Грея”.

— Уайльд не для детей совсем! — говорит он и запинается, взглянув на нее.

— Ну да, не для детей! — хохочет Антонина. — А ты нисколько не изменился, ничуть.

Целует его в обе щеки и уводит на крыльцо, а в дверях встречает брата ласково и степенно Анна.

Пруд подковой огибал конец сутуловского парка. Средняя часть ясностью, чистотой и округленностью похожа была на горное озеро. Круглыми, спокойными купами грудились деревья по ее берегам, подземные ключи не нарушали невозмутимой тишины на поверхности, небо привыкло отражать здесь и шелковую синеву свою в летний полдень, и алые пожары двух своих зорь, и зелено-синюю черноту ночную, испещренную звездами, и всю лунную жизнь от зарождения серпа до ущерба.

Один конец пруда заходил в разделанную когда-то часть парка. Уж сузились здесь и глохли одна за другой дорожки, полуразрушились перекидные березовые мостики, сгнили деревянные скамейки, заржавели и начали давно рассыпаться железные.

Но чем сильней крушило время дело рук человеческих, тем явственней была вечно творящая, созидающая сила природы, прорвавшей поставленные ей для мнимой красоты пределы и торжествовавшей мощно. Казалось, нигде не рос молодняк так буйно, нигде липы и клены не раскидывались так широко и лучистый ясень не зеленел так ярко.

Пруд лежал здесь неширокой, извивающейся, как река, полосой. Посреди его изредка высовывались камни, остатки прежних украшений. Оттуда, где вливался этот конец в среднюю часть пруда, открывался ласкающий взоры вид. Здесь было самое глубокое место, тут были ключи, тут был омут. Когда рыли пруд в старину, здесь, говорили, утонул рабочий, так сильно хлынула вода, когда докопались до ее тайника. Сюда любили бросаться городские самоубийцы, в романтической обстановке пережив последний миг — пока Сутуловы не огородились высокой оградой. Здесь же любили купаться смельчаки-пловцы, одолевая закручивающую и тянущую ко дну струю.

На берегу, на углу, была когда-то высокая беседка и под ней уютный погребок с круглым оконцем на пруд, излюбленное место детей и влюбленных.

Погребок был цел, хотя и без двери, а от беседки остался только пол с короткими столбами по углам, на которые потом уж наколотили доски вместо перил.

Другой конец пруда совсем был дикий. Непрорубаемая заросль окружала его. Птицы гнездились здесь охотно, рыбы плодились в воде. Старик Сутулов в молодости охотился тут и рыбачил. И мечтал, как заведет он рыбный садок или образцовое птицеводство, какие у него будут выводиться рыбы и высиживаться птицы. Люто мечтал. Поросли мечты его тростником да ивниной. Эта часть парка давно уж глохла у Сутуловых, дичала и обращалась в непролазные дебри, с тех пор как тут повесился какой-то юный предок.

Когда наступал вечер, прежде всего тонул в тень этот конец пруда. Его заслонял от солнца и холм, на котором стоял дом.

Длинные золотые полосы, пробиваясь по просекам дорожек, недолго струились в воде другого конца пруда по вечерам.

Средняя же часть пруда, озеро, затенив один свой берег и собирая на другой последние лучи солнечные, светилось и сияло всегда во все время заката, пока город не проглатывал солнца.

Оно же на утренней заре первое принимало острые, негорячие и косые лучи в свои воды.

Вечер того дня, когда приехал Дмитрий, был тих и лучист необыкновенно.

Есть в природе материнская благосклонность к нежным узлам, завязываемым человеческими сердцами, и отцовский грозовой гнев к мертвым петлям страсти и ярости.

Казалось Антонине, что когда шла она с Дмитрием и Анной по берегам, что не так, как ежедневно, закатывается солнце, а медлит на тех ступенях, с которых светит светом самым чудесным, что ветер притихает, не сразу выбрав из воздуха все свои струи, а оставляя ласково летать нежнейшие из них и благоуханнейшие; что листья на деревьях шелестят самые звонкие; что воды всплывают наверх самые прозрачные.

Она шла, опираясь на руку брата, впервые с этой высоты, достигнутой ее стройным телом за время разлуки. Первая бурная радость встречи улеглась, и теперь был в ее душе, как в природе, которую она созерцала, избыток тишины и счастья.

— Мне не верится, что ты тут, идешь с нами, — говорила она Дмитрию.

И странно было Дмитрию, что эта красавица с темными косами — его сестра. Вглядываясь, он восхищался, как утонченны были в ней все родовые сутуловские черты: девственно округлый овал лица, хитроватые серые глаза, под далекими углами бровей, тонкий, склонный к усмешке рот, но с припухлой верхней губой, прямой короткий нос, высокий стан, чуть высунутая вперед шея и длиннопалая ленивая рука с мягкой ладонью.

— А мне, — отвечал Дмитрий, — ужасно подумать, что бывает время, и подчас долгое время, когда я пропадаю где-то, что-то делаю, чему-то служу, как будто важному, — и безвозвратно упускаю возможность быть здесь, идти с тобой… и с тобой, — добавил он, взяв за руку Анну.

— Ну ладно, ладно, — сказала Анна, — можно и без меня, если влюбился в Антонинку так, что наглядеться не можешь.

— Нет, и с тобой, — настаивал ласково Дмитрий, — ведь я ее оставил маленькой и вдруг увидел, что моя сестренка — такой большой, красивый человек. А тебя такой, какая ты есть, знал и раньше.

— Да, уж засыхаю, в мумию начинаю обращаться, — засмеялась Анна.

Антонина знала этот ее сухой, безнадежный смех над собой, появившийся недавно, не любила его со всей силой молодой, рвущейся в жизнь души, стремящейся все увлечь с собою, во всем тот же знать порыв, что и в себе.

— Мумии сами собой не делаются, — живо сказала она. — Посмотри, Анна, как сегодня красиво! Это потому, что он приехал. Разве ты не рада?

— Рада, — ответила Анна. — Вот мы опять втроем, все вместе. Полуживой отец ворочается дома. Вокруг нас заглохший парк. В нас все та же сутуловская мертвая кровь. Над нами воронье ждет не дождется. Что ж? Вот и ходим вместе, любуемся сами на себя.

Она рванула встречную ветку и с неожиданной силой сломала ее, длинную и крепкую, у самого ствола:

— Ого! — сказал Дмитрий. — В тебе, однако, мертвая-то кровь здорово играет, что богатырская силушка по жилушкам! Смотри, какой сук отворотила!

— Мы всегда так, — прервала Анна, — лес ломали, людей ломали, сквозь все ломились, а для; чего, что вышло? Вот ты последний Сутулов. Позволь тебя спросить, что ты намерен сделать? Что ты можешь сделать со всей этой сплывшей в тебя рекой родовых пороков и талантов? Разве ты не обреченный, разве ты можешь хоть шаг сделать не так, как тебе отроду заказано?

Она раздышалась гневно, раскраснелась, высказывая наболевшее. Антонина притихла, побледнела, еще сильней прижалась к брату и слушала удивленно. Подходили к беседке.

— Анна, — начал тихо Дмитрий, — у вас тут кошмары какие-то. Мне они чужды. Слушай. Отвечу тебе сначала, как сестре, как любимой сестре, взволнованной какими-то призраками, напуганной чем-то. Посмотри на меня. Я молод, у меня трезвый ум, я здоров, силен, у меня определенное дело, которому служу честно. Чего ж ты от меня хочешь? Я сам выбрал свою дорогу и доволен ею. Я сам властен заменить ее, если б захотел, любою новою. Успокойся, сестра: у меня крепкие мускулы и безукоризненное жизнеощущение.

Дмитрий слегка рассмеялся, показывая верхние белые зубы, и, наклоняясь к Антонине, сказал:

— Расхвастался!

Потом продолжал:

— Но если, Анна, ты берешь на себя какую-то оперную роль родового духа, мстительницы и обличительницы и начинаешь громить меня, последыша поколений, я, прости, тебя не понимаю. Мне хочется потянуть за кончик твоего плаща, снять его с тебя, бросить в бутафорскую. Скажите пожалуйста! Последний Сутулов, что ты намерен делать? Во-первых, почему ты знаешь, что я последний? А вдруг у меня есть невеста и я приехал объявить вам о предстоящей своей свадьбе?

Он опять наклонился к Антонине и, сказав ей на ухо, — шучу! — продолжал:

— А во-вторых, какое мне, по правде сказать, дело до всех моих предшественников по фамилии и почему я обязан ради них строить из себя что-то особенное! Моя жизнь началась с момента осознания себя как живого человека, и все кончится для меня, когда это осознание прервется. И между этими двумя моментами хозяйничаю только я, никого больше, все остальные — руки прочь, хотя бы это были даже скелеты предков!

— По-сутуловски сказано, — молвила сквозь зубы Анна, — а ведь правда, я и забыла, что ты можешь жениться и мне еще придется крестить племянников! Ты для меня все еще маленький мальчик с Андерсеном в руках.

Дмитрий рассмеялся:

— А ведь я никогда не любил Андерсена! По правде сказать, это был твой любимый писатель, и я считал, что неприлично не увлекаться Андерсеном. Мне никогда не нравилось, что у него все слишком скоро делается, и все к лучшему. А вот и подземелье наше. Я здесь однажды вызывал ведьм всеми способами, желая доказать себе, что никаких ведьм нет. Ночью. Красивое это место! И все как было. Только дверь стащили.

В лучах вечернего солнца недвижим был пруд. Затененная у берега вода была зелено-синего глубокого цвета, и чуть заметно посверкивал кругами омут. А дальше ясно-голубая гладь расстилалась в сладостной лени до новых лесистых берегов, освещенных розово-желтыми лучами, распластанных солнцем и прижатых к бирюзовой тверди.

“Боже этого солнца, Свете Тихий, дай Дмитрию силу и отгони от него все темное и страшное!” — молилась в детском сердце своем Антонина, смотря в лучистое небо.

— Ты полюбила хозяйство? — спрашивал Анну Дмитрий. — Или по необходимости ведешь его?

— Отцу трудно, а мне все равно нечего делать, — отвечала Анна.

— Отец постарел, но все-таки еще очень крепок и бодр, — продолжал Дмитрий. — Да, — вспомнил он, — этих, как их, Стоволосьевых не пускай сюда, пожалуйста. Я слышал, он пруда домогается.

— Ты уж слышал? — вспыхнула Анна. — Я гоню их. С младшим, впрочем, занимаюсь арифметикой. Смышленый.

Без слов оканчивала Антонина молитву свою. И легко ей вдруг стало, не страшно, как будто не было ничего в мире, кроме чистой радости, сочной такой, так ясно теперь ощутимой, оттого что приехал Дмитрий.

— Ты ведь долго у нас пробудешь? — спросила она его тихонько.

— Долго! — ответил он. Не солгать было невозможно. — А здесь купаться буду.

— Около омута? — спросила Анна.

— Да. Ведь я всегда тут купался. Да и омута никакого тут нет. Так, водоворотик, почти незаметный.

Они еще долго ходили по берегу, перешли на другую сторону пруда, беседовали тихо, вспоминали свои игры, детские приключения, незаметно для себя впивали тихую вечернюю красоту, молчали вдруг или смеялись звонкими, сияющими в чутком воздухе голосами, изредка садились не для того, чтоб отдохнуть, а чтоб припомнить, как сиделось прежде на любимых местах, и когда тень на воде стала расти быстро, а роса почувствовалась в воздухе, вернулись домой к торжественно накрытому для ужина столу.

Вышел отец в чесуче, нарядный, и Дмитрий опять, как днем при первой встрече, почувствовал эту щемящую ласковость, эту беспредельную и безнадежную любовь к отцу, стареющему неотвратимо и уходящему все дальше от общей жизни, все ближе к своей смерти.

Все это ощущал слишком ясно Дмитрий, и если высмеял Анну в парке, то, может быть, как раз для того, чтобы отогнать от себя слишком знакомые ему мысли.

При виде же отца они взволновали его с особенной силой.

Ощущение родового одиночества, когда умрет отец, обрушится на него неминуемо.

Дмитрий знал это и всю ясность своего ума напрягал, чтоб укрепить цельность и стойкость своей личности.

Безграничную же любовь свою к отцу как мог он проявить? И оттого дрожали у него руки от радости оказать отцу хоть самую мелкую услугу за столом: передать хлеб или вино.

— За здоровье нашего родного гостя, — провозгласил старик Сутулов, подымая бокал. Чокаясь, Дмитрий заметил в углах его глаз слезинки и решил ответить.

— Отец, — сказал он. — Благодарю тебя. Дай тебе бог долгой еще жизни! Это так буднично звучит, но пусть так! За твое здоровье, отец!

— Растрогали, растрогали! — отмахивался Николай Сутулов, и мякло его сердце. — Оставьте, а то расплачусь, — сказал он. — Согласен, буду долго жить, если вас это тешит. А вот…

И он рассмеялся, потом гневно схмурил брови:

— Я еще жив, а мое владение растащить хотят, кусок урвать получше хотят. Как над падалью воронье кружит!

Он поднял руку и покрутил салфеткой над головой. Голос его хрипел и дрожал:

— Нет! Живой еще! Не дамся! Будь стойким, Дмитрий, храни землю и род. Подкапываются, со всех сторон подкопы роют…

Анна с побелевшим лицом смотрела на отца. Притихло за столом.

— Папочка, ты любишь красное с теплой водой, — сказала Антонина. — Вот я тебе приготовила.

Дмитрий кротко и спокойно ответил отцу:

— Я велел на порог не пускать Стоволосьевых.

— Молодец! — воскликнул старик. — Сын приехал, я и спокоен. Анна отлично справляется, но все-таки, знаешь, женская рука.

Он развеселился.

Ужинали дружно. В дверь заглянула зеленая ночная тьма.

Старик Сутулов рано ложился спать.

Вот он простился и ушел. Анна ушла по хозяйству.

— Пойдем в сад, — сказала Антонина.

Взявшись за руки, сбежали по ступенькам в тьму: брат и сестра. Та же ночь, те же звезды, те же скрипучие ступеньки, что и в детстве. Поглядели на звезды, глаза привыкли к тьме. Обошли кругом дома по ближней дорожке.

— Милый мой, что ты думаешь обо мне, скажи? — спросила Антонина. — Куда мне силушку свою девать, как жить начать?

Дмитрий взял ее под руку удобней и повел по прямой дорожке.

— Что я знаю? — сказал он. — Все вы тут как опоенные зельем, пустяк вам кажется чудовищем. От этого избавиться надо. А потом учись, думай, живи. Ты на курсы хочешь, когда кончишь?

— Да, — сказала мечтательно Антонина. — Я люблю природу, кропотливость ее. А душу человеческую больше.

— Тогда на историко-филологическое отделение тебе надо, — определил Дмитрий. — Как вырос все-таки сад.

— Да. Вон отец огонь погасил. Он скоро засыпает, и сон у него тихий, как у ребенка… Сны любят мне рассказывать. Хлопотливые все, затейливые, все предприятия ему снятся.

Долго они ходили еще, то удаляясь от дома, то подходя к нему. Последний раз зашли далеко и заторопились домой. Вышли какой-то боковой тропкой, прямо к окнам отца.

— Что это? — воскликнула шепотом Антонина.

Дмитрий взглянул.

В окнах был свет. Свеча горела. Видна была на свету огромная жуткая тень с поднятыми, отмахивающимися руками, в тревоге и борьбе.

— Что с ним? — шепнул Дмитрий, вглядываясь и чувствуя головокружение.

— Испугался чего-то. Приснилось, может быть. Пойти к нему, — лепетала Антонина.

Огонь погас.

Схватившись за руки, не говоря друг другу ни слова, шли в темноте брат и сестра к балкону.

— Не дрожи, — сказал Дмитрий.

Потом, прийдя в свет, послушав у дверей отца спокойный его храп и прощаясь с братом на ночь, Антонина шепнула ему:

— А у тебя тоже дрожала рука!

— Захватило сердце, — ответил Дмитрий.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

У Марфы Дмитриевны Стоволосьевой с того самого воскресенья, как муж ее, придя от Сутуловых с Мишей, сказывал, что молодой барин вправду едет, разболелись зубы — да ведь как! — не в уголку каком-нибудь вверху или внизу, а все гуртом, так что и разобрать, где болит, невозможно, — и всю неделю болели, ни теплому деревянному маслу, ни водке, ни шепоту, ни заговору не уступая. Только в субботу с вечера отпускать стало, а в воскресенье за обедней как сказал дьякон медным басом: “С миром, изыдем”, — прошли, будто рукой всю боль сняло.

От обедни пришла Марфа Дмитриевна — ходила она всегда к Николе Рыбному, недалече, где всех и все знала: и молящихся, и священнослужителей, сколько свечей в каком паникадиле, сколько камней в какой ризе, даже голубей за окнами и семьи сторожей, — радостная пришла как причастница и всю дорогу доказывала глуховатой своей спутнице, приживалке знакомого столяра, что в каждом зубе свой чертенок заводится, оттого-то и болят зубы у людей.

— Махонький такой, вертлявый и костлявый, как закрутится внутри зуба — ну просто саваном покрывайся. Притихнет, к стеночке станет, хвост подожмет — полегчает немножко. Вырвешь зуб, выкинешь, и все пройдет, если только чертенок улепетнуть не успел. Или как теперешние доктора, слышала я, замазкой замазывают, замуравливают его там, чертенка-то, чтоб подох в зубе. Вот уж ни за что бы не далась я! Такую дохлятину во рту носить! Да схорони меня, Господи!

Глуховатая спутница безучастно качала головой: обеззубела давно, ее хата с краю.

Марфа Дмитриевна под конец перевела разговор на другое и стала рассказывать сначала про Илюху, а потом про Настю, как к ней чиновник сватается.

Спутница недоверчиво покачивала головой и шамкала губами: знаем, мол, мы эти сватовства!

Придя домой, Марфа Дмитриевна переоделась из черного, в маковых цветах, сатинового в рябенькое, затрапезное., с заплатанными локтями платье и посмотрела тесто, поставленное для воскресного пирога.

Подошло хорошо.

Стала делать пирог.

Нагнувшись над столом, разгребала своими сухенькими руками мясную начинку и поговаривала с Илюхой.

В розовой рубахе он сидел на лавке перед открытым окном и смотрел на голубей.

— Маменька, попьемте чайку вдвоем, так хорошо! — говорил он. — Все еще в соборе, не помешают нам.

— Ах ты, лодырь, лодырь! — улыбаясь, отвечала ему мать. Жалела она его теперь, как маленького.

— Маменька, а маменька, попьемте чайку! — приставал Илья.

— Да уйди ж с глаз, лодырь, — будто серчая, крикнула мать, — хоть бы голубятню почистил, надысь взглянула — все позагажено, живого места нет в будке, как еще не передохнули твои голуби!..

Илья встал, вздохнул. Прошел на двор к голубятне.

— Чего ж я, право, не гоняю голубей сегодня, погода-то какая, прямо лето!

Он взял длинный шест и пугнул им с высокой будки голубей.

Белая зобастая пара, голубь и голубка, взлетев, закружилась в синеве, сверкая белизной, пока была низко, и зачернев, когда поднялась в высоту.

— Боже мой, как хорошо! — прошептал Илья, закинув голову. — Не заклевал бы только коршун…

Душа замирала у него, и слезы навертывались на глаза. Загляделся синевой и лётом птиц, жалко себя стало. Ох, жизнь! Плюнул, махнул рукой.

— Пить буду, вот что!

Зазвонил большой соборный колокол. Поздняя обедня отошла. Потянулся народ с горы, Илья в открытые настежь ворота еще издали увидел Ивана с Полей.

— Тоже, поразоделись! Купцы проклятые! — громко сказал Илья.

Иван шел в крахмальном воротничке и фаевом, новом, сделанном к Пасхе картузе. Поля загребала пыль своим черным толстым платьем и наплоенной, накрахмаленной нижней юбкой. Она была в шляпке с громадным фиолетовым цветком, не то розаном, не то маком.

Проплывая в воротах мимо Ильи, Поля сказала ему ласково:

— Ах, жара какая! А Настя вернулась?

Иван сердито посмотрел на брата и ответил за него:

— Эта шлюха скоро не вернется. Пирог остынет! На бульваре с чиновником своим путается.

— Вовсе не путается, — боязливо возразил Илья, — гуляет себе, как все девушки.

— Заступаться? Ах ты тварь безносая! Молчи уж! — крикнул Иван, проходя.

Илья забурчал ему вслед:

— У-у! Сибирский характер!..

К столу тянуло его, к пирогу праздничному, а идти не рещался: знал, что брат ругается, когда его за столом видит; Поли стеснялся, думал, что брезгует. Переминаясь с ноги на ногу, стал Илья в воротах.

— Илюша, обедать иди! — закричала с крыльца мать.

Малым ребенком почувствовал себя Илья от удовольствия.

— Я, маменька, только руки помою, будку чистил, — заторопился он.

Пока Марфа Дмитриевна накрывала стол свежей скатертью да тарелки расставляла, пришел отец с Мишей.

Стоволосьев молчал и закручивал конец бороды, изредка поваркивая на кого-то.

Несколько раз взглянув на мужа и хрюкнув тоже несколько раз, как она имела обыкновение хрюкать, когда ее что-нибудь начинало заботить, Марфа Дмитриевна, бегая между столом и печкой и рассчитывая, что запах подпекающегося пирога смягчит мужа, подступила к нему робко.

— Что ж тебя беспокоит? — хотела она спросить, да язык никогда бы не повернулся на такое, и спросила она по-другому:

— Водочки-то подать прикажешь?

Понимая ее и ценя ее робость, Стоволосьев ответил:

— Да-с, молодой-то сутуловский из ранних видно, ловок, не дается. Который день пять сот за пазухой ношу, всучить случая не вижу; на порог, извольте видеть, пускать не велел!

— А-ах ты! — заботливо прислушалась жена. — А по-нашему, по-бабьему да по-глупому, выходит, что тебе не иначе как Ивана подослать за этим делом надо, с Николкой-то сутуловским они по малолетству в приятелях были.

— И правда, — согласился Стоволосьев, поглядывая на сына. — Пошлю Ивана.

— Пошли, пошли! — сказал Иван. — А я возьму да не пойду. Зачем мне ходить, какая такая корысть мне? У меня свое дело. Рощу распродал, теперь извозом промышляю. А для братца любезного мы не старатели, простите! Будем обедать-то или нет? — оборвал он свою речь, приподымая рушники, под которыми отдыхал румяный пирог.

Марфа Дмитриевна торопливо села на свое место, знаком подозвав Илью сесть рядом. Со вздохом перекрестившись, сел отец. Иван размашисто наложил на себя три креста и сел рядом с Полей.

Бесцветные волосы от жары слиплись у него на лбу. Во всю половину лица разлито было страшное багровое пятно, будто, полы крася, маляр мазнул его кистью или черт лизнул огненным языком. Другая половина лица была смиренная, деловитая, с вечным выражением, будто гроши считает. Можно было долго сидеть с Иваном, видя одну эту сторону, и думать: вот он мелко расчетливый человек, хозяин, у которого никогда не будет большого хозяйства, плутоватый тихоня, будущий скряга — и вдруг испугаться, если б повернул он свою голову и показал другую половину лица, испугаться за человеческий облик, искаженный так нелепо. Преступен был маленький глаз, загнездившийся в багровом пятне, а белобрысый ус над бледной губой висел как на мертвечине. И подумать можно было тогда совсем иное: вот оно, настоящее твое лицо, даром Бог не клеймит сынов своих.

— Выпьем, — сказал старый Стоволосьев молодому.

Иван налил в круглые стаканчики себе и отцу.

Илья с другой стороны стола потянулся к водке.

— Цыц! — крикнул Иван.

Выпили отец и Иван,

Присолили хлеб, понюхали, повторили.

— Выпьем? — спросил молодой Стоволосьев старого.

— Перед пирогом, значит? — развеселился старик.

— Нет, еще перед закусочкой, — ответил сын.

— Мяснянкина-то опять в новом платье была! — сказала Поля.

— На то и купчиха! — поддержала разговор мать. — В каком же?

— В черном, с зелеными полосками.

Иван был не в духе.

— Маменька! Уж больно вы жалостливы к своим детушкам, — сказал он матери. Нижняя губа у него тряслась. Вилкой с наткнутым на нее куском селедки он показывал на Илью. — Вы бы псу этому смердящему жрать в сарайчик относили. Из души рвет. А то за один стол с моей, скажем, женой сажаете! Ведь она не кто-нибудь, я за ней две тысячи взял да обстановочку.

Он съел селедку и продолжал:

— Ну, это еще куда ни шло, нос зажавши стерпим. А вот, если вы, маменька, из своей дочки шлюху сделаете, тогда что? Уж с ней-то жену свою я не посажу за одним столом. А похоже на это, очень похоже. Строгости у вас никакой к ней нет. Все блузочки кружевочками обшивает, а вчера в сумерках иду я мимо синагоги, смотрю: парочка прилипла к стене, будто целуются. Я чиркнул спичкой — Настька! В сторону шмыгнули от меня, как мыши от кота, а то бы я приволок ее за косы домой. Промолчать про это хотел, да терпения никакого с ней не хватит. Где это видано, все сидят за столом, обедня отошла давным-давно, да и в церкви-то она была минуту одну — а ее нет! На бульваре гуляет!

Мать молча раскладывала пирог по тарелкам. Потом прошептала будто сама себе:

— Помогай бог счастью такому! Шутка ли сказать, моя дочь за чиновника выйдет, за дворянина!

— Хорошо, коли выйдет, а коли не выйдет? — захохотал Иван. — Чиновников-то этих самых знаем мы! Обкрутит, залапит, в позор введет, а потом на сотню рублей дутого золота сунет и до свидания, в другой город назначение, мол, получил! Я вам вот что, мамаша, скажу, вы Настасью не распускайте! Дайте-ка мне пирога! Не распускайте, говорю вам. Мне что? Мне все равно, а у вас седые волосы и Мишка в малолетках. Да щей налейте-ка мне погуще, с капустой, вот так, давайте сюда!

Он принял две тарелки от матери, поставил со щами, а с пирогом вдруг поднес к носу и стал нюхать. Мать побледнела.

Иван отворотил рукой покрышку с пирога, нюхнул и бросил тарелку на стол. Лицо его перекосилось. К матери сидел он красной щекой.

— С луком? — спросил он тихо и дернул мать за рукав.

Она высвободилась, промолчала.

— Опять с луком? — заревел Иван и сильнее дернул мать. — Сколько раз говорил я вам, что терпеть не могу луку! — шипел он, дергая и качая мать.

Старуха всхлипнула, платок на голове сбился.

— Грех-то какой, ах грех! — зашептала она, сгребая развалившийся на скатерти ломоть пирога.

— Человек проголодался, в церкви был, водки выпил, — шипел Иван и вдруг, войдя в ярость, замахнулся хлопнуть старуху по шее, так что она пригнулась к столу с плачем и визгом.

Миша как ястребенок следил глазами за матерью и братом.

Иван со злобой стал хлебать щи.

Поля притаилась у него под боком. Отец почти любовался сыном.

Вдруг распахнулась дверь и вбежала Настя, краснощекая, толстогубая девка с настырными глазами и выпяченной грудью.

Подлетела к столу и, сунув руку в карман, вытащила оттуда и брякнула на стол что-то звенящее и блестящее.

— Что такое? — прогнусавил Илья и потянулся к золоту.

— Часики, — сказал отец, взвешивая их на ладони.

Настя, задыхаясь, рассказывала:

— Ох, дайте поесть чего-нибудь поскорее! Ох, батюшки мои! Предложение сделал, золотые часы подарил с цепочкой, сегодня вечером знакомиться сам придет!..

Настасья как в огне горела, бегая, хлопоча, распоряжаясь — к приему жениха готовясь.

— Илюха, двор подмети!

— Мишенька, голубчик, отмахни шелуху от крыльца!

К вечеру все было перемыто, перетерто, расставлено и расправлено у Стоволосьевых.

— Как его звать-то? — не в первый раз спрашивал отец.

— Семен Никитич, — отвечала Настя. — Сидите в своем углу и молчите! Когда подведу его к вам и скажу: “Позвольте представить” — ответьте: “Очень приятно, с удовольствием”, — и опять сядьте. А после в разговор войдите: какая, мол, погода приятная…

Стоволосьев сидел в углу и грустил. Не верилось ему, что Семен Никитич Бобков, на коронной службе, сто рублей жалованья получающий, захотел родниться с ним, Николаем Стоволосьевым. Разве не знают, кто такой этот Стоволосьев? И бит бывал, когда вином в погребке торговал, и вором слыл: на ярмарке у купца парусиновую палатку подрезал, чтоб из-под головы выручку вытащить, да мало ли грехов грешных было?

Не высоко ли Настька забирается?

С горьких дум подошел старик к шкапику, выпил косушечку.

Настя с Полей стол убирали.

Поля вытащила из своего приданого новую скатерть, принесла голубой в цветочках сервиз и серебряные ложки.

— Полдюжины их тут, как бы Илья не стянул! — опасалась она.

— Да чего вы вверх дном весь дом ставите? — рассердилась Марфа Дмитриевна. — Как живем, так пускай и видит. Сам не лучше. Мать-то его одевается как монашка, а полюбовник, говорят, с того самого дня, как она мужа своего похоронила, ходит.

Так говорила Марфа Дмитриевна, а сама больше всех волновалась. Знала, что пора Настьку пристроить. Знала, что мать женихова будет перечить этой свадьбе. И решила крепко держать жениха, ни за что не упустить.

Стало смеркаться.

Поля с Настей в последний раз оглянули горницу: все было в порядке.

Зашептались о чем-то.

Вдруг Настя, кашлянув, сказала ласково:

— Поди-ка, Илюша, в сарайчик, брусочек подыщи под стол положить, хромает.

Илья с готовностью заковылял на двор. Настя шмыгнула за ним, поманив и Полю.

Вошел Илья в сарайчик, осмотреться в темноте не успел, как хлопнула за ним дверь и замок щелкнул.

— Сиди тут, голубчик, пока не выпустим, — закричала Настька.

Илья заревел в бешенстве.

— Сиди, сиди! Я ведь тебя только от сраму спрятала, а водки и колбасы оставлю вдоволь!

— Правда, Илья Николаич, — поддержала Поля. — Настеньке неприлично показывать вас своему жениху. Уж отсидите смирно тут вечерок.

Считая себя благородной, всегда Поля говорила нараспев, тоненьким голоском, а тут особенно постаралась.

Илья заругался в ответ.

Настька и Поля убежали в горницу.

— Уж лучше б не шумел, а то Иван придет, бить будет, — сказала озабоченно Настя, — а выпустить нельзя.

Смерклось, огонь зажгли.

Вечерний поезд прогрохотал вдали. Стукнула калитка. Семен Никитич Бобков в полной парадной форме акцизного чиновника, со шпагой на боку, переступил порог стоволосьевского дома.

У всех захватило дыхание, и даже Иван струсил. Только Настя с чувством скромной гордости сказала:

— Это Семен Никитич.

Бобков вошел, расправляя усы: один был много короче другого.

— Без сомнения, родители? — сказал он, озираясь. — Позвольте познакомиться: Бобков.

— С удовольствием! — ответил Стоволосьев, как учила Настя.

Поздоровавшись, Семен Никитич сел. Сидел и Стоволосьев, а все остальные стояли, не решаясь сесть и не зная, что делать.

Иван в смущении ткнул пальцем в горшок с геранью и крикнул хрипло:

— Настасья, ты чем это больно занята была? Цветы сохнут!

И почувствовал, что зря сказал про цветок, некстати.

Бобков стал осматривать олеографии на стенах.

— Ну, знаете, — сказал он, — мне все эти приложения надоели; вот у меня картина так картина, в золотой с чернью раме висит на стене! И что, вы думаете, нарисовано? Цыганка! И как, вы думаете, нарисована? Краской? Ничуть. Углем, да так здорово, что черт подери! Прямо скажу, что картина. Сидит цыганка с трубкой, нога на ногу и в штанах. Прямо как живая, сидит и глазами ворочает, ей-богу! Я вам ее, может быть, покажу, если когда-нибудь позову вас к себе с мамашей познакомиться.

Когда Бобков оглядел олеографии, сели за стол закусывать. Хозяева помалкивали, гость разглагольствовал.

— Да, знаете, всякое бывает. Вот, например, расскажу я вам историю, без вымысла, а замечательную-с. Как вам известно, за нашей рекой есть живописные места, и живут там все больше староверы. Все белые домики, да садочки вишневые…

Слушатели притаили дыхание.

— Да-с, — тянул Бобков, — и вот в одном таком садочке сидит, скажем, однажды девица, и что же, вы думаете, делает? Да ни больше ни меньше, как переводит на бумагу краской все, что видит: деревья, небо и забор, все как есть. И случилось, что проходил мимо художник — живописец. Удивился, что такая простая девушка рисует замечательную картину, и взял ее с собою в Петербург. И стала она, скажу я вам, такой знаменитостью!

Бобков покрутил головой. Хозяева сидели как окаменелые. Бобков выпил.

— Или вот про себя скажу: чиновник я, служу, и хорошо служу, наградные получаю, а как вы думаете, кто я? Я — актер!

Бобков ударил себя в грудь. Он незаметно захмелел.

— Как я играю, Боже, как я играю в любительских спектаклях! — со стоном выговаривал он, обводя всех мутными, выцветшими глазами.

Миша, стоявший у печки, хихикнул. Настя зашипела на него. Иван наклонился к уху отца.

— Папаша, пора к делу приступать, он будет нам истории до свету рассказывать, да так и уйдет без объяснения. Вы, как отец, должны начать…

Стоволосьев только рукой отмахнулся: он-де понимает и сам!

Кашлянув в кулак, решилась выступить Марфа Дмитриевна.

— Вы с мамашей живете? — спросила она, отлично зная, где и как живет Бобков.

— Да, с маменькой, — ответил Бобков, — а когда женюсь, буду отдельно жить, чтоб не перегрызлись… Моя мамаша горячая!

— А вы собираетесь жениться — спросила Марфа Дмитриевна медовым голосом.

Все насторожились.

— Да, за мной все гоняются, прямо смешно, ей-богу! — ответил Бобков. — Даже начальник мой, генерал, — лошади свои и тому подобное — все зазывал меня к себе, будто по делам. А какие там дела, прости Господи! Дочка у него — красавица-раскрасавица — с марта по ноябрь под зонтиком ходит, чтоб не загореть, — влюбилась в меня. За ней все университетские что шмели увиваются, а она меня ловит. А женюсь я на ней, сразу делопроизводителем сделают.

Бобков расправил усы.

У Ивана терпение лопнуло.

— А скажите, господин Бобков, — начал он, — мы люди простые, без церемоний: не пора ли приступить к делу?

— К делу, к делу! — сказал отец.

— К делу! — крикнул Мишка.

Бобков оглянулся на звонкий Мишкин голос и вдруг струсил. Встал, пошатнулся, подержался за шпагу, прошелся, кашлянул.

Стоволосьевы следили за ним напряженными глазами.

Будто догадавшись, Бобков вынул часы и сказал:

— Домой, да, домой пора!

— Что? — заревел Иван. — Домой пора?

Настя подбежала к Бобкову:

— Нет, посидите еще, Семен Никитич.

В это время понеслись со двора крики и ругательства, и затрещало где-то ломаемое дерево. Настя с Полей переглянулись.

— Что это? — спросил Стоволосьев.

— Это Илюша, — вкрадчиво ответила Поля, — в сарайчике.

— А вот я его, — крикнул Иван, взмахнув рукой.

Бобков схватил фуражку и, едва простившись, улепетнул восвояси.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Белый, туманный день обволокнул землю. Притаилось солнце и грело сквозь облака. Как в парнике томно и лениво дышали деревья. Темновато было, где погуще.

Сизые полутени ползали у стволов. Косное, сонное, неподвижное, крепко дремучее что-то было в сутуловском парке.

Дмитрий быстро шел, почти бежал по дорожке.

Несколько дней, проведенных здесь, под родимым кровом, казались ему ненужным тяжелым сном, который длился против воли и который больше всего хотелось бы ему оборвать навсегда.

Силы его завяли здесь — живые, жадные до всякой работы, неискушенные его силы. Не то чтоб он ничего не мог поделать с разваливающимся дедовским гнездом, — нет, он видел, что делать тут ничего не надо, что он, живой, — незваный гость здесь и что здесь копошится своя мертвая жизнь, имеющая свои мертвецкие законы и свой особенный уклад.

Сегодня утром встал он смеющимся, еще полным летавших над ним всю ночь детских сновидений, с чувством начинающейся жизни — потому что и снились-то ему все начала и затеи, игры и выдумки.

С мокрыми волосами, непричесанный, ходил по комнате перед открытым в росистую зелень окном, как вдруг вбежала Нина, бледная, с провалившимися глазами, усталая и в слезах бросилась к нему на грудь.

Ничего он не мог толком узнать от нее. Всю ночь не спала. Вечером, когда легла в постель, приходил к ней отец и просил позволения посидеть у нее — боялся чего-то и страдал от бессонницы, плакал, жаловался. Ушел поздно, не успокоившись, а Нину расстроив так, что до утра она просидела у окна, слушая сов и ветер, нагоняющий тучи, и свое смятенное, дрожащее сердце,

Дмитрий вытирал ей слезы, гладил волосы и начинал что-то понимать, со страхом думая, что от жалости и любви сам может сделаться таким же дрожащим и пугливым, как сестра.

— Уехать, уехать! — повторил он, выбегая в сад.

Прогулка не освежила его. Парной сад ласкал его усыпляющим шелестом и казалось, никуда не уйти из- под его наклоняющихся ветвей. Вчера вечером гулял он здесь с Анной, и теперь мертвый холод пробегал по нему при воспоминании от спокойных ее речей.

— Ничего не жду, ничего, — тихим голосом говорила Анна, поглаживая сорванную веточку. — Когда ты приезжаешь сюда, я отдаю себе отчет, и на этот раз вижу, что все кончено, не обрублено или внезапно навсегда прервано, а просто незаметно, потихоньку кончилось…

Дмитрий спрашивал, что же именно кончилось, но Анна, ничего не отвечая словами, только поглядывала прищуренным, как будто начинающим насмехаться, взглядом и еще нежней поглаживала смятую, мягкую веточку.

С отцом ни разу Дмитрию не удалось поговорить так, как ему хотелось.

Приветлив был старик и благодарен за всякую сыновнюю ласку, но все время в глазах стояла у него мучительная тревога, как будто боялся он какого-то вопроса, самого главного и важного и могущего спрятаться под самым мелким и пустячным вопросиком о разваливающейся крыше, что ли, или о невыкорчеванном пне.

Сидели они недавно вечером на балконе. Алый косой свет зашедшего солнца исполосовал воздух, городское стадо промычало уже за парком. Вдруг тяжело влетела пчела с последнею своей за этот день душистой ношей.

— Ты любишь мед, отец? — спросил Дмитрий.

Захихикал в ответ отец, закорчился, словно его огнем подпекли, виновато так стал поглядывать.

— Да, да, — говорит, — много ульев было, едал, как же, сам любил соты вытаскивать…

Так ни о чем нельзя спросить было. Во всем улавливал старческий слух отзвуки грядущего архангелова зова на последний суд, перед которым, видно, издалека трепетать начинал.

Болезненными и тяжко выносимыми сделались скоро встречи Дмитрия с отцом…

— Уехать, уехать! — повторял он, бегая в парке по одним и тем же дорожкам как очарованный в волшебном кругу.

Вдруг посветлело, поредели деревья и между веток тускло блеснул опаловый пруд.

Дмитрий вышел к старой беседке. Сонной гладью стлалась вода, и только вблизи берега беспрерывно всплывали и пропадали круги, где крутил водоворот.

Окунуться в воду с головой, освежиться, смыть с себя мертвящее оцепенение звала вода.

Дмитрий быстро разделся, прыгнул в глубокое место и поплыл.

Два хищных, как у охотника, глаза с напряженного безносого лица следили за ним из кустов.

— Молись Богу и ступай в усадьбу, — сказал в это утро Илье отец, — лови свое счастье. А то улепетнет сутуловский молодчик, тогда со стариком не сладишь дела. Только не нападай на него сразу, а то и разговаривать не станет. Поздоровайся да начни издали: был, мол, тоже на службе, в гусарах, значит, повинную отбывал, там, мол, потерял здоровье. Да держись от него, как в разговор-то войдешь, подальше: от тебя что из помойной ямы несет! Скажи, что без дела сидишь у старика отца на шее. Тяжело, мол, бездельничать, а к настоящему делу пристать, мол, невозможно по болезни, и валяй, и валяй… Напирай на то, что им одна только польза будет от этой аренды, а от хлопот избавятся. А как размякнет он — знаю я их! — сунь ему прямо в руки вот этот задаток, да расписку не забудь, потребуй. Большущие деньги, не потеряй, смотри! Иной, можно сказать, жизнь проживет, а столько не истратит, сколько ты в руках сейчас держишь! Ох, наделаем мы тут дела! Золотое ведь это дно, черпай — не вычерпаешь! Иди ж, иди за счастьем!

Илья ухмыльнулся — он ведь не дурак! — спрятал деньги и побрел к усадьбе. Глядя ему вслед: “Молодцы у меня ребята!” — думал Стоволосьев.

Как в молоке, стоял еще сутуловский сад в тумане, когда забрался в него Илюха. Деловито и воровато побродил он по дорожкам, потрогивая деревья, какие потолще, срывая на ходу цветы и веточки, чтобы погрызть и бросить. Заглянул в погребок под беседкой, на пруд поглядел и залез в кусты дожидаться, не пройдет ли молодой барин на прогулку. К дому подойти и подумать боялся Илья.

Скучно лежать было в кустах, да и жить было Илье с самого приезда своего домой стыдно и скучно. Отцовское поручение подняло было его дух ненадолго. Идя сюда, Илья горделиво нащупывал деньги и мечтал, как начнет дело. Но в кустах и деньги не радовали.

Тогда, лежа на земле и поглядывая на дорожку, Илья стал думать, как бы он мог прокутить эти деньги и что отец бы за это с ним сделал. Околел бы или не околел? — думал Илья про отца и прикидывал мысленно на разные лады. Должно быть, околел сразу, так что и драки никакой не вышло бы. А то, может быть, меня убил бы чем попало. Только пьян бы я был и не заметил бы, как подох. Вот так история! Протрезвишься, опохмелиться потребуешь — глядь, а ты — труп и в тебе черви гнездо устроили. Гнить-то оно не страшно, а вот гроба боюсь. Тьфу, гадость!.. А уж и покутил бы я славно. К татаркам закатился бы! Вот они, денежки-то, голубчики мои шелковобумажные!

В кусты, где лежал Илюха, залетела птичка и шарахнулась назад, испугавшись расплывающегося белесого пятна с наглыми глазами.

“Птаха Божия!” — подумал Илья. Перевернулся, вздохнул и другое задумал. Удрать куда-нибудь и жениться с этими деньгами можно тоже. На окно с канарейкой клетку повесить и сидеть под окном и слушать…

“Птаха Божия!..”

Только все равно скоро скучно станет. Злобная радость поднялась в Илюхе, оттого что все равно скучно станет.

“Пропащий я навсегда человек, оттого меня и ест скука, — размышлял он, — падаль я!”

И решив, что он падаль, Илья вдруг повеселел:

— Падаль так падаль! Чем же падалью не житье? И не таковские живут, дела делают. Поживем, посмотрим. Пруд снимем, над всем гуляньем хозяевами будем, цепочку на жилет выпустим и в тело войдем, не робей, Илья Николаевич Стоволосьев! Столичное обращение тоже понимаем, одно это чего-нибудь стоит.

Песенку бы вот теперь затянуть, песенку хотелось Илье, вот под которую акробатки ногами в цирках дрыгают, — да не давалась эта песенка, вертелась тут где-то, около, а спеться не давалась.

— Черт с ней! — подумал Илья и засвистел потихоньку. Но свист в ту же минуту оборвался: со сжатыми в трубочку губами Илья онемел, увидев Дмитрия Сутулова вдали на дорожке.

“Вылезать или не вылезать? — мелькнуло у него в голове. — Вылезать — значит сразу в разговор входить. Если же не вылезать сразу, то приглядеться можно, какой он такой молодой Сутулов и как с ним половчее дело начать”.

Илья решил не вылезать и стал следить.

“Ишь ты, сухопарый какой и бегает чего-то, для утреннего моциона, должно быть. А с лица белый, опрятный, волосу мало носит, франтит тоже”.

Разглядывая все до мелочей, Илья чувствовал какую-то неприятную любовь к Сутулову, как капканщик к птице, которая сейчас попадется; и, кроме того, чувствовал приятную ненависть, оттого что к Сутулову должны были перейти деньги, гревшие Илью, и оттого что Сутулов был белоликий и на вид приятный.

Животом врывшись в землю, лицо всунув в ветки, нажимавшие на кожу и царапавшие ее, тяжело дыша и бегая глазами, Илья ждал, когда ему покажется нужным вылезти и подойти к Сутулову, сделав это так, чтоб и виду не было, что он лежал в кустах. Но Дмитрий в волнении ходил быстро, внезапно поворачивал, и трудно было Илье улучить минуту.

Злиться начинал уже Илья, как вдруг Дмитрий, совсем близко около его куста, остановился на берегу и быстро скинул тужурку.

У Ильи на мгновение захолонуло и остановилось сердце: неужели топиться будет? Но тотчас же он успокоился и сообразил: искупаться пожелали, что же, посмотрим.

И он медленно, стараясь веточкой не хрустнуть, перевернулся в кустах и лег так, чтобы было удобно смотреть на воду. Красивое белье, яркие подтяжки, хорошие сапоги и, наконец, белое, стройное тело Сутулова злили Илью все больше.

“Дохлый, а туда же, плыть хочет!” — думал он. Дурацкие, мальчишеские выдумки приходили ему в голову: утащить белье и платье, пусть-ка он голеньким домой к своим сестрицам явится! Нарядиться самому во все его и пощеголять по городу!

Дмитрий плыл все дальше, видимо наслаждаясь легкой водой. Уплыв далеко, так что только голова его чернела точкой и след узко змеился, и, видимо, устав, он повернул обратно и стал взмахивать руками ленивей и тише. Сонная вода нехотя расступалась перед ним. Наконец Илюха опять увидел закинутое его напряженное лицо. Плывя обратно, Дмитрий взял неверное направление, и теперь между ним и берегом, где лежало его платье, вскипая и пенясь, крутилась вода и широко расходились ровные, красивые круги. Дмитрий плыл все тише. Вот докатился до него первый круг — он одолел его легко, — второй и третий, и вдруг Илья увидел, как мелькнули в воздухе над водой его пятки, вода фыркнула и сомкнулась над Дмитрием. “Ныряет”, — подумал Илья, высовываясь из кустов.

Сутулов опять показался над водой, близко у воронки, но видно было, что он уж не плывет, что вода взяла его. Илья разглядел испуганные глаза и неловкие движения рук. — Тонет! — хрипло крикнул он, и выскочил из кустов, подбежал к берегу и остановился. “Пускай тонет! Нет, спасти надо!” — мучился он и не двигался с места, будто окаменев с нагнувшейся спиной и вытянутой шеей. И раньше чем мог он что-нибудь решить, Сутулов последний раз всплеснул руками, и вода, взволновавшись, стихла тотчас, разнося опять во все стороны красивые ровные круги от водоворота.

Не понимая смотрел Илья на круги, потом мотнул головою, и взгляд его упал на блестящие, яркие подтяжки.

— Утонул! — крикнул он, срываясь с места и бегая по берегу. — Утонул! К Сутуловым, скорей, еще спасти можно!..

И как был, испачканный землей, с приставшими листьями, пустился он бежать по дорожке к дому, высоко, как флагом бедствия, махая рукой правой, а левой держась за карман, крича высоким бабьим голосом и припадая на левую ногу, потому что дорожка заворачивала влево.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Марфа Дмитриевна в сарайчике хлестала Настьку по щекам и плечам мокрым полотенцем, которое выжимала, когда попалась дочь ей на глаза, и, шипя, чтоб отцу слышно не было, причитывала:

— Ах ты, негодная, ах ты, бесстыдница, где ж это всю ночку пропадала, а? Девушкой называется, честным родителям дочерью почитается, а домой на рассвете приходит, со спутанными косами? С чертом своим лысым до венца связалась, а?

Марфа Дмитриевна приседала, чтоб заглянуть в лицо дочери, и опять подымалась для новых ударов.

— Говори, дрянь, у Бобкова была?

Настя, плача, с горящим лицом, низко опущенным, стояла у стенки. Все тело ее ныло, голова кружилась, как у пьяной. Мать и побои, все это ей, как во сне было. Усы Бобкова, пиво и какая-то комната помнились не лучше. Но что-то торжествующее, осмелевшее, правильное и приятное начинала ощущать она в своей природе.

И не боялась матери.

— Говори, дрянь щекастая! — подхлестывала старуха снизу и вдруг, размахнувшись, стебанула больнее.

Настя заскулила, больше для порядку, чтоб мать не злобить.

— Ведь жени-и-их, — протянула она как в песне.

— Жени-и-их! — передразнила мать. — Знаем мы такого жениха! Как до разговора настоящего дело дошло, за шапку схватился и след простыл. Посмотрю я, как он теперь венчаться пойдет с потаскухой такой. У-у, негодная!

И она рукой ткнула ее в подбородок, так что зубы лязгнули:

— До синяков исколотила бы! Обмолотила б я тебя! Иди тогда, целуйся!

Настя вправду взвыла.

— Вой больше! Вот отец-то придет… Каково ему будет… На старости лет…

Мать сама всхлипнула, прикрылась рукавом, стала у двери, маленькая, старенькая, дрожащая.

У Насти по губам и подбородку текла струйка красной, только початой, крови.

— Оботрись, ду-ура! Что отец-то, говорю, скажет!

Настя взглянула на двор.

Две курицы подбежали к ней с жадным кудахтаньем и, обманувшись, ушли сердито.

Поодаль Иван что-то наказывал работнику, отправляя его в город. Слышно было:

— Да не пропей, Федька!.. Да не загони!..

Стоволосьев сидел в горнице под окном, в очках, с засаленной тетрадкой и карандашом. По хмурости его видно было, что считает.

Настя торопливо зачерпнула воды, да не поспела отбежать: отец увидел и открыл окошко.

— Что это с тобой, матушка?

Сложив тетрадку и очки, он вышел на крыльцо. Марфа Дмитриевна спешила к нему мелкими шажками:

— Не гневайся на нее, батюшка, я ее уж проучила, больше не будет по ночам гулять!

Обругав извозчика на дорогу покрепче, чтоб не запил, Иван подоспел к крыльцу вместе с матерью.

— Не будет больше? — сказал он с улыбкой, повертываясь то к отцу, то к матери. — А одного разика не достаточно, а? Плевать мне на тебя, не сестра ты мне теперь! В канаве под забором увижу, мимо пройду, глазом не взгляну! Эх, кабы не отец, уж хватил бы я тебя оглоблей, запомнила б ты свое гулянье!

Он плюнул и пошел в конюшню.

Стоволосьев только бороду поглаживал.

— Так-с, так-с, доченька! Правильно поступаешь! Обмойся да оботрись хорошенько, чтоб отцовским ручкам не запачкаться, как по тебе они гулять пойдут… Что? — заревел он вдруг и, подскочив в один прыжок с крыльца к Насте, вышиб у нее из рук ковш с водой:

— По ночам гулять! Да?

Настя стояла с мокрым подолом, с кровью на лице. Тихо в ней было, все равно. Иван у конюшни скручивал цигарку.

— Вон! — заревел Стоволосьев, поднимая руку и наступая на Настю. — Из моего дома сию минуту вон!

Марфа Дмитриевна клубком в ноги мужу кинулась.

— Ванька, растворяй ворота! — крикнул Стоволосьев и схватил Настю за косы, метнувшуюся бежать.

Иван распахнул ворота, как только что перед своим извозчиком, и так же стал, как становился, пропуская лошадь. В окошко все глаза выпяливала Поля.

— Вон! — торжественно крикнул Стоволосьев и толкнул Настю так, чтобы вылетела она не ближе, чем на середину улицы.

Иван засвистел.

Но крепки, длинны, да и вправду спутаны были Настины косы, запуталась отцовская рука в концах их, и упала Настя тут же на своем дворе и не лицом, а навзничь. Вскинула руки, падая, и заголосила горестно девка.

А в распахнутые настежь праздные ворота, без шапчонки, запыхавшийся и перепуганный, по пояс взмокший и перепачкавшийся в зеленой тине, стремглав вбежал Мишка и бросился к отцу, даже не взглянув на сестру, до того важная или страшная была у него новость.

— Сутуловский офицер в пруду сейчас утонул, — извещал Миша, — с самим Сутуловым, как сказали ему об этом, удар сделался, Богу душу отдает, никак отдать не может, оттого что в церковь не ходок был. По всему пруду с баграми рыщут, тела найти никак не могут: вода занесла и отдать не хочет, да и лодчонка-то одна. Кто найдет, тому награда, и ныряет народу видимо-невидимо…

— Дураки! — деловито сказал Стоволосьев. — Искать не умеют. Чего валяешься на дороге? Подымайся или ноги отсохли? — крикнул он Насте, которая, чтоб послушать Мишку, уж успела приподняться на локтях. — Закрывай ворота! — крикнул и Ивану, — или до вечера разинув рот им стоять? Мать, картуз и палку мне! Счастлив твой бог, девка! — снова обратился он к Насте. — Кабы не зацепилась да вылетела на улицу, назад бы, сама знаешь, не взял. Ну а теперь, как мне счастье привалило, вот тебе мой сказ: обкрути Бобкова поскорей, прошу, пока добр. А не то паспорт в зубы и проваливай куда хочешь!.. Мишка! А Илюху там видел?

— Илюху?

— Оглох, что отца переспрашиваешь?

— Не, кажись, не видал Илюхи. А может, он в воде был, нырял тоже?

— Молчи, дурак; как придем туда, сейчас же разыщешь мне его.

И, оглянув двор, где все как будто пришло в порядок, Стоволосьев нахлобучил картуз, взял палку и вышел на улицу, приняв степенный, свой обычный вид, чтоб и подумать не могли, что он куда-то, задыхаясь от волнения, торопится.

Раскланивался с соседями, думая: “Здравствуйте, голубчики, ничего-то ведь вы не знаете”, — и окрикал Мишку, когда он слишком забегал вперед.

Стон стоял над сутуловским прудом. Сбежался народ с поля и из усадьбы, бабы выли, мужики тащили колья да багры, наскоро сколачивали плот, переполненная лодка качалась посреди пруда, то и дело показывались и пропадали головы нырявших удальцов.

Словно раненная отравленной стрелой белая птица, металась по берегам Антонина.

— О-о! — кричали с дальнего берега.

И, не зная устали своим ножкам, она бежала туда, хватала за руки мужиков, пыталась сама опустить подальше тяжелый багор и плакала все новыми, бессильными слезами…

В гамаке, с любимой книжкой, нежилась она, когда вдруг из-за деревьев выбежал прямо на нее страшный безносый и гнусаво прохрипел: тонет, тонет! С той минуты как будто начался для Антонины мучительный сон, от которого проснуться была она не в силах и которому поверить значило — потерять жизнь. И то, как она бежала к пруду, едва касаясь земли, и то, как кричали в доме, а на балконе грохнул кто-то и застонал, и то, как стояла вода в пруду, а на берегу валялось платье, и то, как мужики тут же, на ее глазах, стали раздеваться и плыть, — все не было похоже на правду, а менее всего было правдой то, что Дмитрий там, на дне, холодный, мертвый…

— Откачаем! — говорил кто-то,

— Где там! Уж к нему раки присосались…

И оба бежали с длинными баграми к воде мимо Антонины.

— Господи! — всплескивала она ручками. — Только бы узнать, где он, сейчас, в эту минуту узнать, и спасти еще можно…

И часы, может быть, целые проходили, а ей все казалось, что эта минута, в которую его еще можно спасти, длится, не кончилась…

Трое мокрых усталых мужиков вдруг бросили багры, увидев в зубах у только что пришедшего цигарку и, вырывая друг у друга, стали ее курить долгими затяжками.

Антонина с мольбой протянула к ним руки.

Тогда один сказал:

— Не бойтесь, барышня! Не сегодня, так завтра, а уж мы его непременно достанем.

И тут еще Антонина не поняла, что эта минута, в которую его можно спасти, давно и безвозвратно кончилась.

Она дико, испуганно поглядела на говорившего и отбежала от него в детском страхе, подальше отбежала, будто можно было убежать от его правды.

Ей все казалось, что не так ищут, не туда идут. Близ берега ходили по горло в воде, шаг за шагом нащупывая дно, а ей казалось, что целые заводи остаются необысканными, что если б она сама пошла в воду, так искала бы как следует, и только жгучий девичий стыд не давал ей сорвать с себя платье и броситься в воду.

Вдруг она увидела Мишку Стоволосьева и схватила его за руку.

— Если сам утопился, великий грех! — сказал Миша рассудительно. — Прямо в ад кромешный, к чертям на вилы пожалует!

Он снял шапку и пригладил мокрые вихры на затылке.

— А ты думаешь… ты думаешь, — заливаясь слезами, говорила Антонина, — что его не найдут?

— Знамо дело, — отвечал Миша, — найдут. Отец сказал: дураки, искать не умеют. Он знает, как сыскать труп.

— Труп? — крикнула Антонина.

— Ну, утопленника, все равно, — поправился Миша. — А Илюхи вы не видали тут? Паршивый такой, без носу…

Она вспомнила и забилась лицом в траву навзрыд рыдать.

“Убивается, — подумал Мишка, — ишь, плечиками-то дрыгает. Ножки тонехонькие, платье перепачкала. Однако Илью сыскать надо, а то влетит”.

Старик Стоволосьев пришел к пруду как хозяин. Тотчас зычно прокричал, чтоб лодка подплыла к берегу, лишних высадить, а его взять. Вынул часы, спросил, когда случилось несчастье, и, объявив, что Дмитрий Николаич Сутулов отдал Богу душу, снял картуз и перекрестился, произнося молитву. Закрестились и другие, обнажили головы, многократный вздох пронесся над водой. Заплакали опять бабы.

— Ждите меня тут, все из воды вылезай, на этом берегу стой, да чтоб лодка не отплывала без меня! Я к дому схожу, — распорядился Стоволосьев и, видя, что слушаются, скрылся в чаще.

Молчал парк, будто притихнул.

— Эк запустили! — гневался Стоволосьев, как будто уж в его руках была усадьба. — Тут в месяц не прорубиться!..

Тихонько обойдя балкон, подкрался он прямо к окнам комнаты старика Сутулова. Заглянул сначала робко, прячась в листве, а потом плотно прильнул к стеклу и не отрывал глаз.

Сумрачно было в комнате из-за низкой крыши и кустов под окнами. На столе горела свеча.

Сразу разглядел Стоволосьев белую постель и на ней живую гору, то подымавшуюся, то опадавшую.

“Издыхает… — подумал Стоволосьев, — вот посыпалось-то на них! Подбирай только… Все гнездо развалилось, остались две девки”.

И заиграло в нем хозяйское чувство.

В комнату вошла Анна, с ней еще кто-то.

“Ишь ты! Доктора схлопотали! Еще вылечит, чего доброго…”

К окну подошла Анна.

Стоволосьев отпрянул.

Скорчившись в кусте, он снизу смотрел на Анну, и чем больше смотрел, тем сильнее охватывал его непонятный страх.

Освещаемое пасмурным заполуденным светом, окрашиваемое старым стеклом в голубоватый цвет, лицо Анны казалось окаменевшим в безнадежной скорби. Углы губ опустились низко, как у старухи; в провалившихся, широко раскрытых глазах не было ни одной искры жизни. И смотрели они не в сад, на деревья и серое небо, а сквозь все это, в невидимую темноту, откуда без ужасов и шума надвигалась смерть.

— Как истукан стоит, прости господи! Хоть бы двинулась чем! — шептал Стоволосьев и вдруг увидел на уровне своих глаз две маленьких сильных ручки, теребивших платок.

И от беспорядочного движения этих пальцев показалось ему еще страшнее каменное лицо наверху.

Сгибая старую спину, он выбрался из кустов и опрометью бросился назад к пруду…

Взбаламученная, помутневшая вода колыхалась неладными волнами. Народ, столпившись, ждал Стоволосьева. Уж уставали охотники лазать в воду да нырять, уж расходились бабы с пересудами. Мишка, увидев отца, бросился в сторону — нигде не мог найти он Илюхи.

Стоволосьев где прикрикнул, где ругнул, где всплакнул, потолкался, пошумел, и вот полезли опять в воду с баграми.

Теперь шли гуськом в разные стороны, вокруг всего пруда пройти решили, а на середину выехали опять в лодке и тоже поплыли кругами…

И незаметно уходило время, день кончался, наволакивался вечер. Прояснилось небо, молочно-серый пруд стал темным и глубоким.

По затоптанным, захлестанным берегам как белая тень опять бегала Антонина. То убегала к дому взглянуть на отца, то возвращалась сюда: пруд притягивал ее сильнее, чем отцовская комната. Там была еще жизнь, была еще надежда. Здесь темная смерть воцарилась неотвратимо, и замирало девичье сердце от мысли, что каждую минуту вода может отдать свою жертву.

Мгновеньями казалось Антонине, что ничего ей не оставалось больше, как броситься туда же, к брату, в эту воду и стать такой же, как он теперь, все равно, какой стать, только быть вместе, и уж начинала она выглядывать, где близ берега вода поглубже.

“С отцом останется Анна, я к брату…”

Но вместе с этим безнадежно-скорбным, темным и влекущим зовом смерти слышала она в себе слабый, вздрагивающий, тоненький иной голосок: будто на черно-матовом низком колокольном звоне дальнего монастыря вдруг звенел игрушечный детский колокольчик — серебристый, заливающийся, беззаботный.

И она отбегала от берега в парк и, бросаясь на траву, плакала избавительными, буйными слезами.

В один из таких приливов слез услышала Антонина, что по-новому как-то закричали над водой. Выглянула — увидела: бежит народ к одному месту, руками машет и лодка туда же плывет…

Полетела, не помня ног и земли.

— Барышню-то не подпускайте! — слышала, как крикнул кто-то.

Спины перед ней, спины…

Схватили ее под руки.

Потеряла память.

В темноте ярко пылали факелы над прудом. В полыхающем свете их как погибший герой лежал Дмитрий Сутулов. Спокойное, слегка удивленное лицо с крепко стиснутым ртом было закинуто. Руки, сжатые в локтях, как будто еще защищались. Все тело было вытянуто и напряжено.

С причитаниями выла над ним, стоя на коленях, какая-то баба.

Слободская ли или из усадьбы, спасать ли прибежала или мимо шла, только крепко зашибло ее горе, и были в воплях ее нежные, тоскующие слова.

Слушали ее, глядели на Дмитрия, опять слушали. Изредка встряхивал кто-нибудь волосами и, смахнув слезу, выкрикивал каким-нибудь словом свое горе. И опять в тишине раздавались вопли…

Вдруг расступились и торопливая чья-то рука оттянула вопленицу от Дмитрия. Еще кто-то оправил рогожи, которыми был покрыт утопленник.

Смолкло. Факелы приподняли выше.

По дорожке шла Анна.

Каменное лицо ее, испугавшее Стоволосьева, оставалось таким же. Но будто новые удары высекавшего это лицо молота нанесли на него новые извилины и впадины, чтоб усугубить выражение страдания.

И приникла сестра к брату…

Когда же встала, без слов и молитв окончив прощание, — закинутое лицо утопленника со стиснутым ртом, с напряженными удивленно чертами казалось более живым, чем лицо живой его сестры.

Будто весь остаток жизни, надежд и порывов, без жалости и без раздумья, как тяжелый и ненужный груз, как обидное бремя, тут же, в этот миг, отдала она безвозвратно ненасытимо алчной смерти.

И в этом было все ее прощанье.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Поздно угомонились старики Стоволосьевы в этот тревожный день. Настя заснула мертвым сном. Поля, как всегда, закрутила на бумажки редкие свои волосы вокруг лба и одна легла под сатиновое голубое одеяло.

Иван ждал на дворе запоздавшего работника Федьку и злился, выглядывая за ворота:

— Опять, негодяй, лошадей загонит!

Собаку с цепи еще не спускал, пока не вернулся Федор. Иван всегда сам спускал на ночь собаку, это было последней его дневной работой, и, вставая на заре, сам же сажал ее на цепь — этим начинал свой день.

— Голову с меня снимет, чертов сын, — ворчал он на Федьку. — Сиди тут и жди, когда Полька уж легла, а завтра вставай чуть свет!

С досадой Иван уселся на крылечко. Душная, безлунная ночь стояла вокруг. Внезапная скука охватила его.

— Уж не загулял ли Федор? Боже упаси! Лучшая пара лошадей с ним, да и выручка за день.

Иван встал со ступенек и тяжкими шагами прошел в конюшню порасспросить извозчиков, не видали ли они в городе Федора.

Но двое мужиков, вернувшись уже давно, спали непробудно.

“Придется накласть мерзавцу в шею, да вон”, — решил Иван и усмехнулся, вспомнив, как отец выгонял Настьку.

На улице загрохотала пролетка и послышались гулкие удары копыт о булыжник. Иван затрясся от злобы, предвкушая, как он проберет Федьку, и побежал в сенички за фонарем.

Федька бойко въехал в раскрытые, заждавшиеся его ворота и, пьяно ругаясь, повел лошадей в конюшню распрягать.

Шаря в темноте по лошадям, ища и развязывая ремни, спотыкаясь об оглобли, не помнил, где он. Отплевывая пьяную слюну и улыбаясь, не понимал, почему темно. В руках дело не ладилось, а на душе было ладно; если хозяин зашумит, решено было у него взять завтра же расчет да к солдатке.

Затянул песню:

Я с хозяином расчелся,

Ничего мне не пришлось.

В это время острая полоска света прорезала темноту и сразу протрезвила его.

Держа фонарь в трясущейся руке, с перекошенным лицом вошел в конюшню Иван:

— Где тебя черти носили? А с лошадьми-то что?..

Иван заныл по-бабьи: лошади стояли совершенно мокрые от гоньбы, с высунутыми языками в пене.

Чувствуя, что у него в глазах темнеет, Иван опустил фонарь на пол, схватил вожжи и в бешенстве стал хлестать парня.

Будто плача, перебирал он ругательства и причитал при ударах:

— Лошадей загнал? С девками путался?.. Выручку пропил?..

— Ильинишна, солдатка Ильинишна, — пытался что-то рассказать парень, но вожжи беспрестанно плескались об его лицо.

Вдруг Ивану показалась шуткой такая расправа.

“Эта скотина ремня не чувствует, расставил ноги, глаза вытаращил, глумится!” — промелькнуло у него в голове.

Оглянувшись, он увидел белую запасную оглоблю. Потянулся, взял за конец, ощутив в нем славную тяжесть, и со всей силы хватил другим Федьку по голове.

— Э… э… вот тебе!

Федька даже не вскрикнул.

Будто присел мягко на минутку, а потом откинулся навзничь, головой к фонарю, впопыхах поставленному Иваном на пол.

— Что за подлец! Притворяется что ли? — подумал Иван.

А сердце-то у самого похолодело.

— Федька! — позвал он негромко, — Федя! — и присел к нему на корточки.

— Убил, — сказал Иван громко и почувствовал, как безумно испугался этого парня, спокойно лежавшего перед ним.

— Да не может же быть! — подумал он тотчас и, пересиливая свой страх, наклонился и чуть приподнял Федьку.

Мягкое, будто без костей, теплое тело подалось вперед и опять опустилось.

Иван услышал, как у него залязгали зубы.

Он вскочил на ноги и неестественным, нечеловеческим прыжком, как вспугнутый зверь выпрыгнул из конюшни.

И, пригнувшись, втянув голову в плечи, понесся в темноте по двору, будто чуя за собой невидимую погоню.

И не переводя духа, с клокочущим сердцем, вскочил в сени, захлопнув за собой дверь.

Сел на пол и прислонился горячим, потным лбом к холодному гладкому засову, которым закладывалась на ночь дверь.

Немного пришел в себя.

— А фонарь-то зажженный забыл в конюшне? А собаку-то не спустил?

Преодолевая страх, опять вышел на двор. Собака визжала на привязи, просясь на волю.

Иван торопливо отстегнул ошейник и стоял с цепью в руках.

— А фонарь-то?

Протяжным, жутким воем завыла собака. Он вздрогнул. Слышно было, что воет перед конюшней. Озноб охватил, и волосы зашевелились на голове, и не было духу пойти прикрикнуть на собаку.

Кинулся в сени, захлопнулся, засовом задвинулся, неверными руками шаря по дверям, добрался до спальни, где похрапывала Пелагея.

— Поль, а Поль! Ты спишь? — позвал он острым шепотом.

Лампада всколыхнула его сгорбленную тень на стене.

Поля открыла сонные глаза и вдруг, вся побелев, вскочила на постели:

— Что с тобой, господи?..

Вскрикнула и дрожащими руками стала ненужно обдергивать одеяло, поправлять свои волосы.

Опускаясь к ней на край кровати, Иван сказал глуховато, но твердо:

— Человека убил сейчас.

Пелагея испуганно заплакала деревянным каким-то плачем, будто нарочно, и наскоро стала одеваться.

Здесь, рядом с женой, Иван почувствовал полную усталость. Не слушая расспросов, он обхватил голову руками и погрузился в свои мысли. Ему хотелось бы сосредоточиться и все обдумать, но мысли были бессвязные, короткие, какие-то посторонние, вчерашние, третьегодняшние, совсем не относящиеся к единственно важному теперь для него.

То казалось ему в его забытьи, что надо не проспать с зарей ехать в лес на делянки; то вспоминался треснувший угол дома; то охватывала боязнь, как бы соседи не растащили кирпичей на постройке.

И среди этих ясных, нужных, цепких дел с трудом заставлял он свой мозг припомнить другое: распростертого на полу конюшни Федьку с зажженным фонарем в изголовье.

Поля, полуодетая, весь остаток ночи просидела рядом с ним.

Едва дождавшись рассвета, Иван вышел на крыльцо.

Опять занимался серый дождливый день. Ворота всю ночь простояли настежь. Мокрые голуби собрались под навесом, дожидаясь корма.

Долго стоял Иван на крыльце, внимательно оглядывал дом, двор и все строенье, все это хозяйство, скопленное столькими трудами и с такой любовью, и чем дольше смотрел, тем больше чувствовал свою теперешнюю отчужденность от всего этого добра.

Наконец, махнув рукой, сошел с крыльца и вялыми шагами направился к конюшне.

Весь ночной страх его прошел.

Нужно было идти заявлять в участок, но ему хотелось еще раз, до того как сбегутся люди, глаз на глаз остаться с Федькой, посмотреть на него.

Свечка в фонаре сгорела и расплылась белым пятном.

Федор лежал навзничь, как свалился, откинув вбок кудрявую свою голову. На лбу был громадный черный кровоподтек, заливший левый глаз; густая, слипшаяся кровь перепачкала кафтан.

Холодными пальцами перебирая спутавшиеся кольца Федькиных волос, Иван ощупал его голову, и нежная жалость к парню охватила его.

“Красивый какой”, — со вздохом подумал он, будто не он, а другой человек схватился за оглоблю ночью.

Выйдя из сарая, Иван подошел к дому и так сильно застучал кулаком в окна к старикам, что посыпались подклеенные бумажкой стекла.

— Мамаша, мамаша, вставайте! — кричал он на весь двор.

Звякнула задвижка внутренней двери, и Марфа Дмитриевна, босая, сжимая у костлявой старушечьей шеи грубую холщовую рубашку, подошла к окну.

Продирая глаза, заворчала:

— Что орешь на весь двор, соседей скликаешь!

Но, продрав глаза и вглядевшись в сына, подумала:

“Не случилось ли чего-нибудь, спаси нас господи! Уж не с Настькой ли?”

Все так же бессмысленно громко кричал ей Иван:

— Одевайтесь скорей, мамаша! Будите отца и ребят! Несчастье у нас! Федора насмерть зашиб! Оглоблей убил парня…

Растягивал концы слов, деловито так распоряжался, будто в последний раз:

— А Настька пусть самовар скорей ставит! Будите ее, мамаша! В участок надо бежать, а то хуже будет!

Марфа Дмитриевна кинулась к Насте.

Крепким предутренним сном спала, улыбаясь, Настя.

Набросилась на нее мать, перенимая голос сына:

— Вставай скорей, полно дрыхнуть! Станови самовар, скоро власти приедут! Иван убил Федьку, слышишь?..

“Поспать бы еще”, — думалось спросонья Насте и хотелось укутаться одеялом с головой, как вдруг услышала она на дворе не то вой, не то лай человеческим голосом.

Разом вскочила и выбежала босая, в одной рубахе, в коридорчик.

Увидела в окошко, что Иван сидит на крыльце, закрыв лицо руками, и воет, будто по-собачьи лает.

А вокруг него мать, отец в коричневом своем пальтишке, накинутом прямо на белье, в калошах на босу ногу, и уж кое-кто из соседей.

Поняла Настасья, что вправду случилось какое-то несчастье и, заливаясь слезами от жалости к Ивану, принялась быстро одеваться, ища на вешалке дрожащими руками красную с белыми кружевами кофточку, чтоб к властям выйти нарядной.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сиреневый цвет как рукой снимало. Обнажались от буйной красы темно-зеленые кусты, а у подножий их густо ложился рыжий пепел.

По дорожке к дому шел Миша Стоволосьев.

На нем была новая клеенчатая фуражка, начищенные сапоги и белый чистый фартук.

Путались ноги в непривычном фартуке, но по сторонам поглядывал Миша бойко и, подойдя к балкону, развязно крикнул:

— Мое почтение, Анна Николаевна!

Он увидел ее в комнате, в отворенную дверь.

— Тише! — сказала Анна, выходя на балкон. И остановилась в изумлении.

— Что это с тобой?

— Прощаться пришел, Анна Николаевна, и за ученье поблагодарить — больше не нуждаемся!

— Вот как! Поднимись все-таки на балкон и расскажи, что это с тобой случилось.

— Слава богу, все благополучно! — отвечал Миша и нехотя поднялся по ступеням.

— Почему ты в фартуке?

— В колбасную поступил. Отец говорит, пора делом заняться. Побаловался — и будет.

— А ученье не дело?

— От вас, говорит, и ученье — тьфу!

Миша плюнул и вытерся рукавом.

Анна в гневе прошлась по балкону:

— Тебе не стыдно, не стыдно? — спросила, задыхаясь.

Миша опустил глаза и тотчас опять поднял их, ставшие круглыми и наглыми, как у Насти.

— Не извольте себя беспокоить! Прощенья, говорю, просим.

— Прощай! — сухо сказала она.

Посмотрела на него и ушла.

Миша остался один.

Оглянулся. Сколько раз он на этом балконе псалмы пел Николаю Ивановичу или дожидался с книжкой Анны Николаевны…

А она уж не вернется, он знал. Уходить бы теперь надо, а не хочется.

Миша заглянул в дверь.

Дверь была заперта и шторой задернута.

“Завесилась и глядеть не хочет, — подумал он. — Хуже и обидеть не могла. Лучше б накричала, как прежде…”

И он, с досадой топнув ногой, вдруг опустился перед дверью на колени и заплакал, закрывая лицо фартуком.

Никто не вышел.

Тогда он встал, вытер глаза и опрометью кинулся бежать с балкона по дорожке в сад.

На скамейке сидела Антонина.

Он поздоровался и сел рядом.

Антонина жалостливо посмотрела на него:

— Взяли-таки в колбасную, Миша?

Миша ответил угрюмо:

— И слава богу. В доме у нас житья не стало. Иван в тюрьме. Отец Илюху дубасит за то, что промотал пятьсот рублей денег. А Илюха к Поле ластится. Ты, говорит, теперь как вдова, а я чем не жених? Поля в три ручья ревет, а Настька и того пуще. Бобков и носа не кажет, подарил банку румян и знать ничего не хочет. Настька, дура, нарумянится и ревет. Или тряпки свои перебирает, в большой город какой-то ехать хочет. Отец голову потерял, пить стал, вас всех ругает, сутуловское, говорит, гнездовье ни на что не годно, все, говорит, ветру на потеху пойдет, и мне ходить сюда не велел, — плюнь, говорит, на ихнее ученье, за дело пора!..

Антонина молча слушала его, перебирая жесткое кружево на черном своем новом платье.

Тяжелые, непонятные мысли залетали в ее голову, и казалось ей странно как-то связанной и спутанной судьба их дома и семьи со стоволосьевскою долей. И темный этот клубок был только маленьким узелком на ином каком-то, огромном и совсем уже непонятном клубке.

Прежняя ее жуть, которая с приездом Дмитрия начинала рассеиваться, опять овладевала ею. Острая безудержная тоска по брату начинала сменяться тихим и тупым отчаяньем. Отец пугал ее: в этом огромном, неподвижном теле, издававшем только невнятные звуки, в расплывшихся и искаженных чертах лица не могла она найти ничего родного себе. Анны, еще сильнее прежнего ушедшей в себя, она чуждалась. Одиночество стало ее уделом. Но парк, в котором и прежде она любила бродить одна, теперь стал для нее местом нескончаемых пыток. Каждая скамейка, каждое дерево напоминали ей недавние прогулки с братом; его голос еще звенел в этой зелени, а глухие тропинки хранили следы его шагов. Всюду реял его облик, такой близкий и такой неуловимый.

К пруду она подойти не могла и без конца бродила по дорожкам, близким к дому…

Миша долго сидел и поглядывал на Антонину сбоку.

— Ты как монашка стала, — прервал он наконец ее молчание.

— Монашка? — переспросила чуть слышно Антонина и улыбнулась где-то в глубине своей, почти не показав губами улыбки.

Потом тихонько покачала головой и поправила косы:

— Нет, неправда. А вот ты совсем настоящий лавочник.

Миша с гордостью посмотрел на сапоги, откинул фартук и дотронулся до козырька, но, вспомнив, что обидел Анну Николаевну, нахмурился и ничего не ответил. Принялся обдумывать свои дела: как из хора уйдет да как за прилавком будет важничать.

Антонина же, продолжая свою думу, вдруг вымолвила:

— Я курсисткой буду.

Миша поднял на нее сердитый взгляд:

— Зря ты это задумала!

— Почему зря?

— Тихая ты ведь! Зачем тебе смутьянить?

Антонина усмехнулась. Потом строго сказала:

— Набили тебе голову глупостями…

Мишка по-ребячьи надул губы:

— Правда это, а не глупости. Право слово, шла бы в монастырь, за реку, в Стародевичий…

И опять почувствовала в душе своей Антонина улыбку соблазна…

Ясные на синем небе купола, умильный звон, белые стены и череда молящихся черничек. Птицы в весеннем саду, проталины, Пасха, желтенькие свечи, и она, в черном вся.

Захолонуло сердце и сладко упало как в глубокий сон.

— Так нет же, нет! — воскликнула Антонина и соскочила со скамейки. Отвяжись ты от меня, пожалуйста!

Мишка выпучил глаза:

— Я и не привязывался, кажется! Прощенья просим-с! Счастливо оставаться!

Он тоже слез со скамейки, раскланялся и удалился: слышно было, что недовольно бурчит себе что-то под нос.

Антонина пошла в другую сторону.

Трепетала в ней и возмущалась нежданно прихлынувшая сильная волна жизни. Она чувствовала крылья за своей спиной, каждую минуту готовые распахнуться и поднять ее и нести ее прямым, стремительным путем в неведомое, жуткое и привлекающее, что зовется жизнью.

Вдруг показался ей маленьким этот старый парк с дремлющею гибельной водой, с деревьями, видевшими ее предков; тесным вдруг показалось ей это гнездо, душным и темным, и захотелось вылететь поскорей отсюда на волю и простор.

Она побежала по узкой дорожке, едва касаясь земли сильными ногами, протянув вперед руки, чтоб отстранять ветки, и наклоняя голову низко.

Дорожка вела к углу парка, откуда открывался широкий кругозор степи.

Антонина выбежала и остановилась, прижав руки к груди.

Быстрыми глазами окинула даль. Вдохнула глубоко чистый воздух.

Перед ней беспредельно распростерлась степь.

Тихо волновалась сочная, уж испещренная цветами зелень, обещая обильный покос. Чем дальше, тем голубее становились волны и, принимая наконец неуловимо нежный цвет, замирали где-то, соприкасаясь с небом.

Безоблачный, пронизанный светом высокого солнца, небосвод воздвигался в недостижимой высоте.

Бесчисленные жаворонки, стремглав бросаясь с неба в цветы и опять прямыми взлетами вонзаясь ввысь, протягивали звучащие так нежно и узывчиво так между небом и землею струны.

И волновалась степь, сияло небо, и песнопение разносилось в этот миг, быть может, для одной только девушки, стоявшей под деревьями в молитве и восторге, с широко раскрытыми младенчески прозрачными и алчными глазами.

 

АДАМ

ПОВЕСТЬ

 

ГЛАВА I

В ясный, необычно для северной погоды безоблачный осенний день к одноэтажному деревянному домику в глухом переулке Петербургской стороны подъехал извозчик, кряхтя от старости и прося прибавки за дальнее расстояние.

Домик был наглухо закрыт. Между ним и только что выбеленной высоченной стеной нового каменного дома росла береза. Новый дом ее прижал. Она сунулась на улицу, закинула ветви на крышу домика. Золотые ее листья жалобно свисали над панелью, падали и трепетали под забором.

Седок легко соскочил на землю и взял небольшой чемодан, испещренный наклейками гостиниц. Он был весел и, должно быть, прибавил щедро старику, потому что тот закрестился на козлах, шамкая:

— Дай тебе, господи, долгие годы…

На шепот извозчика он неожиданно обернулся и спросил:

— А сколько, например?

Извозчик приложил ладонь к глазам. Видал чудаковатых господ, а такой еще не попадался.

— А кто ж тебя знает! Иному и год долго. Не разберу я, молодой ты или старый, в висках серебро, а лицо без морщинки. Ну, да уж там бог даст, он знает, сколько тебе сроку положено. А по молитве моей еще прибавит.

Лицо его сморщилось от улыбки. Он надел шапку и стегнул своего одра.

“Без прибавки хватит”, — думал седок, отмыкая дверь.

Во всем своем невысоком, плотном, коренастом теле чувствовал он систему упругих, прочных жил, наполненных здоровой жаркой кровью. На плечах своих он приятно ощущал тяжесть своего четырехугольного черепа, удобного, вместительного, с красивой лобной костью, с сильно развитыми висками, с просторными глазницами и энергичной челюстью.

Он вошел в темную переднюю, открыл электричество.

Стены были увешаны рогами и звериными мордами.

— Здравствуйте, здравствуйте! — сказал он, оглядывая стены с любовью к убитым им зверям. — Адам вернулся в дом свой.

Он снял шляпу, подошел к зеркалу и увидел знакомый, уж столько лет не меняющийся свой облик.

На загорелом медным загаром лице морщин действительно заметно не было. Коротко остриженные волоса имели тот приятный голубовато-серый оттенок, который придает воронова крыла черным волосам первая седина. Под черными бархатными бровями спокойно светились выпуклые, круглые, матовые глаза. Губы не были уже алыми, но мелкие, острые зубы все были целы. Под подбородком слегка скоплялись складки, но стоило только держать голову повыше, и они пропадали.

Он нашел, что лицо его стало моложавее, чем было весной, но что полнеть ему больше не следует.

Затем он распахнул двери в первую из своих комнат, ту, которая служила ему столовой, но была, строго говоря, оранжереей кактусов. Колючие, зелено-голубые, они то вздымались причудливыми стволами, то громоздились ежевидными шарами, ползли, изламывались, простирали лапы. Он обошел все столы и скамейки, на которых стояли кактусы, попробовал землю в ящиках.

— Пить хочется? — спросил он, дотрагиваясь ласково до колючек. — Подождите, дам сейчас. Вы умеете ждать, в вас жизнь хорошо укрыта, живительная влага ваша защищена отлично.

Он открыл маленькую дверь в соседнюю комнату. Стены ее до половины своей высоты были уставлены книжными полками. Над полками в беспорядке, или в порядке, слишком интимном и для первого взгляда совсем непонятном, висели портреты естествоиспытателей, мудрецов, создателей религиозных систем, поэтов и женщин. Посредине комнаты, на ковре, стояло низкое, квадратное ложе.

Медленно проводя глазами по портретам, он старался преодолеть чувство времени и соединить все воспоминания в одном каком-то синтетическом мгновении, чтоб оно служило не чем иным, как началом новой его жизни.

Когда это ему удалось, он открыл дверь в последнюю комнату.

Это была ванная комната, оборудованная по всем правилам гидротерапии.

Раздевшись, он взял холодный душ и, с удовольствием напрягая мускулы, проделал ряд сложных упражнений перед зеркалом. Оглядывая свое загорелое, плотное тело, он делал упражнения до тех пор, пока не осталось ни одного мускула, который бы не пришел в движение и не заиграл.

Слегка утомясь, он надел белый халат и расшитые казанские сапоги мягкой кожи. Крепкое, душистое вино, оставшееся в дорожной фляжке, подкрепило его.

Вместе с вином он достал из чемодана бережно навернутую на брусок фотографию. Давно не испытываемое волнение охватило его, когда он развернул фотографию и поставил рядом с ней снятый со стены женский портрет.

Фотография изображала Венчание Девы, кисти сиенского художника Сано ди Пьетро. Одетый как кесарь, Иисус возлагал сияющую корону на божественно юную Мать свою. Два маленьких коленопреклоненных ангела играли — один на мандолине, другой на скрипке — торжественную и сладостную мелодию. Дева, сложивши тонкие свои руки, склоняла прекрасную голову с продолговатыми глазами, с маленьким и нежным ртом. Все ее движение проникнуто было трогательною покорностью, дрожало неземным счастьем.

Снятый со стены портрет изображал обыкновенного вида женщину. Можно было без конца смотреть на нее и ничего особенного не заметить. Можно было, вероятно, близко знать эту женщину и ничего не узнать про нее глубокого.

Но достаточно было только раз взглянуть на картину Сано ди Пьетро, чтобы портрет произвел совершенно другое впечатление: в простых чертах его таинственно светилось сходство с ликом Девы.

Тем более скорбна была душа созерцающего эти фотографии, что женщина, изображенная на портрете, давно умерла, а воспоминание не могло найти ни одного мига, даже среди незабвенно светлых, когда бы она понята была, как теперь.

Воспоминание преображало эту комнату, уставленную книгами.

“За окном на дворе весенняя ива.

Солнце бьет в стекла на белые занавески, на белую постель.

— Здесь вам будет уютно, — говорит женщина в трауре, и лицо ее — о, если б знать! — похоже на лицо Сиенской мадонны. — Как вас зовут? Вас зовут Адам? Просто Адам? Вы на предпоследнем курсе?..”

Тридцать лет прошло с тех пор. Да, Адаму было уютно. Он был налитой кровью, алогубый. Она была сильной женщиной. Они стали жить, как в зеленом раю два умных зверя.

Они знали весь строй скелета, все вихри крови в своих телах, им было уютно, просто и ладно жить, и если бы сломалась вся машина сразу, было бы тупое совершенство в их жизни. Но женщина умерла первой. Адам остался один, в тех же комнатах, с той же практикой и с потребностью — если быть одному, так уж одному совсем. Он стал лечить бедных, думать о нищете мира, об исчисляющих судьбы его и об ошибках в вычислении. Он углублялся в изучение религиозных систем, но везде с ужасом беспристрастного наблюдателя видел сказку, а не знание бытия. Пифагорействуя, он обожествил число. Понемногу начала в уме его складываться новая отвлеченная, лишенная образов, система. Когда Адам до конца осознал ее, он отправился в Америку, за океан, потому что нигде в его России нельзя было вполне осуществить силу числа. Проповедь его возымела успех, но именно тогда на плодах своих он увидел тщетность своих усилий. Сила доллара оказалась сильнее силы числа. Воля его надломилась. Он бежал назад в Россию. Это было уже в конце первого десятилетия нового века. Исчисляя миры, он оставался в темной тишине: его не задел вихрь промчавшихся событий. Все было ему странно, все было чуждо. После года жизни, невнятной, смутной и безрадостной, он уехал в Италию и там нашел равновесие, там осознал в себе иное, небывалое, юношески кипучее, полнозвучное чувство жизни. Было ему теперь пятьдесят лет.

 

ГЛАВА II

Из тьмы родится свет. Скорбь на душе разрешается тихим сияньем.

Адам последний раз взглянул на мадонну Сано ди Пьетро и убрал фотографии.

Ему хотелось винограда в гроздьях, соку виноградного в вине, пьяном, раннем.

Сиенский базар проплыл перед его глазами: уютная площадь с благодатным, раскрывающимся как панорама видом на голубые горы, огороды и сады; корзины, гнущиеся от плодов, торговки в панамах, навес посреди площади с лотками, полными даров земных. Дынный запах, аромат корнеплодов, дивные струи в воздухе, несущиеся от мускатного винограда, казалось ему, на мгновение почувствовал он опять.

Жизни легкой, богатой, несущейся неощутимо, захотел он во что бы то ни стало.

Из глубины души его неназываемый, томный, но неотвратимый голос пел о таинственном, о женском. Невоплощенный образ реял перед ним и первые в этот мир подавал знаки.

У двери кто-то позвонил.

“Не буду отворять”, — подумал Адам.

Звонок повторился настойчивее. Потом раздался стук.

“Значит, очень нужно войти, если стучат”, — подумал Адам. Электрическим звонком можно пренебречь, но стучащейся руке человеческой не открыть нельзя. Он открыл дверь.

На пороге стоял студент, в летней, сбившейся набок фуражке, невысокий, девьеликий, сероглазый, с длинными русыми волосами, красивыми рядом с выцветшим голубым околышем.

Адаму показалось лицо его знакомым. Он даже вспомнил, что это белое лицо с округлыми линиями ему понравилось. Но теперь, после Италии, оно казалось ему почти бесформенным, припухлым.

— Простите, доктор, — сказал студент, — я видел, как вы приехали, а мать уже давно больна, и с утра ей хуже… Если возможно, перейдите дорогу, как вы это сделали весной, если можете… пожалуйста…

Теперь, услыхав его мягкий, ласкающийся голос, Адам вспомнил его хорошо и с удовольствием посмотрел в ясные, слегка смеющиеся глаза, просящие и стесняющиеся.

— У вашей матери астма, я помню, — сказал Адам, — припадок?

— Второй с утра.

— Хорошо, я сейчас приду.

Он скоро переоделся, потом на минутку остановился, закрыв глаза ладонью, чтоб сосредоточиться.

Он давно уже оставил врачевание как профессию и снял дощечку с двери, но лечение его помнили и любили, до многих добрая молва о нем доходила.

Идя к больному, особенно к труднобольному и ему известному, Адам любил на один миг становиться знахарем, колдуном, вызывающим силы, с которыми он враждует, и меряющимся с ними своими силами. По резким деталям восстанавливал он картину болезни и часто угадывал ее исход раньше, чем мог ее определить.

Сейчас, по состоянию больной, которую весной он видел, и еще больше по глазам ее сына, отразившим неведомо для него самого все, что происходило с ней, он почувствовал тот спокойный холодок, который на его языке ощущений обозначал смерть.

Он надел пальто и готов был выйти за дверь, когда широкая добрая улыбка появилась на его лице: он вспомнил про жаждущие кактусы. И так они были дороги ему, что утоление их жажды представилось ему первым долгом, а помощь старухе только вторым.

Он вернулся, взял воды в огромную лейку и полил их всех, улыбаясь той же улыбкой и насыщая песок как можно больше водою.

Потом вышел на улицу.

Он знал, что надо идти в дом напротив, в подъезд под воротами, но квартиры не помнил.

Студент ждал его на лестнице.

— Матери лучше, — сказал он. И, застенчиво, становясь похожим на юродивого, улыбнувшись, добавил: — Уже от одного того, что вы согласились прийти.

Адам крепко пожал ему руку.

Они вошли в квартиру. Обыкновенную сорокарублевую, на Петербургской стороне, квартиру с темной передней. И в узкую комнату вошли, в которой обои были, как будто сумасшедший алые гвоздики раскидал по кофейной жиже. Здесь, в кресле перед комодом, у окна сидела старуха.

Проходить было узко между кроватью и столом, дрянные, обтрепавшиеся и плохо сделанные вещи задевали Адама.

Стараясь не дотрагиваться до них, Адам прошел к окну. Студент подал ему стул и сам сел у ног матери.

— Здравствуйте! — сказал Адам, вглядываясь в ее лицо.

Она была в рябой бумазейной кофте, нездорово полная, с опухшими руками. Под глазами были отеки, губы были вялые и серые, вся кожа желтая. Странная морщина с одной стороны лица тянулась от носа, огибая рот к подбородку, как будто она сделала гримасу и хочет какую-то штуку выкинуть. Глаза были ясные, но муть могла каждую минуту затянуть их.

— Коли пришли, здравствуйте, — сказала она. — И охота вам, батюшка, тащиться ко мне было? Это вот, непоседа!

Она кивнула на сына и захохотала басом, ухая, как гром за двадцать верст, и колыхаясь в кресле.

— Непоседа! Сиди, говорю, и так подохну. Нет, говорит, неправда, хочу, чтоб выздоровела ты. Любит, значит. А вы, батюшка, арапом стали. Виски серебряные, а загар пристает. Кровь еще молодая играет. Заснула сегодня под утро я и вижу, босиком иду по лесу, роса на траве, а я босиком, птицы поют, курлык, курлык, а одна птичка пестренькая, вот как курица, что у соседа вчера щипали, — у нас из кухни видно, окно в окно; когда с покойником мужем жила, темная была кухня, претемная, упокой его, Господи, давно не поминала, стоять долго не могу, потому и в церковь не хожу, грешница старая, да ведь не всем праведниками быть, кто знает, может, нас-то и поболе, мы-то и осилим…

— Осилим, — прервал Адам ее, как в забытьи.

— Помолчи, мама, — сказал сын болезненно и шепнул доктору: — Заговаривается.

— Не шепчи, Мишка! — крикнула старуха. — Он тебе не ровесник. Все не к своим суешься. Этому шепчешь, с Гобием по ночам гуляешь, пуганите его, батюшка.

— Кто это Гобий? — спросил Адам.

— Гоби — технолог, — ответил Миша, краснея. Адам взглянул на него внимательно.

— Вы филолог? — спросил он.

— Да.

Старуха все еще говорила что-то. Адам, не обращая на нее внимания, достал трубку, послушал сердце, пульс сосчитал, все как не у нее. Посмотрел в помутившиеся глаза. Встал и вышел из комнаты.

— Батюшка, батюшка! — закричала старуха, слабо подымая одну руку.

— Ни капли алкоголя, — сказал он Мише, — лекарство пришлю. Она еще будет жить, но рассудок ее оставляет. У нее уже разорваны основные ассоциации. Все впечатления ее жизни шатаются в ее сознании, сталкиваются случайно. Она будет говорить вздор все более нелепый. Впрочем, среди вздора возможны мысли, имеющие характер предсказания или пророчества для людей, унаследовавших ее душевную организацию. Но никто ведь не в состоянии отличить их и выделить.

Миша слушал его напряженно.

— Вот еще что, — сказал Адам, — вы умеете оклеивать обоями комнаты?

— Я никогда не делал этого, доктор. Не думаю, что умею.

— Тут главное клей. Я скажу вам, как варить. Зайдите послезавтра вечером. Я дам вам обои, какие нужны, чтоб переклеить ее комнату. Те, которые она видит перед собой, ускоряют и искажают ход ее болезни.

— Я не предлагаю вам денег, доктор, — сказал Миша, -потому что помню ваш весенний нагоняй.

— Ненужное объяснение, — сказал Адам, — pour rien. Так послезавтра вечером.

— Это будет воскресенье.

— Воскресенье? Тем лучше. Я еще не знаю дней. Если это будет воскресенье, то вы увидите у меня одного неоромантика, который бывает свободен только в воскресенье. Приходите к семи.

— Терпеть не могу романтизма, — сказал Миша, — но вас люблю ужасно, даже вымолвить не стыдно.

— Уже много лет, как я отказался от поцелуев, — ответил Адам, — а то я поцеловал бы сейчас ваш лоб. Прощайте.

Из комнаты с обоями, похожими на то, как будто по кофейной жижице алые цветы раскидал и перекидывает сумасшедший, кричал низкий голос:

— Мишка, Мишка.

С закрытыми от счастья глазами, прижимаясь в темноте к стене, Миша подбежал к матери.

— Сядь и слушай, — велела она.

Он сел у ног на скамейке, как обычно.

— Никогда его не приводи, Каина коричневого. Сидел, сидел, слова не сказал толком, на мышеловку глядел под кровать, что это за доктор, и вид у него стал злодейский, рыло себе залакировал и волоски чрез один красит, все это я понимаю, такие-то черту душу продают, дух от него в комнате остался. Мишка, не дружи с ним, говорю тебе. В гроб упакуешь меня, тогда хоть и не таким лижи руки, а пока жива, пока шевелюсь, не смей, слышишь? Не быть от него добру.

Она сердилась, хлопала рукой по креслу, ногой топала. Миша с тоской ее слушал.

Когда надоело, молча вышел из комнаты, из квартиры, из ворот, из переулка, дальше, на простор. Но простора не было среди домов никакого.

 

ГЛАВА III

На Тучковом мосту Михаил остановился.

Рыжие, подернутые голубым туманом деревья Петровского парка уютно лежали на правом берегу у самой воды. Слева громоздились мачтовые суда, груженные сеном. Напоминал о море нестройный, частый лес их мачт. Прямо перед собой Михаил видел еле намечающиеся очертания дальних берегов и зовущую даль. Из-за безоблачности она была дальше, чем обычно. Михаил отдохнул.

Потом по Малому пошел островом, к огромному, построенному безобразно, но с тупой уверенностью, что это красиво, дому на дальней линии.

Вошел в засаленный громоздкий подъезд, на грязном лифте поднялся под небеса, в зелено-серый коридор с рядами дверок по обе стороны. Стукнул в одну из них.

За дверью был шепот и возня.

— Кто там? — спросил густой, но твердый голос.

— Я, — ответил Миша, краснея.

— Михаил? Пожалуйста, подождите там, у окна, одну минутку.

Окно было в конце коридора, выходило в стену и служило приемной для здешних обитателей.

Отходя от двери, Миша расслышал звук грубого поцелуя и покраснел еще больше.

Почти тотчас из двери вышмыгнула девка в сарпинковом переднике и прошмыгнула мимо Михаила.

Он видел ее раньше и знал, что ее зовут Лизкой. Взглянув на нее, он опять увидел, что у нее белое рябое лицо, глаза вглуби и большой красный рот, и что сама она крепконогая, ладная, жаркая.

Лизка взглянула на Михаила, и он опять не вынес ее взора, потупился и застыдился.

Дверь из комнаты снова открылась, и вышел Гоби, совсем одетый, в тужурке. Только пробор был слегка сдвинут.

— А я думал, что вы еще спите, — неловко сказал Михаил, протягивая руку.

— Нет, я давно уже встал и сейчас завтракал, — ответил Гоби. — Войдите.

Комната его была очень простая и какая-то пустынная. Стол с инструментами у окна, стол с чертежами у другого, у одной стены кровать, у другой — диван; все стояло слишком обособленно, нисколько не стесняясь своей неприглядности.

Миша все еще был смущен.

Чуть насмешливо посмотрев на него, Гоби сказал:

— Лизка некрасивая, даже, кажется, рябая, но это не мешает. Яблоки с пятнышками бывают очень вкусные. Вот теперь я ее целый день не буду замечать, а завтра, может быть, замечу. Вы знаете, нет ничего хуже неполученного удовольствия. Мы просто не смеем, не хотим сознаться в своем голоде на удовольствие.

Гоби достал тонкую папиросу и закурил, смакуя дым, и кольца дыма, и вспышку спички, и ее потухание. Затянувшись, продолжал:

— А голод на удовольствие один из властных. Голоданье этим голодом не проходит даром. Человек ссыхается, сморщивается, начинает лупиться… Какая гадость! Терпеть не могу. Ведь вы согласны, что это гадость, что для таких особые больницы надобны. Я слышал, в Дании уже заведены для скучающих особые больницы. Чуть загрустил — пожалуйте на излечение. Жизнь весела, не мешайте жить. А этих сморчков, которые ни разу в жизни не съели ничего толком, не выпили, не поцеловались, я бы в больницы, похожие на тюрьмы, упрятал, как вредных уродов. Я думаю, у них атрофированы слюнные железы. Как вы думаете?

— Не знаю, — ответил Михаил.

Гоби часто в мыслях своих, в ощущениях был неприятен ему очень. Не раз давал он себе зарок не приходить к нему, но что-то тянуло. Что именно, он не знал.

Только теперь он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Гоби.

Довольно обыкновенные были глаза у Гоби. Выделялось разве несколько необычайное напряжение в них, да еще темная вода их в иные минуты темнела до черноты, в которой ни зги не видно.

В лице Гоби тоже не было ничего замечательного. Мало говорило это туго обтянутое кожей лицо. Впрочем, видно было, что Гоби упрям и не чужд какой-то куцей эстетики.

— Что вы на меня глядите? — спросил он Михаила довольным голосом. — Скоро все такими, как я, будут. Да и вы тоже…

— Я вам не мешаю? — прервал его Михаил.

— Нет. Сегодня я чувствую праздник, то есть особенное предрасположение к удовольствиям, а раз есть аппетит, блюда найдутся.

— Адам Федорович приехал, — оживился Михаил.

Гоби стряхнул пепел.

— Для вас это праздник? Я помню, вы мне говорили про него. Психопат, который лечил вашу мать?

Лицо у Миши болезненно сжалось.

— Не говорите так. Он чудесный.

— Михаил, вы юродствуете.

— Вы не знаете Адама Федоровича. Он понимает в жизни что-то, чего никто не понимает.

Гоби засмеялся и помахал окурком.

— Жизнь папироски кончилась. Все в ней было понятно. Зажглась и погасла. Нервной системы не имела. Удовольствие мне доставила. Смерти заслужила абсолютной.

— Скверная аллегория, — сказал Миша.

— Правдоподобная.

Михаил не умел сопротивляться. Все его существо восставало сейчас против того, что говорил Гоби, но восстание это ничем не могло выразиться. Защищать свои истины казалось Мише оскорбительным для них самих.

— Чего вы напыжились? — спросил Гоби. — Не согласны? Если не согласны, так высказывайтесь.

— Не согласен, — ответил Миша напряженно, — а высказываться не умею. Болото ведь словесность-то. Залезешь — завязнешь.

— Ишь ты, — удивился Гоби, — чем не пророк! В Московской Руси за вами толпа бы ходила. Особенно бабья. Я ведь знаю ваши мысли. Да и не ваши они, коли правду сказать. “Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен” — где это? У Достоевского? Тут вся ваша вера.

— Неправда! Жизнь есть боль, но не страх.

— Что боль, что страх, все не так. И не боль, и не страх, а одно удовольствие.

Миша взглянул с ненавистью на него.

— А страдание? — спросил он тихо. — Ему нет места в вашем мире?

— Вы, кажется, хотите серьезно разговаривать, — сказал Гоби, выдерживая взгляд. — Извольте.

Глаза его налились чернотой. Он зажег новую папиросу так же, как первую, и продолжал говорить:

— Вы пришли в счастливую минуту, то есть в первую после полного несомненного удовольствия. Мне кажется, сейчас я буду в состоянии выразить довольно ясно то, что я думаю об утопической личности. Это термин мой не совсем, может быть, научный, но я ведь за наукой гонюсь не более, чем за другими удовольствиями. Вы говорите о страдании. Дело в том, что я не отрицаю страдания. Оно дано нам в опыте, и слишком грубо дано. Я отрицаю только бесполезное страдание, излишнее. Я ненавижу эту противную привычку к страданию, которая так развилась у современных людей. О, конечно, ее в высшей степени поддерживают всевозможные моральные предрассудки, например, о ценности сострадания. Поверьте, если бы меньше сострадали, меньше бы и страдали. Я хотел бы завести более упорядоченное хозяйство в человеческой жизни. Едят, пьют, спят, когда требуется спать, пить, есть, — а страдают всегда. Зачем? Большинство не должно страдать. Страдать должны утопические личности. В мировой истории мы знаем их наперечет, я не стану перечислять, вы сами легко назовете имена этих нескольких жертв. Мы их потом обожествляем, продляем их жизнь в искусстве, словом, почти не остаемся в долгу. И все-таки находятся любители пострадать в своем квадратном вершке, когда за них за всех в целой эре есть кому отстрадать, кто для этого создается — утопическая, как я говорю, личность…

Гоби говорил сердито и несколько задыхался.

Миша слушал его с гримасой отвращения, переходящего в испуг.

— Страдать за другого, по-вашему, глупо? — спросил он опять тихо и настойчиво, помня только свою мысль.

Гоби спокойно ответил:

— Глупо, потому что нецелесообразно с точки зрения полнозвучной, как говорят декаденты, жизни.

— Не трогайте поэтов! — запальчиво крикнул Миша. — Они вам не поддержка. Полнозвучная жизнь включает и сознательное страдание.

Гоби удивленно взглянул на его крик.

— Вы все-таки кричать умеете? Я думал, вы совсем тихоня.

Но Миша говорил уже по-прежнему тихо:

— Вы дурной человек, потому что пустой. Вы, может быть, даже бес. От вас зачураться надо.

С внезапной теплотой в голосе Гоби заговорил, положив руку на плечо Миши:

— Не юродствуйте, Миша. Это все в прошлом. Так ведь легко быть мальчиком с невинными глазами и чахоточным румянцем на щеках. Но ведь нестеровщина миновала, я думаю, навсегда. Русской жизни нужны стойкие организмы, а не порождение мистической слюны.

— Какие вы гадости говорите! Не дотрагивайтесь до меня.

— Коли так — чурайтесь. Что я вам — спасатель, что ли? Терпеть не могу всякого спасательства.

Гоби и Миша стояли друг против друга, как враги перед схваткой.

Может быть, Миша сказал бы что-то, но в дверь застучали дробно, звонко, четко, как будто молодой хорошей косточкой, легко повинующейся сильным, ловким мускулам.

Лицо Гоби вспыхнуло плотоядным, как у лакомки перед коробкой конфет, заревом. Миша навсегда запомнил и возненавидел это выражение.

— Дверь открыта, — крикнул Гоби. — Это вы, Ирина?

— Я, — ответил девичий голос.

Михаил нетерпеливо оглянулся на дверь.

Показалось ему, что он жил до сих пор в огромном, но всегда безмолвном мире и что вот услышал он первый звук, такой полный, сочный, свежий, и, услышав его, будет всегда теперь только одного хотеть: слушать еще и еще раз этот звук.

 

ГЛАВА IV

Есть красота определенная, решенная, бесповоротная, красота точеных линий, безупречного совершенства и законченности, красота тела и лица, тоскующих о вечном мраморе или о бронзе, — жуткая, таинственная, нечеловеческая красота. Красота, близкая к несчастью, к трагической судьбе, к рабству у рока.

Есть другая красота: зыбкая, сомнительная, то возникающая, то улетающая, красота веснушек, родинок, чуть заметной разницы в глазах и бровях, волнующей асимметрии, красота живого, подвижного, порывистого человеческого тела и лица, не тоскующих ни о чем, кроме жизни. Красота, не боящаяся увяданья, дарующая счастье, не забывающая никогда о воле и свободе. Ею красива была Ирина.

Полноглазая, полногубая, с кожей, очень белой и легко розовеющей от холода и жары, от замысла и чувства, с льняною сильной косой, она была одной из тех тысяч девушек, которых благодатная Россия каждую осень, как яблоня золотые, спелые яблоки щедро сыплет в мир. Выросшие в глуши, в чистоте и неведении, они бросаются на жизнь жадно и безудержно.

О, построить бы им светлые, с большими окнами дворцы; о, собрать бы для них все сокровища искусств и наук; о, выслать бы навстречу к ним лучших людей времени, подлинных творцов жизни…

Но попадают они в грязные квартиры сдающих комнаты хозяек, лишенные света и воздуха; но увешивают они комнаты свои девичьи открытками, воспроизводящими пошлые замыслы какого-нибудь Штука, но бегают они в миниатюр- театры и кинема- концерты; но встречают их в столицах фокусники и шарлатаны, похоть выдающие за страсть, разнузданность за свободу, неврастению за экстаз, потное ремесло за вдохновенное творчество, пустые речи с павлиньими хвостами за науку — страшно подумать, чего и за что, за что! — ни выдают встречающие молодежь шарлатаны.

И блекнуть начинают вспоенные синим небом в благодатной глуши молодые очи, рано устают неподготовленные души, разочарованность в жизни, еще не начавшейся, постигает их, и тянется ослабевшая рука к соблазнительному яду, воспеваемому теми же, никогда его не пробовавшими шарлатанами.

Глаза Ирины еще не начинали блекнуть. Они еще были охмелены всем, что видели.

Немного выпуклые, с белками, как снег, со зрачками, как белой ночью небо над Невой, не скрываемые длинными ресницами, еще полны были лучистой силы глаза Ирины.

И такие торжествующе светлые были эти лучи, что они показались Михаилу звучащими, как кажется звучащим беззвучный, знойный полдень или тихое горное озеро.

Он сделал невольное движение к ней навстречу и успел подхватить пальто, которое она быстро скинула.

— Спасибо, — сказала она ему и, протянув руку, назвала свою фамилию: — Стремина.

Михаил, не успев повесить пальто, неловко, обеими руками, схватил ее руку и молча пожал.

Гоби, с папироской, из угла наблюдал сцену.

“Что ж он не кинется к ней, не обрадуется, не бросится перед ней на землю, не поцелует ног ее? — пронеслось в голове Михаила. — Ведь он знаком с ней, ведь он уж говорил с ней, ведь он привык к этому нестерпимому чувству быть с ней, видеть ее, смотреть в ее глаза”.

И, с пальто в руках, Михаил стоял в оцепенении и ждал. Мучительно долгими показались ему эти две-три секунды, которые понадобились Ирине, чтобы пройти в другой конец комнаты, к Гоби. Ни шагу не сделал к ней навстречу Гоби, только папироску переложил из правой руки в левую. Довольно небрежно поздоровался и спросил, показывая глазами на Михаила:

— Видали таких?

Ирина оглянулась на Михаила:

— По-моему, он хороший, — сказала она.

И показалось Михаилу, что это большая, светлая птица пролетела комнатой, а не девушка взглянула на него и сказала о нем доброе слово.

— Чего уж тут хорошего, если пальто повесить забыл! Прижал к себе и держит, — продолжал Гоби. — Опомнитесь, Михаил! Вешалка сзади вас. Ирина Сидоровна такой же человек, как мы с вами.

И как бы в доказательство он открыл перед ней коробочку с папиросами.

— Не хотите ли закурить?

Ирина взяла папиросу.

“В самом деле, что это со мной? — думал Михаил, вешая пальто. — Но неужели она курит? Из одной с ним коробки? Значит, она дружна с ним?”

А Ирина шепотом расспрашивала Гоби про Михаила:

— Откуда вы его взяли? Естественник? Он милый, только чересчур стесняется. Как его зовут?

— Отрок Михаил, — громко сказал Гоби, — и, конечно, филолог, а не естественник. Ведь это видно сразу. И плохой филолог. Санскритом, вероятно, не занимается, выбирает предметы послаще. Какую-нибудь там теорию искусства или введение в философию.

— Нет, я и санскритом занимаюсь, — робко подходя и не зная, куда девать руки, возразил Михаил, — и санскритом…

— А Игорь Ильич всегда так вас дразнит? — полюбопытствовала Ирина.

— Всегда, — улыбаясь по-детски, ответил Михаил, — чего Гоби не понимает, на то он и злится. Правда! Он дразнит меня не от злости. Это просто ему хочется развинтить всего меня на винтики и колесики. Он думает, что все дело в винтиках и колесиках, отличных винтиках и очень хороших колесиках, но все-таки только в винтиках и колесиках.

— А вы как думаете? — перебила Ирина.

Михаил, чуть только овладевший собою, опять смутился:

— Я не знаю, как я думаю. Только не так.

— Он думает, — вмешался Гоби, — что главное в жизни, в человеке, во всем — это нечто страдающее и уж такое возвышенное, что не добраться до него. Как он это представляет себе, я не знаю, но, вероятно, вроде студня или слякоти, а впрочем, может быть, вроде пара. Называется же это самыми пленительными именами: душа, дух, психея. Ну, одним словом, как филолог он не знает анатомии и боится прощупать собственный скелет.

— Это вправду страшно, — улыбнулся Михаил, — почувствовать свой скелет.

Он охватил свою голову обеими руками, глубоко вдавив пальцы в глаза.

— Вот так. Попробуйте!

Ирина тоже поднесла свои большие белые руки к лицу.

— Оставьте эти глупости, — остановил ее Гоби, — у меня в шкафу есть череп, настоящий, с хорошо развитой лобной костью. Череп умного человека, моего товарища. Если хотите, я его покажу вам после.

— Как? — воскликнула Ирина. — Вашего товарища?

— Да, он велел отдать свой труп в анатомическую. Я взял себе голову и выварил. Тогда я был на медицинском факультете.

— Это ужасно, — прошептала Ирина.

— Ничего ужасного нет, — медленно сказал Гоби, крепко взяв Ирину за руки у локтей, приблизил к ее лицу свое, с налившимися чернотой глазами, — ужасы выдумывает провинция. В столице их нет. И вы стали отвыкать от них. Но мой товарищ дурно повлиял на вас.

Он посмотрел на Михаила, опять покрасневшего и смущенного.

“Как он смеет брать ее за руки! — думал Михаил. — Как она позволяет?”

Жгучее, нестерпимое чувство стыда поднималось в нем. Он вспомнил, что в этой комнате только что была рябая Лизка, и что Г оби так же, теми же руками — очевидно, это у него привычный жест с женщинами — брал ее за локти и так же чернели у него глаза… Лизка и Ирина… Рябая и красавица… Коридорная горничная, которая всем должна служить и угождать, и царевна, на которую хочется молиться… От оскорбления и гнева Михаил сжал кулаки. В голове у него застучало, в глазах потемнело. Он пошатнулся.

— Что с вами сегодня? — отходя от Ирины и подходя к нему, спросил Гоби.

— Не подходите ко мне! — крикнул Михаил. — Вы мне ненавистны. Я могу вас ударить.

Гоби посерел.

— Вы ведете себя, как истерическая девчонка, — сказал он сквозь зубы, — и потому я могу не обращать на вас внимания.

Он позвонил.

В комнату тотчас вбежала Лизка, как будто она стояла под дверьми. Гоби дал ей деньги.

— Купи папирос.

Лизка, слегка косящими, жадными глазами оглянув Ирину и Михаила, скрылась.

— Никакого внимания! — холодно повторил Гоби.

— Я… я… ухожу, — шептал ошеломленный и растерянный Михаил, — и я больше к вам не приду, никогда не приду. А к вам, — он кинулся к Ирине, как-то неловко простирая руки и мучительно думая, что его жест может показаться ей театральным, — а к вам приду, я вас найду, я вас не потеряю, и я вам все расскажу…

— Все расскажете? — насмешливо перебил его Гоби.

— Ах, нет! — замахал руками Михаил в ужасе, что Гоби мог заподозрить в нем желание сплетничать. — Я хочу рассказать все, что я думаю о жизни, обо всем… — Он спутался и, беспомощно стоя перед Ириной, закончил: — Вы все поймете, я знаю, что вы меня поймете. А пока простите, то есть прощайте, до свиданья…

Он сам взял руку Ирины и потряс ее, в радости, что высказался, почти дружественно кивнул Гоби, бросился к дверям.

Ирина, недоуменно наблюдавшая его, сделала несколько быстрых шагов за ним, но Гоби преградил ей дорогу.

— Пускай пробежится по улицам: ему это полезно. Горячий он и бестолковый.

— А вы толковый и холодный, — с упреком сказала ему Ирина.

— Такой именно. И таким должен быть всякий желающий жить, а не поджигать жизнь человек. Поджигателей же надо бы в огонь кидать, если бы они сами в него не бросались. Ведь Михаил едва только из гимназии выскочил, а уж с четырех концов горит. Ему бы боксом, атлетикой заняться, а он, видите ли, страдать желает.

— Как страдать?

— А уж это у него спросите. Между прочим, знаете, как он вас будет искать? Вы думаете, в адресный стол обратится? Ничуть не бывало. Адресный стол для него механика, то есть презренное и недостойное внимания.

— А как же он будет искать меня?

— Он будет психически напрягаться. Знаете, как факиры, которые, в пуп себе глядя, все задачи мира решают. Он будет бродить по улицам как лунатик. И, конечно, когда в конце концов, по элементарной теории вероятностей, на вас наткнется, начнет благословлять тайные силы природы, дремлющие, изволите ли видеть внутри нас, и тому подобную чертовщину. Однако оставим его в покое. Надоело. Не особенное ведь это удовольствие препарировать Михаила. У вас сегодня очень красивая кожа и волосы блестят. И мы одни, двое сильных и молодых.

Он опять крепко схватил ее за локти и приблизился к ней, жадно дыша.

Темно-алые с вишневым отливом губы и прозрачные, похожие на перламутр зубы увидел он близко перед собой, золотистым, едва заметным пухом покрытую, крепкую, желто-розовую кожу щеки и темно-розовые ноздри он увидел и холодно подумал: “Целуй же, ведь ты ее держишь в своих руках” — и так же холодно ответил себе: “Да, сейчас поцелую”.

И, крепко сжав губы, прикоснулся к холодной щеке Ирины.

— Не надо, не хочу! — закричала Ирина, вырываясь; коса ее коснулась пола.

— “Не хочу” — это достойный уважения аргумент, — сказал Гоби, осторожно, чтобы не уронить Ирину, отнимая свои руки, -а “не надо” — это провинциализм. Девушке смешно кричать “не надо”, когда ее уже целуют. Когда еще в глаза друг другу не поглядели, еще за руки не взялись, ну тогда еще можно кричать “не надо”. А уж раз двое под одну крышу попали, так и надо быть вдвоем. Природа шуток не любит и за неповиновение себе строго карает. Кто стучит? Войдите.

— Папиросы, — сказала Лизка, приотворяя дверь и просовывая голую руку с коробочкой.

Увидев эту руку, в веснушках, с большими красными пальцами, так беззастенчиво просунувшуюся в комнату, где ее, Ирину, только что поцеловали, Ирина почувствовала вдруг ужас и стыд, усилившийся еще оттого, что Гоби, как ей показалось, не сразу и почему-то двумя руками взял коробку с папиросами и еще что-то сказал, после чего девушка фыркнула и, убрав руку, смеялась громко за дверью, в коридоре.

Гоби что-то стал говорить Ирине, то смешное, то умное, а она все не могла отделаться от неприятного чувства, оставшегося в ней после руки, и все ей казалось, что белая рука с красными пальцами торчит из-за двери, просовываясь не только в комнату, но к ней, к Ирине, в ее духовный, застенчивый, алый, нетронутый девичий мир.

И казалось ей это потому, что чистой любовью, ранней и неумелой, любила она Гоби.

 

ГЛАВА V

Отец Ирины был нотариус далекого уездного городка. Она выросла в тишине и влаге. Старый дом, с большими, пустыми комнатами, пахнущий яблочной прелью, — отец любил, чтобы в каждой комнате лежала на полу куча яблок; запущенный фруктовый сад, где яблони стояли как в раю — никому не нужные, никем не отряхаемые и только по воле залетного ветра роняющие наливные свои гулкие плоды; малинник, буйный, рослый, медово пахнущий, пробравшийся за плетень, в чужие владения, напрягающий все силы, чтобы не вырождаться, и все-таки год из году мельчающий; огород, лениво разбиваемый, такой заброшенный, что и зайцы, прибегающие из соседнего леса в городок “на гастроли” ночевать в нем не стеснялись; ржаное поле, начинающееся прямо под окнами городка и уходящее буграми, волнами, холмами, скатами и скатертями неведомо куда; лес, пригревшийся невдалеке от города, на солнцепеке и бог весть чьими молитвами уцелевший и хранимый; старое, беззаботное краснолесье, — вот и все, что было в детском и девичьем миру Ирины. Люди не отпечатлевались друг от друга отдельно в ее сознании. Так все было медленно, однообразно и непреложно в городке, что жители были чем-то вроде леса или малинника или даже огорода. У каждого свое имя и занятие, но это не более заметно, чем разница в расположении листков на кочнах капусты.

Даже гимназия не нарушила ничего в зеленом мире Ирины. И гимназия, со всем своим неглубоким шумом, сонными уроками, тоскующими учителями, звонками, подаваемыми сторожем, которого жена брила только к Рождеству и Пасхе, классными дамами и седым, над всем с улыбкой парящим батюшкой, все восемь гимназических лет, со всеми артаксерксами и катетами, со всеми окислами и суффиксами, вся гимназия компактной серой массой, огромным, словно из липкого теста, слипухом откатилась в сознании Ирины туда же, где уже были несравненно более полезные, милые и близкие: яблоневый сад, краснолесье, ржаные холмы и заячья резиденция — огород.

Пожалуй, и отец не выделялся из общей, лишенной образов и формы массы. Он пропадал внизу, в комнате, заваленной книгами, обремененный темными посетителями, не доверяющими ни друг другу, ни ему, ни закону, замученный мелкими, одно на одно похожими, яйца выеденного не стоящими делами. Ирина видела его по вечерам; его пахнущие табаком колючие усы, торопливая ласка и крепкие кресты, которые он накладывал на нее, попадая короткими запачканными чернилами пальцами вместо лба в глаз и вместо плеча в грудь, его согнутая спина и выпытывающий всю подноготную взгляд, — весь его облик возбуждал желание не родиться, вопил о мелочном несчастье, о неуменье жить, о гибели от неприспособленности; и странно было Ирине, что все это называется отцом, родившим ее жизнь, и бессознательно она все свои впечатления от отца топила в общей массе безразличных впечатлений, чтоб только себя, одну себя чувствовать в этом скудном мире внезапной, яркой, от всех отдельной, живой, имеющей глаза, чтоб видеть, уши, чтоб слышать, и душу, чтоб жить.

Эта личная обособленность с детства развита была в ней очень сильно. Она любовно подсмеивалась над своей детской привычкой очень важно заявлять о всем, что она сделала, без местоимения, в чистейшем женском роде: поела, поспала, проснулась, погуляла, побежала, пролила, разбила, поломала, спела.

Это же чувство личности помогло ей выдержать борьбу с отцом — и одержать в ней победу — из-за курсов. Отец тупо, по-бычьи, противился, ссылаясь не менее, чем на то, что в столицах смертность велика и что ученье губит здоровье. Ирина нападала с задором, смехом, молодою силой до тех пор, пока не села в вагон и не сказала себе: поехала.

Трудно ей было в большом городе. Она, Ирина Стремина, была растоптана в прах и по воздуху рассеяна жизнью большого города. Но так сильна, надменна и прекрасна жизнь большого города, что в этом распылении находила Ирина терпкую радость, небывало приятное опьянение, словно, в огромный сиреневый или ландышевый букет спрятавшись всем лицом, вдыхала она до головокружения, почти до потери сознания, властный аромат. Или словно ночной красавицы, цветка болотного, с высокого ломкого стебля распространяющего ладанный запах, набрав полную охапку, шла она в вечерней дымке, и заря за бугром для нее горела, алую ткань ткала.

Только после целого года головокружения Ирина стала подмечать в себе отцовское бычачье упорство: не сломалась, не поддалась, выстояла.

Уехав на лето после первого года курсов в свой городок, она осенью привезла оттуда отца, бегала с ним, как в прошлом году, по всем музеям, какие знала, и по театрам и, торжествуя, отправила его назад, совсем ошеломленного, растерянного и жаждущего, теперь уже, конечно, навсегда, с головой окунуться в зеленую родную тишь.

Вскоре после отъезда отца она познакомилась с Гоби у подруг на вечеринке.

Бестолковые, шумливые бывали эти вечеринки. Напоминали гимназию. Собирались друг у друга поочередно; чаще у того, у кого комната была побольше.

У Ирины немало было уже знакомых: Аграфена, рябая деревенская девушка, кончившая уездную гимназию, и на гроши, вымогаемые у отца, учившаяся на курсах без вдохновения, без увлечения, без приобретения лишних знаний, но с тупым наскоком на все, что могло ей, по ее мнению, так или иначе пригодиться; Инкова, хорошенькая, вертлявая дочь видного чиновника, с хвастливым выражением на курносеньком лице, говорившем: женщина, а учусь; Прытковская, увлекавшаяся модами, скачками, театром, гримировавшая свое бледное плоское лицо; Матросова, низенькая, широкоротая, кричавшая направо и налево, что у нее трое сыновей и все от разных отцов, разделывавшая бутерброды с такой же расторопностью, с какой и трупы в анатомической, хохотушка, душа общества, привезшая с своего хутора песни вместе с запасом сала, всегда приносимого на вечеринки в засаленной вечерней газете, тут же вслух дочитываемой; Пенькова, будущий магистр, в уме хранящая все небесные расстояния от земли до Меркурия и далее, выкладывающая эти числа, когда все споры истощались, и предсказывающая погоду и землетрясения с одинаковым неуспехом, — и еще многие другие, все, все, за исключением Матросовой, молодые, быстрые, живые, звонкоголосые, как лесные птицы весной; с этим хором неразлучен был другой — студентов, — постарше, постепеннее, где заметились Ирине пока немногие: коренастый, черный, как жук, еврей Дымкин; кудрявый, как баран, Волосов, решивший быть учителем и воображающий своим учеником всякого, кто бы перед ним ни был, и о всем трактующий без запинки, с наигранным увлечением; юрист Скукин, франт и эстет, мечтающий о прокуратуре, и еще двое-трое, фамилии которых Ирина не знала.

Странно было Ирине видеть, как проводит время ее компания. Набившись в накуренную комнату, быстро, с какой-то непонятной Ирине, выросшей в довольстве, ненавистью, уничтожив все съестное и выпив все, что можно, курсистки и студенты, лежа, сидя, стоя, расхаживая, поднимали говор, ни на спор, ни на беседу не похожий, прерываемый то смехом, то песней, то слезами, а то и истерикой. Первое время Ирине казалось, что никогда ей не понять идей, которыми так легко орудуют ее товарки, не разобраться в хаосе имен, понятий, мнений. Но очень скоро она с удивлением увидела, как узок круг слов, летающих с уст на уста. Две-три идейки, обломки гордых замыслов, возлелеянных предыдущим поколением, десяток хлестких имен уличных литераторов, пяток цитат из модных профессоров, и дальше шли уже театральные сплетни, судебные сенсации, убийства и самоубийства, чуть ли не пожары, то есть весь, щедрой рукой приперченный ужин, преподносимый вечерними газетами всем без исключения горожанам. Живущая в мансардах, в наемных комнатах, молодежь набрасывалась на нее только с большим голодом, чем жильцы квартир.

И еще удивляло Ирину, — а сначала и смущало, — что какая бы компания ни собралась, всегда в ней к концу вечера начинались взаимные тяготения, вздохи и взгляды. Решительнее всех бывал Волосов. Не было девушки, которой бы он не объяснился в любви, а иным, по забывчивости, и дважды. Юрист Скукин ухаживал смешно: соединяя светские ухватки, с гамсуновским самосожжением чувства.

Волосов увлекался Аграфеной и Пеньковой, Скукин ухаживал то за Инковой, то за Прытковской. Один Дымкин был постоянен в нежном чувстве к Матросовой. Они без конца развивали друг перед другом идею плодовитости.

Ирина чувствовала себя одиноко в этом омуте. Может быть, за то она его и любила. Забитая, распыленная городом, она здесь находила в себе силы собраться, сосредоточиться, поверить в себя, в свою обособленную личность, как верила она в это в зеленой глуши своего городка.

Однажды, вскоре после того, как уехал отец, на вечеринку пришел новый человек в форме технолога, с довольно красивым, но жестким, тонким лицом. Беспорядочный спор о только что начинавших тогда появляться брошюрах футуристов примолк. Кое-кто встал со своего места. Инкова воскликнула, хлопая в ладоши:

— А, Игорь Ильич!

— Кто это? — спросила Ирина Дымкина, который был с ней рядом.

Ей показалось, что вошел хозяин в свой дом.

— Вы не знаете? — громко заговорил Дымкин, кивая ласковые взгляды на вошедшего. — Это Гоби, господин Гоби. Он еще технолог, но уверяю вас, что он уже гораздо больше, чем обыкновенный технолог. Я, Дымкин Иосиф, свидетельствую вам это.

Гоби спокойно поздоровался со всеми, держа в левой руке на отлете тонкую папиросу.

— Мы незнакомы? — сказал он Ирине, — Гоби.

— Стремина, — странно радуясь, отвечала Ирина и подумала: “Какая красивая у меня фамилия. Я и не знала”. — Ей беспричинно стало весело. Ей, неизвестно отчего, стало лучше.

Гоби усадили за стол как раз перед нею. Матросова налила ему жидкого чаю через край.

— А вы? — спросил Гоби Ирину, спокойно сливая чай с блюдечка в стакан с окурками, накиданными Волосовым туда же, откуда он пил. — А вы не хотите чаю?

— Выпью, — сказала Ирина, вдруг чувствуя, что ужасно хочет пить.

Она сама себе вымыла чашку, налила и выпила. Так было вкусно пить ей остывающий чай, как будто это было неведомое золотистое вино, согревшееся на солнце.

— Я слышал, — начал Гоби, — что здесь спорят о футуристах. А вы знаете, кто виноват в их появлении?..

— Правительство, которое… — рявкнул Иосиф Дымкин, забравшись куда-то в угол.

— Нет, вы знаете, кто, — повышая голос, продолжал Гоби.

— Пока черта оседлости… — слышалось из угла.

— Дымкин, закройте на минутку свою лавочку, — обратился к нему Гоби, — у меня свежий товар. Итак, господа, футуристов породили наши почтенные Мафусаилы, наши критики, устроившие богатырскую заставу перед серьезными журналами, все эти Пшеничкины, Мадьяровы, Фельдманы…

— Однако вы чересчур, — вмешался Волосов. — Мадьяров мой профессор, и я его защищаю. Он отлично знает Пушкина. Он почтенный литератор. Он…

Выждав, пока Волосов запнулся, Гоби продолжал:

— И Мадьяров, и все другие, — весьма почтенные господа, но они ничего не понимают в современной литературе. Их вкус на уровне несчастных восьмидесятых годов, когда читали Надсона…

— Мы и теперь читаем Надсона! — истерическим голосом воскликнула Прытковская и тотчас осела, обратившись к Волосову: — Дайте мне папироску.

— Напрасно читаете и напрасно меня перебиваете, — проскандировал Гоби и после паузы, прерываемой только вздохами Дымкина из угла, продолжал: — Так вот эти почтенные люди, печатая вещи в излюбленном стиле своей ранней молодости, не дают никакого доступа молодежи.

— Правильно! — громко заявил Волосов, ища сочувственного взгляда Гоби.

— Молодежь, — продолжал Гоби, не глядя на Волосова, — принуждена себя рекламировать, и рекламирует она себя талантливо и своего добьется. Вот, например, у меня в кармане лежит альманах под заглавием “Нога на голове”.

— Здорово! — не удержался молчавший все время Скукин.

— “Нога на голове” — вещь для всякого привлекательная, что и требовалось авторам. А когда они привлекут к себе внимание, станут писать так же гладко, как вы, Скукин.

— Я не пишу стихов, — краснея возразил Скукин.

— А все-таки пишете! — убежденно сказал Гоби. — И ничего в этом смешного нет — это весеннее цветение. Если бы у вас были перья, вы бы, поверьте, стихов не писали.

Все рассмеялись. Ирина, слушавшая Гоби с широко открытыми глазами, — громче всех.

— Я прошу вас не касаться моей персоны, — громко заявил Скукин.

— Не обижайтесь, милый! — просто успокоил его Гоби. — Для естествоиспытателя юношеские стихи и птичье оперенье — явления одного порядка.

— Нет! Если бы у вас были перья! — не унималась Инкова. — Посмотрела бы я на вас!

Она извивалась перед Скукиным, блестя глазенками, блестя зеленым своим платьем.

— Поедемте кататься, — тихо сказал ей Скукин.

— Девушки реже пишут стихи, — доканчивал Гоби, — потому что у них есть платья. Вы очень нехорошо одеты, — обратился он к Ирине, — разве можно брать такой серый цвет? Посмотрите на Инкову.

Ирина смутилась, опустила голову. Было уже поздно, Гоби пришел к концу вечеринки.

— Я с вами не спорю, — вдруг вскричал Волосов, — может быть, вы и правы. Все-таки Мадьяров отличный профессор. А в литературу рекламу допускать нельзя. Мы когда-нибудь поговорим об этом с вами. А теперь, знаете ли, спать пора. В зеве зевота.

Они с Гоби потрясли друг другу руки перед Ириной. Ирина заметила, какая волосатая, красная, мясистая рука у Волосова и какие тонкие, выхоленные пальцы у Гоби. В комнате опять поднялся шум и смех на прощанье, но Ирина только слышала тихий, отчетливый голос Гоби, просившего зайти к нему и учившего, как запомнить его адрес.

Название линии, номер дома и комнаты огненными знаками врезались в мозг Ирины. Гоби предложил ее проводить, она не позволила.

В детстве, когда толстая нянька, запыхавшись, прибегала из сада, крича: — Барышня, лед идет! — и на тонких ножках, по топким дорожкам сада, вдыхая пьяный запах от таявшей земли, бежала смотреть на вешний ледоход Ирина, — она бежала вот так же, как теперь, по осенним темным улицам огромного чужого города, и больше не было ей страшно, скучно, одиноко, потому что, как на реке проснувшиеся воды звонко ломают лед, вздымались в ней и неслись мощные волны неведомого чувства, внезапного и непобедимого, как весна.

Через несколько дней она зашла к Гоби и потом стала бывать у него, всегда ненадолго и всегда по зову жадного, неотвратимого влечения к нему.

 

ГЛАВА VI

Адам медленно ходил по дому своему. Поставил кактусы потеснее, чтоб в комнате было просторней, дал полный свет. Одну за другой принесли ему две больших корзины, одну с плодами, другую с вином. Запах яблок и дынь несся из первой, смешанной с влажным запахом свежей лучины, из которой была сплетена корзина. Адам отпускал мальчика, когда в открытой двери, виновато улыбаясь, показался Михаил.

— Ничего, что я так рано?

— Я рад, входите! Вы мне поможете хозяйничать, а я, укладывая яблоки и груши, поучу вас, как жить, не мешая друг другу. Ведь достаточно знать какую-нибудь часть жизни очень хорошо, чтобы хорошо знать ее всю. Очень у нас просто, несложно на земле.

— У нас, на земле… — повторил Михаил.

— Да, у нас, на земле. Если бы люди не забывали этого, они были бы добрей и чище. Пойдемте в столовую. Вы очень тонкий и безмускульный. — Адам вел его, обняв. — Вы запускаете отведенное вам помещение, — Адам оглянул его, — вовсе не плохое.

— Вы про это? — спросил Михаил, круглым жестом показывая на свое лицо, руки, ноги и туловище.

— Да, про эту самую обитель, недавно состроенную. Не пренебрегайте ею. А то хозяйка рассердится и уйдет.

— Хозяйка — это душа?

— Да. Милая у вас, простая, незатейливая хозяйка.

Михаил как ребенок надул губы. Он воображал себя натурой сложной и утонченной. Адам заметил его обиду и прибавил:

— Редкая хозяйка. Теперь такие все меньше и меньше встречаются. Давайте-ка развяжем корзину.

Они вдвоем подняли и поставили на стол тяжелую корзину с плодами. Адам ловко развязал веревку и открыл заскрипевшую крышку. Сладкой свежестью пахнуло от яблок, душистым теплом от дынь. Нежно запахли бананы, телесно-розовые, целой веткой лежавшие в своем углу. Рыже-зеленые, уродливые бергамоты, лежавшие рядом с ними, казались злыми зверями, такое стройное и чистое было тело бананов.

Адам принес несколько больших деревянных блюд и стал выкладывать яблоки, самые крупные и красивые показывая Михаилу.

— Яблоко самый выразительный плод земли. Оно питает, освежает и услаждает человека. Оно долго хранится. Оно странным образом действует на мозг, ободряя его и просветляя. Оно зреет медленно и потому скапливает в себе много солнечной энергии. Положим яблоки отдельно.

Михаилу казалось, что он в первый раз видит яблоки. Или это Адам Федорович умеет покупать такие крупные и спелые?

Адам, улыбаясь, вынимал все новые чудеса из корзины. Целыми гроздьями поднимал виноград, ярко-зеленый, продолговатый, потом желто-розовый, круглый, потом пахучий черный, густыми гнездами сидящий на ветках. Потом, как дикие, тупомордые звереныши, одна за другой показывались груши. Потом Адам вынул две ленивые, вытянувшиеся на солнце дыни золотого цвета с зелеными прожилками, с подпеками на боках и пролежнями.

— Измучились, бедные, — сказал Адам, поглаживая дыни, — воображаю, какое мученье дозревать в вагоне и на окне фруктовой лавки. Это все равно что если бы вас, Михаил, проходить университетский курс отдали к мещанину в кухмистерскую.

Наконец Адам вынул пук бананов. Нежно-розовые, они робко жались друг к другу.

— Как они хороши на дереве!

— Вы видели?

— Помню банан в Сиракузе, у источника Аретузы. Они висят такими ветками под самой кроной, со всех сторон ствола, в тени, любовно защищенные от излишнего зноя.

От изобилия плодов комната, уставленная кактусами, приобрела вид щедрого сада.

— Смотрите, как красиво! — воскликнул Михаил, снимая корзину со стола.

— Подделка под рай, — горько усмехнулся Адам, — тешимся, чем можем.

— Подделка? — переспросил Михаил огорченно, потому что весь Адам казался ему необычайно подлинным.

— Отдаленные намеки на рай, — поправился Адам и пояснил: — Вот в Сиене базар или ботанический сад в Палермо — это рай, — да что Сиена и Сицилия! У нас, в каком-нибудь Одоеве или Обояни, возможны самые радостные яблоновые рай. Только не видят этого тамошние мещане, не любят земли своей. Легко отрываются от нее. А душа человеческая бывает свободной и верной себе только в саду. Давайте достанем вино. У нас будет только красное.

И они стали доставать из второй корзины красные, грушевидные бутылки в плетенках. Алое, как молодая кровь, кьянти плескалось в них. На дне лежали тяжелые, темно-зеленого стекла бутылки с черно-красным кахетинским.

— Кьянти, — сказал Адам, показывая бутылку в плетенке на свет, — располагает к возвышенным беседам, к изящно начинающейся любви, к сладостной печали о любви, внезапно оборвавшейся. Кахетинское зовет к убийству, темной страсти, азарту, к жадности, разбою, насилию, захвату…

Адам тяжело взмахивал бутылкой с черно-красным вином.

— Зачем же его пить? — спросил Михаил.

— Ведь я рассказываю вам сказки, — улыбнулся Адам, — у вас, например, просто отяжелеет голова, и вы заснете.

Михаил недоверчиво вглядывался в выпукло-обычные, матовые глаза Адама, вдруг странно расширившиеся и заблестевшие.

В это время раздался звонок.

— Виктор, — сказал Адам и пошел открыть дверь.

Через минуту он ввел очень белокурого юношу, ниже себя ростом, большеголового, с лицом темнее волос, с голубыми глазами, выцветшими еще у предков, с немного неприятным узким ртом. Была у него привычка закидывать голову и держать большую красную руку за бортом ветхого, но очень чистого пиджачка.

— Виктор. Михаил, — представил их друг другу Адам, называя только по именам.

Юноши обменялись недоверчивым рукопожатием.

— А я только что купил новую книгу Бликова. Чудесно! Превосходно!

Каких-то букв Виктор не выговаривал, но как только заговорил, стал похож на пастора. Позднее Михаил замечал у него привычку самые простые, обыкновенные вещи произносить необычайно растроганным, трепещущим голосом.

— Я отстал, — улыбаясь, сказал Адам, — и не знаю, кто такой Бликов.

— Это наш менестрель. Это наш трубадур. Соловей голубой розы. Он нам показал, что и в наш прозаический, железный век можно любить возвышенно, мистично, как любили своих дам средневековые рыцари.

На каждой ступени своей тирады он все выше и выше закидывал голову и потому только умолк, что дальше нельзя было закидывать.

— А мы вот тут с яблоками да бананами… — задумчиво сказал Адам.

Михаил, не отрывая глаз, смотрел на Виктора и никак не мог уловить, кого он ему напоминает. Его память блуждала около вербных базаров, балаганов, плохеньких, наскоро сколоченных, сцен. И вдруг он вспомнил: Виктор напоминал арлекина в “Петрушке”, напоминал манерой держаться, голосом и, как показалось Михаилу, даже мыслями.

Он засмеялся, радуясь, что вспомнил.

— О чем вы? — надменно спросил Виктор, приготовляясь обидеться. — Вы не верите в голубую розу?

— Он наверно не знает про нее, — вмешался быстро Адам. — Голубая роза — это символ мистической школы, сгруппировавшейся около немецкого поэта Новалиса.

— А я думал, вправду, — беспомощно улыбнулся Михаил. — Знаете, если обкурить самую обыкновенную розовую розу, она будет зеленовато-голубой.

— Не только розу, все можно обкурить и сделать зеленовато-голубым, — быстро помог ему Адам и обратился к Виктору, который сделал несколько досадливых жестов большой своей красной рукой. — А ну прочтите что-нибудь из вашего менестреля.

Виктор проворно слазал в карман и, достав маленькую книжку, стал в позу, как пастор. Сделав паузу, он громко и растроганно начал скандировать:

Ты лицо запрокинула ввысь,

Над тобой пламенела заря.

Ты ждала, ты встречала Царя,

Запевали павлины: молись!

— Павлины не поют! — не удержался Михаил. Остановив его жестом, Виктор читал дальше:

И потом мы стояли с тобой

У твоих теремов, у реки,

Перстень ты уронила с руки,

Что тебе подарил Голубой.

— Все, — сказал Виктор, дочитав, ибо по голосу его никак нельзя было узнать, что чтение кончилось.

— А кто это такой Голубой? — спросил Михаил.

— В Италии основывались кафедры, чтоб комментировать Данте, — важно сказал Виктор, — и в двух словах всего не объяснить. Голубой — это двойник.

— Чей?

— Его.

— Кого?

— Того, кто с ней.

— А она кто?

— Вечная женственность. Так нельзя, как вы, расспрашивать. Это нескромно.

Михаилу стало стыдно, как будто он расспрашивал про интимные встречи двух каких-то определенных людей. Ни в стихах, ни в объяснениях он ничего не понял.

— Да, павлины кричат очень неприятно! Очень! — сказал Адам. — Так вот что такое молодая Россия. Слушатели менестреля. Что ж, это неплохо. По обыкновению русской интеллигенции, взято вбок, сделана извилина. Но к чему-нибудь это приведет. А может быть, дело проще. Может быть, это естественная реакция на арцыбашевские глупости. Самозащита молодого организма. Может быть, и так. Только, во всяком случае, правда этого трубадура — не полная правда.

— Это просто неправда! — горячо воскликнул Михаил. Он напряженно слушал Адама, и вдруг ему вспомнилась сцена у Гоби, когда он рассердился на него. Также рассердился он теперь на этого Бликова и на Виктора.

— Это красота! — потрясая книжкой и картавя, вскричал Виктор. — И следовательно, правда тут ни при чем.

— Ах, вот как вы думаете! — обратился к нему Адам. — Это хуже. Правда и красота не одно и то же, но они не могут исключить друг друга, а, наоборот, они вместе ведут к чему-то высшему, чем мораль и искусство, и чего, несомненно, уж не первый век ищет Россия.

— Россия — понятие слишком сложное, — возразил Виктор. — Я его не охватываю. Ищет не она, а ищут отдельные личности, поэты, трубадуры, пророки…

— Не мудро, не мудро! — качал головой Адам. — Впрочем, все это для меня так ново, так неожиданно. Я отстал, и мне надо еще вникнуть в эти новые искания.

— Не во что тут вникать! — сердито сказал Михаил. — Это просто словесность. Распусти ее, и придешь в болото. Вот и пришли. Вот и павлины запели.

— Не надо горячиться, — сказал Адам, — смотрите, как спокойно лежат бананы.

— Я не буду, — сказал Михаил. — Знаете, я пригласил к вам Гоби. Это ничего? Я с ним поссорился и помирился.

— Это тот технолог, которого ваша матушка зовет Гобием?

— Вы запомнили? Он самый.

— Я очень рад, я рад всякому гостю.

— Вероятно, он придет с одной курсисткой. Я ее тоже просил прийти.

— Отлично, отлично. Моих друзей придет только двое. Один восьмидесятник, человек в отставке, очень колоритный, и доктор, хирург больницы для бедных. Он ежедневно делает несколько операций и потому хорошо разбирается во всем человеческом. Значит, будет трое стариков, и трое юных, и девушка как вечный венец всего.

— Вот видите! — ликуя, воскликнул Виктор. — Вы сами говорите, что девушка вечный венец всего. А это идея, близкая трубадурам и нашему Бликову. Я уверен, вы его полюбите, как только прочтете.

— Я прочту, я прочту, — с доброй улыбкой сказал Адам.

В это время на лестнице, у его двери, стояли Гоби и Ирина.

Гоби держал ее за руку, не давая позвонить. Отчетливым шепотом он говорил:

— Мы сейчас попадем в компанию идиотов. Я нарочно веду вас сюда, чтобы вы почувствовали мою силу и мою ценность. Вы увидите, как редки такие люди, как я, вы поймете меня и оцените. И тогда вы будете моей. Вы будете моей. Это не мной и не вами решено, это решено неумолимой логикой вещей. Вы моя, потому что больше никого нет вокруг. Я считаю сегодняшний вечер решительным. Теперь звоните.

Он выпустил ее руку.

Ирина чувствовала себя как в сети паука. Ее нежное, розовое чувство к Гоби исчезало всякий раз, как он приступал к ней с ясно выраженными, механически мучительными требованиями. Ей хотелось счастья неуловимого, только подозреваемого, ей бессознательно хотелось насладиться утренними сумерками любви, побыть в томлении, в предчувствии, пугаясь молний страсти и, опаленной ими, войти, — а может быть, и не войти в самое любовь.

Гоби не допускал никаких сумерек. Он мучил девушку логикой, он тащил ее на бесстыдный белый день, было коротко и ясно все, чего ему хотелось от нее. Не раз, напуганная им, Ирина решала никогда больше не приходить к нему. Но, побыв несколько дней сама с собой, она забывала всю его голую грубость, и опять в ней вырастали алые цветы и тянулись туда, где ждала их смерть, — к Гоби. Ирина опять шла к нему. И уж начинала разъедать ее мозг, требовавший цельного, чистого счастья, привычка искать в ощущениях счастья тонкой нити страдания. А как только появилась эта привычка, ее уж ничто не разлучало с Гоби.

Но привычка только еще начиналась, и, стоя перед дверью Адама, Ирина смутно ждала избавления, полна была странного трепета. Ведь если за этой дверью действительно компания идиотов, как говорит Гоби, тогда конец ее девичьей воле.

Дрогнувшей рукой она позвонила.

Отворил Михаил.

Это было доброй вестью Ирине.

К Михаилу было у нее хорошее чувство, а тут еще улыбался он как-то особенно, обещающе.

— Входите, входите! Как хорошо, что вы пришли. Я сейчас только говорил Адаму Федоровичу, что вы придете. Он очень рад.

После размеренного шепота Гоби теплым и родным показался Ирине голос Михаила.

И звериные морды, окружившие ее в передней, дружественно смотрели на нее своими стеклянными глазами.

— Я говорил! — ироническим жестом показывая на “зверей”, сказал Гоби. — Это еще цветочки, увидим, наверное, и не то.

Ирина укоризненно посмотрела на него.

Вошел Адам.

Лицо у него было такое, какое должно быть, как казалось Ирине, у человека, живущего со зверьми.

Она сделала к нему шаг навстречу и протянула руку:

— Как я рада, что я пришла к вам. Это ничего, что мы не знакомы, правда?

— На земле все знакомы, даже родня, — полушутя ответил Адам, — только мы забываем про это.

— Все-таки позвольте представиться: Гоби, — сухо откланялся Гоби.

— Рад и вам, — сказал Адам, вглядываясь в гостя, — прошу в комнаты.

Гоби уверенно прошел вперед, за ним Ирина с Адамом, сзади всех Михаил. Его радости не было конца, что так хорошо все познакомились. Он немного боялся за первую встречу Адама с Гоби.

Виктор, изящно округляя руку, представился Гоби и Ирине. Его уши и шея покраснели при этом.

— Сядем прямо за стол, там вино и яблоки, — приглашал Адам.

— И кактусы, — сказал Гоби Ирине.

— Да, и мои друзья кактусы, — ответил, услышав его, Адам, — они потеснились сегодня, чтоб дать нам место.

Он усадил Ирину между собой и Виктором. Михаил и Гоби сели напротив. Блаженно алое кьянти засияло в стаканах.

— Я поднимаю, — сказал Адам, — свой стакан за девушку среди нас и, в лице ее, — за всех девушек нашей зеленой земли.

— За вечную женственность! — крикнул Виктор.

— Как хорошо у вас! — воскликнула Ирина. — Мне еще нигде не было так уютно.

— Теперь вы возьмите банан.

Виктор и Михаил стали отламывать бананы. Гнездо захрустело. Сверкнули легко отпадающие звенья шелухи, и обнажилось нежное тело плода.

Адам ежеминутно вставал из-за стола, угощая и подливая вина.

— Вы видите, какой он удивительный, какой хороший, — убеждал Михаил Гоби.

— Заурядный чудак, — отвечал Гоби, — а вино хорошее, настоящее.

— У него все настоящее.

У Виктора сухим блеском блестели выцветшие глаза. Вечная женственность у него очень легко находила себе мгновенные воплощения. В наружности Ирины не было ничего, что мешало бы Виктору видеть и в ней одно из воплощений. Многое даже способствовало этому. Только Виктор не знал, как начать мистический роман. На несколько фраз о голубой розе Ирина ответила так же, как Михаил. Новалиса она не читала, но с современной поэзией была кое-как знакома. Путем тончайших вопросов Виктор теперь выведывал, знает ли она его стихи.

Адам тоже странно взволновался присутствием Ирины. Он вглядывался в ее лицо, отнюдь не красавицы, но простое и привлекательное, и пред ним проходили вереницы пленительных женских образов, оставленных на вечные времена в Сиене ее простодушными художниками. Та же волнующая неправильность, та же подвижность, та же приноровленность черт лица к выражению интимных шорохов души, что и у сиенских мадонн, очаровывала Адама.

Совершенно неожиданным праздником для Адама было появление Ирины в его доме, среди его кактусов, за этим столом, заставленным райскими плодами. Но меньше всего хотелось выдать Адаму свое волнение. Он держал руку на сердце и ждал, когда биение его станет более спокойным, чтоб докончить свой тост, прерванный Виктором.

— Я хотел бы, — произнес он наконец медленно из того угла, где стоял, не возвращаясь на свое место рядом с Ириной, — сказать еще несколько слов о том, что такое девушка на земле.

Все прислушались: Гоби — иронически улыбаясь, Михаил — восторженно, Виктор — закинув голову, а Ирина — с пылким вниманием, которым она дарила каждого, а тем более полюбившегося ей человека.

Адам готов был начать говорить, но вдруг все вздрогнули, услышав голос, раздавшийся в дверях:

— Bonjour! Гостеприимный хозяин даже дверей не запирает.

Все обернулись на голос.

В дверях стоял и кланялся очень смешной человечек.

 

ГЛАВА VII

На площади Александринского театра, среди классических творений Росси, там, где юркий и кривой переулок бежит к Гостиному двору, на углу стоит дом ропетовской, петушиной архитектуры. Колонны Росси возносятся торжественно и строго, певучие фризы театра величаво венчают мощные стены, а ропетовский дом, не обращая на них внимания, заливается голосисто всеми своими петушками, фальшивой резьбой из камня под дерево, приступочками, подоконниками, гребешками. Он нестерпимо криклив среди спокойной процессии колонн.

Таков же восьмидесятник среди других поколений.

Вошедшего старичка звали Розин, Сасоний Львович Розин. Алощекий и под старость, с вьющимися седыми кудельками, может быть, от щипцов куафера, с беспричинно восторженным взором, в галстучке, не приведи бог каком пестром, в распахивающемся пиджаке, с Эйфелевой башней на пухлой, дутого золота цепочке, он посылал воздушные поцелуи всему собранию.

Адам, вспомнив какой-то старомодный жест, приветствовал его из угла рукой и сказал:

— Входи, Сасоний! Поцелуемся после. Здесь молодежь, зеленая Россия. Полюбуемся на них, старик.

— Je suis jeune! Je suis jeune! — выпалил Сасоний, махнув раздушенным платочком, ловко вытянутым из карманчика. И, найдя глазами единственную даму — Ирину, уселся рядом с ней, витиевато спросив позволения.

Усевшись, он расшаркался под столом, кивая в сторону Гоби, Михаила и Виктора.

Гоби насмешливо показывал на него глазами Ирине, несколько испуганной таким соседством. Михаил смотрел на него спокойно, Виктор уже ревновал.

Когда он уселся и расшаркался, Адам подошел налить ему вина; они поцеловались.

— Мы ждем вашего тоста! — воскликнул Виктор, потому что ему тоже хотелось сказать в честь Ирины тост.

— Да, я скажу сейчас тост за девушку, — медленно сказал Адам.

— Это легко, не правда ли? — оживился Сасоний. — Когда дама так очаровательна, как моя соседка.

— Нет, Сасоний. Я хочу сказать вообще о девушке, — остановил его Адам.

— Просим, просим! — прокартавил Виктор и хлопнул один раз в ладоши.

— Я одинок, — начал Адам, — я в конце жизни. И говорю бескорыстно. Но вы, мои слушатели, за исключением тебя, Сасоний…

— Нет, не исключай меня из молодежи, — с неуместной игривостью опять вмешался Сасоний, и как ропетовская завитушка на фоне белых колонн прозвучал его дурашливый выкрик после спокойно-глубокого голоса Адама.

— Вы начинаете жизнь, — продолжал Адам, — эту неведомую, заманчивую, увлекающую тем больше, чем ближе с ней знакомишься, жизнь. Так знайте же, вы, начинающие, что начало всех начал — это девушка. Она всего заманчивее, всего нежданней, она несет в себе все, что будет. Берегите девушку, лелейте ее, не ставьте под колпак для любованья, а ведите рядом с собой, как самое чистое, самое прекрасное и самое верное хранилище жизни. Я пью за девушку.

— Ура! — крикнул Виктор.

— Браво, браво! — подхватил Сасоний.

Адам чокался с Ириной, и рука его дрожала.

— Что с тобой? — спрашивал он сам себя, чувствуя в нарастающей в нем радости оттенок беспокойства и жадности.

— А можно мне теперь сказать? Можно? — засуетился Сасоний.

— Просим! — мрачно сказал Виктор, видя, что его тост откладывается, и боясь его забыть.

— Женщина — это нечто прелестное! — вставая и вертясь во все стороны, начал Сасоний. — Я пью за женщину — женщина или девушка, это все равно как за цветок, который надо беречь от грубостей жизни, окружать изящным, красивой обстановкой, ведь теперь это все так усовершенствовано. Я пью за здоровье своей соседки, которую я не променял бы ни на какое соседство, даже с самой Венерой. Ура, ура, ура!

С ним молча чокались. У Виктора его слова совсем выбили из головы его тост. Он покраснел и напыжился.

— Вы, кажется, хотели что-то сказать? — лукаво спросила Ирина.

— Я скажу только вам: я пью за радугу, за семицветный мост, который соединяет землю с небом. Впрочем, нет, что я говорю. Ирина значит мир, а не радуга…

Он спутался и гортанным смехом старался скрыть свое смущение.

Ирина ничего не понимала.

— Адам Федорович! — вдруг начал Гоби. — Вот вы говорили нам, начинающим (это не совсем верно, потому что не все мы в начале жизни), говорили о какой-то загадочности жизни. Это ведь не так. Жизнь проста в составных своих частях. Сложны только соединения. Девушка, или женщина, или мужчина, юноша или старик — это все одно и то же — это человек, царь побежденной природы, победитель предрассудков, изобретатель машин, вождь культуры. За него я пью. Он еще не совсем победил, но он уже накануне полной победы.

Гоби произнес это твердым, даже сердитым голосом, Адам молча чокнулся с ним.

Настроение уютности и теплоты, которое создалось после речи Адама, сразу переломилось. За столом стало всем тесно и неудобно. Кто-то пролил вино. Шкурки бананов вяли. Ирина встала первая, за ней поднялся Виктор. Они ушли на диван. Гоби с Михаилом вышли курить. За столом остались Адам и Сасоний.

— Помолодел! Похорошел! — восклицал Сасоний. — А кто эта барышня? Прехорошенькая! И где ты таких откапываешь? Впрочем, ты всегда отличался этим. И влюблен ты в нее, я вижу, по уши!

Адам покраснел.

— Она в первый раз у меня.

— А этот черный, нигилист-то, — продолжал Сасоний. — Базаровщина! Лягушатничество! И когда это все кончится — неизвестно.

— Он сильный человек, — задумчиво сказал Адам и подлил вина.

На диване Виктор читал свои стихи Ирине. Видя, что тонкий разговор не выходит, он прямо признался, что поэт, а так как Ирине невдомек было попросить его читать стихи, то он сам принялся за чтение.

Все в нем Ирине было странно. Она не видела таких. И монотонный голос, и напряженное выражение лица, и непонятные стихи Виктора, да еще кьянти, алое, располагающее к душевным порывам, все это приводило в приятное волнение ее простую душу. Кроме всего, ей понравились пушистые, светлые ресницы на голубых глазах поэта, и самые глаза — детским своим выражением. Виктор читал про пустыню, про голубей, про вечную страсть, про Бога. От иных слов делалось Ирине стыдно. Она не знала, что можно вслух описывать губы, плечи и грудь, так призывно говорить про тайные чувства любви и греха. Ирина сидела с ногами на диване, прижимая руки к груди, как бы кутаясь в платок-невидимку. Щеки ее горели. Кончая стихи, Виктор закидывал голову и изредка брал руку Ирины и подносил к губам. Делал он это так важно, что Ирине, которой никогда никто не целовал рук, становилось смешно. Но она прятала смех, боясь обидеть Виктора. Когда стихи кончились, ей опять хотелось слушать их, и она говорила голосом, который ей самой показался бы чужим.

— Прочтите еще, пожалуйста, прочтите!

И один раз сама взяла Виктора за руку.

Он любопытен ей был, как чужой, неведомый зверь, как диковинное существо. Ей хотелось потрогать его, рассмотреть. В его стихах описывались то рыжие, то черные, то золотые косы девушек, и Ирина верила, что всех их он знал. А щеки у него были пушистые, как у ребенка, и ей не страшно было сидеть с ним, много знающим, раз у него такие щеки.

Виктор был совсем не такой, как Гоби. С Гоби было Ирине стыдно и страшно. С Виктором стыдно и приятно. Вдруг показалось Ирине, что она близко знает уже двух мужчин, Виктора и Гоби, она, стыдливая девушка. Она закрыла лицо руками, думая: “Какая я грешная, какая я развратная!”

— Что с вами? — приближаясь, спросил Виктор. — Вам нехорошо?

— Нет, — отнимая руки, сказала Ирина, — мне хорошо.

Она счастливо вздохнула, ей хотелось потянуться, побежать, запеть.

— А вы любите в пятнашки? — с неожиданной веселостью спросил Виктор, смеясь детскими глазами.

— Люблю! Ужасно люблю, — громко воскликнула она, зная, что кричит это слово не только про пятнашки, но и про вино, и про Виктора, про жизнь, про все.

— Кого любите? — встрепенулся за столом Розин.

— Успокойтесь, — с сухой усмешкой ответил ему Виктор. — Ирина Сидоровна любит играть в пятнашки. Она еще слишком ребенок, чтобы любить кого-нибудь.

— Это кто слишком ребенок? — спросил Гоби, показываясь в дверях. Ему давно не нравилось, что Ирина сидит с Виктором на диване.

— Я, я! — детски воскликнула Ирина, радуясь почему-то, что говорят о ней.

— Какие глупости, — сказал Гоби, — на юге тринадцатилетние девушки становятся матерями.

Ирина смутилась. Как? Это то же самое? То, о чем говорит Виктор, нечто небесное, возвышенное, неземное, и то, о чем так грубо напоминал Гоби. Ирина вспомнила, как у них рожала стряпуха, как много было крику и крови. Неужели это одно и то же? Не может быть, не может быть! Она невольно потянулась к Виктору, как бы ища у него защиты.

— Прочтите еще стихи, прочтите! — просила она.

Виктор закинул голову, краснея от удовольствия.

— Да, прочтите, — сказал Адам.

Гоби и Михаил прислушались в дверях. Виктор стал читать:

В голубые безмерные дали

За тобой я летел, окрыленный,

Звезды вечные звонко звучали,

Я летел за тобою, влюбленный.

Черный плащ мой взвивался как облак,

Я тебя настигал неуклонно.

Вечно женственный, радостный облик

Плыл в сиянье вселенной влюбленной.

— Все! — сказал Виктор, дочитав.

Ирина поняла в этом стихотворении больше, чем в других, и ей нравился черный плащ летящего среди звезд жениха.

— Вам нравится? — спросил Гоби Михаила.

— Да! — ответил Михаил. Он вдруг почувствовал себя несчастным, немым, оттого что Ирина слушала эти странные, звучные стихи от другого, который может так говорить про самое сокровенное, про что Михаилу никогда, ни за какие сокровища, не сказать ни слова.

— Почему “облак”? — громко спросил Гоби, — Ведь говорится “облако”.

— Я не знаю, — ответил надменно Виктор.

— Ах, вы не знаете! — обрадовался Гоби. — Вероятно, вы тоже не знаете, что голубой цвет неба обусловлен составом нашей атмосферы, что планеты никаких звуков не издают, а светила, вроде нашего солнца, гремят катастрофично. Конечно, вы не знаете также, почему эта симпатичная парочка выбрала себе такое неудобное место свидания. Как, собственно, они летят, это тоже секрет. Удивительная вещь эта поэзия! Каждый день наука открывает целые миры. Одно царство бактерий чего стоит. На глазах современных поэтов человек полетел. Не на черном плаще метафизики, а реально, на машине собственной работы. Но поэты не желают этого знать. Они там, в неведомых небесах, находят красоту, а аэроплан, а жизнь органического мира для них не предмет красоты. Удивляюсь! Поэзия, по-видимому, вымирает. Ее с успехом заменяет наука. Поэтов скоро мы будем спиртовать и коллекционировать.

— Вместо того, чтобы издеваться, — раздался в ответ хриплый голос Виктора, — да, вместо того, чтоб издеваться…

Он хотел что-то сказать и не мог. Спазма сжала ему горло. Глаза покраснели.

— Он плачет! — в ужасе воскликнула Ирина и бросилась к нему. — Не надо! Милый, не надо. Стихи чудесные. А технологи все такие. Они этого не понимают. Ну, успокойтесь же, я вам дам вина…

Виктор без счета целовал ее руку. В глазах его вправду стояли слезы. Не помня себя, Ирина наклонилась к нему и поцеловала его.

— Вы хорошая, вы добрая русская девушка. Успокойтесь же! — говорил Адам, гладя руки Ирине.

Они сидели вдвоем, в другой комнате, где были книги и портреты. Из-за стены слышался громкий спор Виктора с Гоби. Сюда увел Адам Ирину, когда она, поцеловав Виктора, вдруг расплакалась.

— Я не знаю, что со мной, — вытирая слезы и улыбаясь, говорила Ирина, — ведь я совсем не видела людей, не знала, какие они. И сегодня у меня стала другая душа. Я разбогатела. Долго ли я у вас сижу? А вы мне родной. И Виктор такой странный для меня, а нужный. Ведь я знала только Гоби. С ним страшно. Михаил очень молчаливый, но он правильный. Столько людей! У меня чувство, как весной на лодке, — а льдины мимо несутся, и голова кружится.

— Голова кружится, а хорошо? — тихо спросил Адам.

— Хорошо.

— Это и есть настоящее чувство жизни. А потом уж начинаются размышления, рассуждения, хмель проходит.

— И тянет куда-то, тянет лететь.

— Так и надо.

— Надо лететь, куда тянет?

— Надо. Теперь вы успокоились? Пойдемте к ним. Ведь им скучно без вас.

— Пойдемте! Я запомнила, что надо лететь туда, куда тянет.

Когда Адам с Ириной вошли в столовую, там был еще новый гость, доктор, серый на вид, с замученными глазами человек. Он сидел перед Виктором, положившим ногу на ногу, и ударял его под коленкой, пробуя рефлекс. Нога подпрыгивала высоко.

— Ну и молодежь! — говорил доктор с улыбкой. — Нервы, как струны Эоловой арфы, от мельчайшего прикосновения дрожат.

— Да, я неврастеник, — закидывая голову, хвастал Виктор.

— Вот у Гоби не подпрыгнет! — воскликнул Михаил.

Но у Гоби нога дрогнула еще сильней. Ему это не понравилось.

Он подошел к Ирине.

— Счастливы? Довольны? Как мало надо провинциальной барышне для того, чтобы закружилась у нее голова. А я, признаться, больше на вас полагался. Я думал, что вы разберетесь в этом музее выродков.

Голос его был злой, отрывистый.

— Не злитесь! — сказала Ирина. — Вы тоже хороший.

Гоби опешил.

Вся его идейка состояла в том, что человек смеет быть дурным, а тут ему говорили, что он хороший, и сравнивали его с презираемыми им людьми. Он ничего не нашелся ответить, а Ирина, оставив его, пошла к Михаилу.

— Вы все сидите один, вам скучно? А сегодня всем должно быть хорошо.

— Почему? — встрепенулся с надеждой Михаил.

— Потому что мне хорошо. Я сегодня начинаю жизнь. Сегодня день моего рождения.

— Ведь вы не со мной ее начинаете, — тихо ответил Михаил, дивясь своей смелости, — чего ж мне радоваться?

— И с вами, — сказала Ирина, в упор смотря своими полными, как тяжелые воды озера, глазами, — Жить одному нельзя, со всеми надо жить, тогда это жизнь.

Михаил вздохнул. Ему мало было этих слов. Только сейчас, когда подошла к нему Ирина, он понял, что весь вечер следит только за ней, смотрит только на нее, радуется только ей, желанной и таинственной.

Они замолчали, невольно прислушавшись к тому, что говорили старики за столом. Говорил доктор:

— А все-таки где молодежь, там озон. Пусть они неврастеники, нытики, самоубийцы, а все-таки они молодежь, наш, так сказать, кислород. С ними дышится легче. Трудно им сейчас, оттого они и неврастеники. Придет время, богатырями будут. Эти же самые, что проблемами занимаются. Эх, встряхнуть бы Россию! Гниль ведь только на поверхности. В глуби прозрачные ключи, подземные, подводные…

Он обводил улыбающимися, уставшими глазами Ирину, Михаила, Виктора и Гоби:

— Смотрите, какие все молодцы. Неврастения у них вроде моды, пробора английского. А можно и без пробора, попросту.

Он говорил, покашливая между словами:

— Вот мы, старики, другое дело.

Розин обиженно вспыхнул и поправил галстук. Адам посмотрел на Ирину. Она ответила ему быстрым, светлым взглядом. И вдруг, как по наитию, подняла руку, взяла алое яблоко и легко и властно подала его Адаму. Адам так же легко и благодарно взял его. Ни он, ни она не уловили мыслей своих в это мгновение, но неуловимо связало их что-то тогда, какая-то тонкая нить протянулась между ними и зазвучала.

Поздно ночью разошлись гости. Холодная, хлесткая, седая осень встретила молодежь за дверью Адамова рая. Ирине сразу стало жутко. Гоби победительным жестом взял ее под руку. Здесь, на сырой, мрачной улице, под злым небом, ему было лучше. Скоро Михаил с Виктором удрученно ушли в другую сторону. Гоби вел Ирину, еще тверже держа ее за руку. Ирина была беспомощна и устала.

 

ГЛАВА VIII

Пошли дожди, длинные, нудные, осенние, дневные и ночные, утренние и вечерние. Адам благословлял дожди, потому что они притупляли чувство времени и заглушали пространство. А именно так, без времени и в глухоте, хотелось быть Адаму теперь, когда вдруг вокруг него свилось гнездо молодежи. Патриарх по летам, по сердцу, чувствовал себя Адам в этом гнезде юнейшим.

И странные им овладевали боренья.

То ему хотелось властвовать над жизнью, то ему хотелось просто жить.

Часто вспоминал он теперь раннюю свою любовь, ту женщину, похожую на Сиенскую мадонну, которая осталась непонятной, ушла неведомой — из-за того, что жил тогда Адам бессознательно. И проклинал Адам бессознательную жизнь, благословлял сознание и волю. Страсть власти над жизнью других опьяняла его. В руках его была сила. В такие минуты жестокая улыбка играла на тонких его губах. Что искусство! Что мрамор и полотна, что власть над бездушным материалом! Несчастны художники, творцы манекенов, вечные обманщики, беспомощные подражатели. Все их пресловутое творчество только игра растерянного ребенка, игра сквозь слезы. Самая ничтожная птичка, вылетающая из яйца, недосягаемо прекрасней и умней всего, на что веками тратят свою жизнь художники — бедные дети, делающие себе свои жалкие игрушки.

Не опьянило бы Адама уменье высекать из мрамора, покрывать полотна краской, — власть над мертвым материалом…

Иная власть его пьянила. В ином он видел поле битвы с вечным и неведомым. Пламенем разгоралось сердце его, и мозг его лучился неиссякаемо, когда он думал, что над живыми, над молодыми есть у него власть. Что на склоне лет, перед смертью, он личную свою волю может продлить в поколения.

Невидимым резцом хотелось ему работать над мягким мрамором души, и единственной признаваемой им живописью были им вызываемые изображения новых чувств на юных лицах. Увидеть, как впервые дрогнул мускул, доселе спящий, под молодым глазом, у нетронутого страстью рта, было для него большим наслаждением, чем для художника видеть удачнейший мазок на холсте. Узнать про поступок, про движение воли, сделанное им, Адамом, мозгом и рукой другого, было для него ценнее, чем счастливейший удар резца для скульптора.

До злорадства было ему хорошо в этих чувствах. И сеть дождей как паутина оплетала мир, в середине которого был он, ткач сетей, паук-хозяин.

Под этими осенними дождями приходили к нему поодиночке Виктор и Михаил. Гоби Адам не ждал к себе. Гоби был маленький, чужой паук, быть может, враг. Ирина не была у Адама после первого раза. Но он ждал ее, он был уверен, что она придет, и придет скоро. Дожди приведут. Он не знал, зачем она придет, но знал, что она в его тонкотканой сети.

И жутко, как в молодости, становилось Адаму, когда он сосредоточивался на мысли, что Ирина придет. Если бы не было этой мысли в его сознании, его власть была бы безмерна.

Он владел двумя душами, Михаилом и Виктором.

Михаил ему давно полюбился. Его мягкий, славянский облик внушал Адаму любовное беспокойство. Так легко ведь нежные грубеют, добрые — становятся злыми, честные — негодяями, кроткие — наглецами, мудрые — пошляками, оттого так легко это делается, что слишком нежна русская нежность, слишком тепла доброта, обидчива честность, пуглива кротость, певуча мудрость, и все эти сокровища незащищенными хранятся в русской душе, не крепче, чем дождь в туче. Вылился — и нет его.

Увлекала Адама мысль сделать Михаила стойкой силой, подморозить его, подсушить, защитить от самого себя.

Благодарной это было работой, потому что Михаил сам шел в руки мастера. Если бы не мать его, которая темным своим бормотаньем отстраняла своего сына от Адама, Михаил все свободное время проводил бы у Адама.

Трудней была работа над Виктором. Но тут вдохновляла Адама неподатливость материала. Виктор был упрям, настойчив во всем и туп ко всему, что было вне его магического круга. За этим маленьким магическим кругом Виктор отсиживался, как в крепости. Его крепостной стеной была идейка самоценности красоты. Адам осаждал и бомбардировал эту стенку — не устарелыми каменными ядрами морали, а мелинитом космических идей. Первородным грехом называл он отпадение красоты от правды. Смеясь, показывал тьму небытия, куда ведет беспричинный эстетизм.

Но от тьмы небытия кутался Виктор в голубой плащ красивых слов и грешить не боялся.

Шла борьба. В борьбе крепла сила. Адам знал, что ежеминутно, порывом первого ветра, может быть сорван голубой плащ с Виктора, и перед Виктором предстанет смерть. Он знал эту брешь в крепости поэта и замедлял возможность воспользоваться ею. Ему нравилось дразнить свое чувство власти, наблюдать, как оно нарастает.

Велика была власть Адама над Виктором и Михаилом, но не от одной личной его силы. Наслаждение властью становилось у Адама истонченным и острым оттого, что оба юных приходили к нему рассказывать о любви своей к Ирине.

Косноязычно, скупо, с тайным жаром говорил о любви своей Михаил. Многословно и витиевато повествовал Виктор. Но и в редких словах Михаила, и в щедрых излияниях Виктора Адам чувствовал одну и ту же вечную силу.

Как виртуоз владеет скрипкой, властвовал он над воображением влюбленных.

И могло бы это быть для него пределом личного счастья, если бы он сам, вопреки всему, не находил в самом себе явных движений той же вечной силы.

Он был соперником юных.

Он любил Ирину.

Он не сказал себе ни разу этого, ни разу не приблизил он в мечтах своих к себе Ирину, ее цветущий облик, уста медовые, глаза озерные, лебединые руки. Но тот взгляд, которым обменялся он с Ириной у себя на вечере, когда она дала ему яблоко, был для него тайным браком с девушкой.

И может быть, и для нее с ним.

Оттого он ждал ее прихода.

Всю власть свою над душами, все свое упорство, всю свою пленительную паутину отдавал он без колебания за стук в дверь, за звук шагов Ирины. Она придет к нему, она придет. Дожди приведут.

И шли дожди осенние, долгие, притупляющие чувство времени и пространства, и покорно ждал Адам, хозяин рая, когда придет к нему девушка.

 

ГЛАВА IX

Комната Ирины была в пятом этаже, в окно видны были стены и колодец двора, откуда всегда слышались жалобные голоса то нищих, то продавцов. Никого к себе Ирина не пускала, жилья своего не любила и старалась его не замечать.

Но однажды, в сумерки, придя с курсов раньше обыкновенного, когда огонь еще рано было зажигать, она вдруг ужаснулась тому, как живет, — этой грязной мебели, страшным обоям, желтым стенам за окном, пыльным стеклам.

Шел дождь, гудя по крышам и сливаясь с них мутными струями. Тоска осилила Ирину. Зеленые сады детства пришли ей на память. Беспечальную душу свою прежнюю вспомнила она. Как все это стало далеко. Как жутко вдали от этого. Чтобы чем-нибудь утешиться, чем-нибудь напомнить себе детство, Ирина распустила свои косы и села, укрываясь светлыми волнами их. Но тут пришла новая мука: она стала думать о Гоби. Почему-то тянуло ее к нему в те минуты, когда ей было нехорошо: ночью, в дождь, в мрачные сумерки, как будто он был ее защитой. В саду, в лесу или даже у Адама в комнатах, всюду, где светло и уютно, Гоби был ей чужд и не нужен. Но сейчас от этой комнаты, от этого дождя она могла бы только у него найти спасенье. Отсюда она чувствовала к нему нежность, любила его жестокий ум, холодную силу, злую усмешку. И рада была бы слушать его слова, простые до грубости, о любви и о том, как будут они жить вместе. Гоби часто говорил с ней об этом как о решенном. Вся тайна любви, от одного предчувствия которой розовой зарей становилась душа Ирины, сводилась у Гоби к тому, что он снимет комнату побольше и к нему переедет Ирина со своими вещами. Он все чаще предлагал ей это сделать, и все чаще, в приливе тоски, спрашивала себя Ирина: отчего бы нет? Никогда не приходил ей этот вопрос в голову при солнце, утром, но в такие сумерки, как сейчас, она злобно мучила себя мыслью, что она обречена Гоби, что сопротивление бесполезно.

Светлые волны волос не спасали ее от этих мыслей.

Вдруг в дверь постучали.

Знакомый картавящий робкий голос спросил за дверью:

— Разрешите войти.

— Кто это? — пугаясь, воскликнула Ирина.

— Вы не узнаете?

Ирина открыла двери и увидела Виктора. Весь красный, причесанный, в черном сюртуке, стоял он перед ней с напряженным лицом.

Он много пережил, прежде чем решился прийти к ней. С того дня как он познакомился с Ириной, прошло немного времени. Но для Виктора это время равно было геологической эпохе. Как цветущую планету с буйным растительным и животным миром отделяют миллионы лет от пустынного, покрытого песками шара, так миллионы мук отделили Виктора, пришедшего к Ирине, от Виктора, входившего к Адаму, чтоб ее увидеть впервые. Началось со взгляда, с чтения стихов, с трактатов о вечной женственности, читаемых пренебрежительно, а кончилось тем, что мистические необжигающие огоньки перешли в жгучее пламя. Виктора не удивляла эта быстрота: он охотно шел навстречу быстрым чувствам. Но его испугала на этот раз реальность переживаний. В его чувстве к Ирине не было тех сладостных томлений, вздыханий, длящихся по месяцам, той душной и будто таинственной вуали, к которой он привык; нет, тут через немного дней он ощутил такую в себе тягу к девушке, такую тоску по ней, по ее глазам и волосам, что терпеть их было подлинным мученьем, хуже холода и голода. Обыкновенно любовные томления Виктора отлично уживались со стихами. Почувствовал — пописал; пописал, снес в редакцию, опять почувствовал. Теперь же не до чернил было. Все символы и рифмы разбежались от поэта. Он остался наедине со своим чувством. И ничего не мог с ним сделать. Оно росло стихийно, оно требовало не стихов, а поступков. Вечная женственность сняла надетую на нее маску изнеженности и сладостной тоски; она показала истый лик свой, грозный, жаркий, сверкучий, для многих невыносимый.

И вот Виктор, красный, с напряженным лицом, в застегнутом сюртуке, стоял на пороге комнаты Ирины.

От неожиданности, от того, что ее застигли с распущенными волосами, Ирина растерялась и ничего не могла сказать.

Виктор впился глазами в волосы, увидев в них доброе предзнаменование.

— Вы меня простите, — запинаясь, начал он, — простите, что я пришел. Но мне нужно было вас увидеть, я пришел по делу.

Он забыл все свои хорошие, красивые слова и презирал себя за это. Он пришел по делу. Позорней ничего нельзя было выдумать. Но слово было уже сказано. Ирина оправилась, услышав это.

— По делу?

Она ладонями отгребала волосы от лица.

— Какие дивные волосы! — воскликнул Виктор, оживая. — Конечно, кощунство до них дотрагиваться, но позвольте совершить мне это кощунство.

— Никакого тут кощунства нет, — просто ответила Ирина и, захватив золотую волну, дотронулась концом косы до лица Виктора.

“Она меня любит”, — пронеслось в голове Виктора, и он стал смелее, окаменевшее лицо его начало одухотворяться.

— Какое ж у вас дело ко мне? — спросила Ирина.

— Это не дело. Я презираю себя за это слово. Впрочем, все слова презренны, даже те из них, которые призваны выражать самые святые чувства, как, например: я вас люблю. Что пошлее этих слов? А между тем… а между тем…

— Что?

— Я их должен сказать. Я их уже сказал вам.

Это было первый раз, что Ирина услышала признание. Она не читала Вербицкой, Нагродской и Арцыбашева, и душа ее была нетронута словесным развратом. Священные слова взволновали ее как первая весть нового чудесного мира, который ее ожидает. К тому же Виктор произнес их своим растроганным голосом, особенно нежно, хоть и старался скрыть нежность иронией.

Испуганно взглянула Ирина на Виктора и отстранилась.

Виктор сидел, напыжась, словно какая-то мрачная и торжественная птица.

Он мог представить себе самого себя с Ириной во время этого объяснения мчащимися на облаках, погибающими в Мальстреме, гуляющими по луне, — как угодно, но не так, как это случилось. Он мог бы описать в каких угодно стихах, в сонетах, в терцинах, в газелах, в катренах с ежеминутными пэонами это объяснение, — и ни одного слова заурядной прозы не было у него сейчас, которое он мог бы сказать Ирине как нужное. Думалось ему, что подобно космической катастрофе будет это объяснение, и вот все так же стоят четыре стенки, обклеенные противными обоями и облепленные пошлыми открытками. Ничего решительно в мире не переменилось, ни на волосок не сдвинулось. Только Ирина немного отстранилась.

— Вы отстраняетесь? Я вам противен?

— Нет, вы милый. Мне нравятся стихи ваши, хоть я их не понимаю. Но я вас не люблю.

Ирина сама от себя не ожидала такого быстрого и точного ответа, но, выговорив его, тотчас поняла, что сказала верно.

И опять ничего не случилось в мире, в этой тесноте между четырьмя стенками. Виктор не переменил положения, в котором сидел, и опять ничего не сказал. Но он был оскорблен равнодушием космоса к его переживаниям. Отвергнутая любовь требовала по меньшей мере грома и контраста черных туч с синим небом. Но за окнами лил заунывный, будничный, ничуть не трагичный дождик. О, рассказать бы ей, как он скучал без нее, как спешил к ней, как хотел увидеть ее, побыть с ней. Она поняла бы и, может быть, ответила бы по-другому. Но где они, простые, человеческие слова? Их не было у Виктора. Он знал, что напишет прекрасные стихи о несчастной любви, но защитить эту любовь словом он был не в силах. Два казенных выражения вспомнил он и с трудом произнес.

— Прощайте. Извините.

Ирина оставляла его, но он ушел надменно и обиженно. Куда идти, куда скрыться? Дождик попадал в рукава и за воротник, ноги скользили, прохожие толкались. “Я застрелюсь”, — подумал Виктор, лелея в себе ощущение безвыходного несчастья. “Может быть, вправду?” — задумался он спокойней, без пафоса. И тотчас представилась ему его смерть в виде процессии, венков, речей и слез красивых девушек. “Я это сделаю”, — решал он, шагая по лужам. Все ему было несносно: дождик, грязь, уличная толчея, бесконечные ряды домов. Прекрасным казалось ему лежать в белом гробу, в цветах, со сложенными руками. “Какой молодой!” — шепчут девушки. “Какой красивый!”, “И какой талантливый!” — говорят раскаявшиеся враги. А он лежит, бледный и строгий. С него снимают маску. Во всех газетах некрологи и портреты. Томик стихов его продается нарасхват. Но ему ничего уже не надо. Он умер от оскорбления, от несчастной любви.

Расплескивая лужи, уже не шел, а бежал Виктор. Воображение его возбужденно работало. Целые строфы проносились в его голове. Изысканнейшие рифмы рождались без труда. Бумаги, скорей бумаги!

 

ГЛАВА X

Страшен Большой проспект осенней ночью. Идешь и не знаешь, на земле это или во тьме. Жалкие фонари не разгоняют дождливого мрака. Дым виснет над проспектом и грязнит дождевые капли. Липкая грязь заливает тротуары. С хриплым хохотом идут ночные девушки или — еще страшнее — стоят молчаливо под дождем на углах.

Никогда не казался проспект таким жутким Ирине, как сейчас, когда она шла без зонтика, без калош, одна, — второй уж раз шла и не могла уйти с него.

На больших часах одиннадцать часов, двенадцатый! Потом двенадцать будет, потом час. Никогда прежде не бывала на улице в этом часу Ирина.

Вчера она прошла проспектом. Сегодня ходит.

Ей ничего не надо. Она ведь не ищет мужчин, как другие девушки. Она курсистка. Она честная. Она ведь думала, что полюбила.

Но вернуться домой она не может.

Необходимо ей сейчас же идти домой, в свою комнатку, потому что хозяйка сказала, что если она и сегодня придет, как вчера, поздно, то ее не пустят. Нельзя девушке, живущей у порядочной хозяйки, бог знает где ночью пропадать.

Но Ирина не может вернуться.

Нищая ее комнатка святейшим ей кажется храмом.

И он осквернен ею, Ириной. Такая, как теперь, она не смеет входить в него. На минутку вошла сегодня днем и больше не может.

Весь день в тоске и ужасе Ирина заходила то на курсы, то в столовую, то в музей какой-то. Все было чуждым и ненужным. Мозг болел от вчерашних воспоминаний.

Где она была, сколько оскорблений вынесла! За солнечным, за пьянящим счастьем кинулась куда-то, куда — сама не знала, и вот упала в липкую грязь, в непроглядную ночь.

“Неужели это любовь? Неужели это все?” — этот вопрос жжет мозг Ирине.

И стоит в ушах холодный ответ обидчика:

“Все!”

Неужели же все? Тогда проклята любовь, и жизнь, и надежды. Ничего не надо. Уйти в эту ночь, ходить по грязи промокшими ногами, чувствовать, как в тонкие чулочки к девичьим ножкам проникает грязь и ползет к сердцу, душу затопляет…

Ирина остановилась.

Кто-то дернул ее за рукав.

Ирина подняла глаза.

Пред ней стояла девушка в платке. Свет фонаря озарял белое рябое лицо, запухшие глаза, со стыда спрятавшиеся глубоко, и большой красный рот.

Эта девушка что-то сказала Ирине.

К стенам жались другие, такие же, как она, слушали, что будет.

— Впервой? — повторила девушка.

Ирина в ужасе отшатнулась.

— Да ты не пужайся, — продолжала девушка, — и мы люди. Я сама гуляю недавно. С чертом спуталась. В меблированном доме на Малом жила в горничных, комнаты убирала.

Она крепко держала Ирину за рукав и не пускала. Онемев от страха, Ирина ее слушала. Девушка спокойно рассказывала:

— Двенадцать рублей получала, квартиру и чаевые. Да говорю, с чертом спуталась. Ну, и управляющий стал требовать. Я не пошла, он выгнал. Кабы не черт этот, чертежник, никогда б до улицы не дошла. Туды ж, Игорем зовется!

— Как? — дико вскричала Ирина, вдруг сразу все понимая.

— Игорем, говорю, называется, фамилия-то чудная. А ты не кричи, а то городовой придет, всех разгонит.

Она выпустила руку Ирины, полунасмешливо, полусочувственно на нее глядя:

— Под дождем таким впервой, конечно, трудно. Когда я шла, хорошее небо было.

Она посмотрела вверх. В рябое лицо закапал серый дождь.

— Тьфу ты, черт! — выругалась девушка и отошла к своим.

Ирина сделала шаг, шатаясь. Все силы напрягла, чтоб сделать второй. Казалось ей, что нет ужаса безысходней, чем у нее в душе был. И вот стало ей еще хуже.

“Туды ж, Игорем зовется!” — стояли у нее в ушах слова девушки.

И вспомнилось ей все, что было вчера.

С утра шел дождь, с утра тянуло ее к Гоби. После вечера у Адама ее не покидало опьянение. Надо идти, куда тянет. Эти слова Адама вскружили ей голову.

И вечером она пошла к Гоби.

Когда она шла к нему, какой-то внезапный, солнечный восторг охватил ее. Может быть, это был восторг не к нему. Теперь она наверное знала, что не к нему. Но тогда, когда она бежала к нему, он был для нее солнцем, родившим ее восторг.

Гоби встретил ее на пороге неприветливо, но, взглянув в ее необычно сиявшие глаза, переменился. Какая-то жесткая и злая гримаса пробежала по его лицу. Он вынул часы.

Было десять, начало одиннадцатого.

Ирина заметила, как дрожала рука его, державшая часы.

— Знаете что! — сказал он. — Наш подъезд запирается в одиннадцать. А мне хочется посидеть сегодня с вами подольше. Поедемте куда-нибудь.

— Куда-нибудь? — весело переспросила Ирина, и представился ей тогда почему-то сад, где растут бананы и апельсины. Гоби влез и бросает ей сверху бананы. Она ест их, сладкие, душистые, как у Адама, где она ела их в первый раз.

— Да, все равно куда, — с жесткой задумчивостью ответил Гоби, перебирая в уме недорогие гостиницы и проверяя состояние своего кошелька.

А Ирину он держал за руку, решив, что сегодня она от него не уйдет.

— Поедемте! — с беспечной смелостью воскликнула Ирина.

И они поехали на извозчике и, проехав не очень долго, к пестрому дому подъехали.

Прочтя вывеску “Отель”, Ирина подумала:

“Куда же это мы?”

Гоби сошел и стал разговаривать со швейцаром. Швейцар, оглядев Гоби и Ирину, как никогда в жизни никто ее не оглядывал, не без насмешки отрицательно покачал головой. Тогда все это казалось Ирине забавным, и скоро они приехали к другому отелю, куда впустили охотней и откуда Ирина вышла после полуночи, поддерживаемая под руку Гоби, с опустошенной душой, в полубеспамятстве.

— Уйдите!

Это было все, о чем она молила Гоби.

Но он, хозяйственно и плотоядно улыбаясь, вел ее под руку до извозчика, вез на извозчике, и едва она могла его умолить, чтоб он не подвозил ее к самому дому, а позволил сойти на проспекте.

Как сегодня, бродила она и вчера, в нестерпимых муках вспоминая странную комнату с загороженной кроватью, с исцарапанным зеркалом, с крупной вывеской на двери: цена этого номера два с полтиной.

Два с полтиной!

Вот во сколько обошлась ему ее, девичья, жизнь.

“Туды ж, зовется Игорем!”

Злым смехом и вчера и сегодня хотела бы рассмеяться Ирина, но не умела. И умереть не умела, а то не жила бы ни минуты.

И так тяжелы были ее душевные муки, что не хватало сил остановиться на мысли о том, кто же виновник их: Гоби, Адам, велевший идти туда, куда тянет, или она сама, идущая теперь под дождем, по грязи.

Тонкие туфельки давно промокли, холодно пяткам, и еще хуже, чем чувство холода, чувство грязи, подобравшейся к телу, проникшей в него, грязи, от которой нет спасенья…

Ирина содрогалась.

Вдруг ее окликнул кто-то.

Она испуганно обернулась.

Ее нагонял Михаил.

Должно быть, он был страшно взволнован, потому что даже не спросил Ирину, почему она на улице, ночью, одна. Он весь дрожал, губы его тряслись.

— Я ему верил, я на него надеялся! — заговорил он, поздоровавшись с Ириной и не выпуская ее руки, — А он, а он истукан какой-то! Сидит как каменный, лицо темное, страшный. Он старик совсем, я и не знал.

— Вы про кого? — участливо спросила его Ирина, тряся за руку. — Про кого вы говорите-то?

— Про Адама нашего Федоровича, вот про кого! Недаром мать его Каином называла.

Он хотел еще что-то сказать обидное, и вдруг глаза его заморгали.

Ирина заметила, что очи заплаканы.

— У меня мать умерла, — глухо сказал он.

Ирина погладила ему мокрую, холодную руку.

— Звал Адама Федоровича… Не пошел. Сам, говорит, умираю. Сидит, ничего не делает, все ждет кого-то.

Ирина широко раскрыла глаза.

— Никого у меня теперь нет. Один я на свете. Только вы, только вы!..

Он страстно прижался плечом к ней.

Съежилась Ирина, внутренне вся от него отстранилась, трепеща за Михаила, что он дотрагивается до нее. Со слезами сказала:

— Милый, родной мой, брат мой, не надо!

Слезливым, ребячьим голосом Михаил сказал ей:

— Я люблю вас.

И, чуть не застонав от всего страшного, что она вчера про любовь узнала, ответила Ирина:

— Неправда!

— Ей-богу! — с запальчивостью воскликнул Михаил. — Я только сказать не умею, как этот поэт.

“Он тоже не умеет!” — вспомнила Ирина.

— И девушки боюсь. Вообще девушки, — угрюмо продолжал Михаил, — а любимой особенно.

Ирина долгим взглядом запавших своих глаз посмотрела на Михаила. Вот как начинается настоящая любовь, “Девушки боюсь”, а не “поедемте куда-нибудь”. Старой и замученной казалась себе Ирина по сравнению с Михаилом.

— Любишь? — спросила она его ласково, как ребенка. — Любишь? А я и не знала. Если бы знала, ничего б, может быть, не было…

— Чего не было б? — от внезапной радости переходя к беспокойству, спросил Михаил. — Ирина Сидоровна, да вы какая-то странная… С вами что-то случилось. У меня несчастье. Мать умерла. Оттого я и не заметил сразу, какая вы. А теперь вижу. Что с вами? Глаза темные, как на иконах… А красивой такой вы никогда не были, как сейчас. Ах, какая красивая, и какие мы все несчастные! Почему-то ночь, и мы на улице? У меня мать умерла. А с вами-то что, да говорите же вы наконец, что с вами?

— Красивая?

Ирина горько усмехнулась. Был у нее мгновенный порыв рассказать все Михаилу. Но зачем мальчика тревожить ее женским горем? Она подавила свой порыв.

— Успокойтесь, милый. Я иду домой.

— Я провожу вас.

— Не надо, нельзя. Я сама дойду. Идите и вы домой, бедный, миленький мой.

Никогда она не была такой ласковой с ним, и странно было, совсем непонятно, почему она так переменилась, откуда такой глубокий голос у нее и такая красота.

— Да, я пойду, — устало и послушно сказал Михаил, — мать одна там… Нехорошо.

Они постояли недолго.

— Дождик перестал, — сказал Михаил, и они разошлись в разные стороны.

Ирина скрылась в переулке почти бегом, вспоминая кратчайший в этой паутине улиц путь к Адаму.

— К нему, к нему! Он объяснит, он поможет, он спасет.

В окнах Адама был еще свет, и он сам отворил ей дверь.

— Пришла! — сказал со вздохом, который долго не мог облегчить ему грудь. — Но что с вами?

— Я все расскажу, — тихо ответила Ирина.

Он ввел ее к себе, снял с нее мокрое пальто и шляпу, усадил ее, разул и увидел, что она насквозь промокла, оставил ее одну в комнате, где были книги, положив рядом мохнатые полотенца, спирт, духи и длиннохвостыми золотыми птицами расшитый синий китайский халат.

— На вас нитки сухой нет, снимите с себя все, вытрите ноги спиртом, наденьте туфли и халат, а я вино согрею.

Он внимательно посмотрел на нее и вышел.

Ирина оглянулась. Мерно шли часы. Узкоглазая женщина мечтательно и гостеприимно смотрела с портрета. Дремали книги в золоченой коже. Ирина вздохнула свободней, сбросила с себя все, что на ней было, как змея сбрасывает с себя ненужную, ставшую сырой и противной шкуру. Волосы ее рассыпались, она поглядела в зеркало и не поверила, что это она стоит, измученная и несчастная, — такой радостью и силой жизни дышало ее темно-розовое молодое тело. В лицо себе заглянуть она не решилась.

Она смешала спирт с духами, вытерла ноги до колен, согрелась. Надела туфли. Подошла к высокому фикусу, вынула палку и палкой в угол отвезла по полу свою мокрую одежду. Толстый ковер быстро впитывал воду. Потом надела халат и опоясалась кушаком. Халат волочился по полу, уютно в нем было и тепло. Постучав в дверь, она вышла в комнату, где стояли кактусы. Видно было, что они спят, раскинув лапы и склонив головы. У одних были только лапы, у других только головы. И колючие головы доверчиво лежали на чужих добрых, широких лапах.

Адам подогревал вино.

Они сели рядом на том диване, где Виктор читал ей стихи. Несколько глотков вина возвратили ей силы.

— Вы мне не рассказывайте ничего, я все знаю, — сказал Адам. — Вы только кивните мне головой. Гоби?

Ирина кивнула головой. Лицо ее залила краска.

— Иначе быть не могло, -задумчиво сказал Адам.

— Зачем же все это было? — с гневом воскликнула Ирина. — Зачем я пошла к нему, несчастная, несчастная!

И она, закрывая лицо, залилась слезами.

— Это я послал тебя к нему.

Ирина открыла лицо.

— Зачем же?

— Я дал тебя ему, — медленно, как бы сам себе, говорил Адам, — думал: а вдруг он лучше меня. Смею ли стоять на дороге? Смею ли противиться счастью новых, молодых, неведомых мне людей? Может быть, вечные силы, в которые я всю жизнь верил, иссякли и пришли новые, мне не понятные. Надо идти туда, куда тянет, — сказал я, и тогда же, когда говорил, знал весь смысл этих слов. Свершилось сказанное. И что же? Вечные силы живы. Машина их не убила. И мой соперник — не соперник вовсе. Он даже не умел оставить тебя у себя. Он поступил как машина. Он хуже меня. Он дурной. В нем не весь еще новый человек, а только что-то, часть малая нового. Ты пришла ко мне, старому, седому. Куда же тебе было пойти? Некуда. Гоби — обидчик, Виктор — мертвый, бумажный, а Михаил — слепой. Они еще не пришли, твои женихи… Я возьму тебя, я сберегу тебя. Ты не умрешь, потому что таких, как ты, миллионы. Ты самая простая, средняя русская девушка. И в том твоя красота. В тебе я сберегу душу девичью русскую для тех, кто будет тебя и таких, как ты, достоин. Самый блестящий русский мужчина еще недостоин рядовой русской девушки. Но они придут, достойные, и я им передам тебя.

Он залпом выпил свое вино.

Изумленными глазами смотрела на него Ирина. Утешения, доброго слова ждала она от него, но не ждала чуда. А он сделал чудо. Одним словом снял все мучения. Это он послал ее к Гоби. Это его волю исполнила она, а не свою.

— Спаситель мой! — воскликнула она, целуя его лоб.

— Здравствуй в доме моем! — ответил Адам, чувствуя, как упругость и упорство жизни накипают в нем.

И, видя, что Ирина слабеет, подвел ее к окну, раскрыл окно. Свежая струя северного ветра ворвалась в комнату, и с ней влетели внезапные, нежные хлопья первого снега.

Быстро и мерно падал щедрый белый снег, с Ладоги налетевший на город. К утру обелены были все улицы, и закреплял белизну резвый утренник.

 

ПОСЛЕДНЕЕ ОТДАТЬ

Я шел из Пустого Бора, куда носил знакомой бабе притирание из водки, горчицы и соли от ломоты, которому научили меня старухи заозерских скитов, привыкшие жить в туманах и сырости. Уж отмелькала новая пустоборская мельница четырьмя скрипучими крылами, и старая, трехкрылая, скрылась за краем земли. Я шел заросшей екатерининской дорогой по косогору, а ниже белел теперешний тракт. Осень, должно быть, это была: холодало голубое небо, и ветер окидывал струями, уже не теплыми. Молодость, должно быть, это была: хотелось все отдать щедрым размахом и запеть песню, уходя в ликование и свободу.

Редко здесь кого встретишь.

И встретилась мне с посохом, высокая, с обветренным и напряженным лицом и красоты какой-то ищущей, неуспокоенной. Принять бы ее мне за простую странницу, каких всегда видишь на большой дороге, да только святых мест не было поблизости, и шла она без странничьего умиления и тишины. Повязана голова ее была белым, чистым платком. И пустая котомка висела через плечо, как ненужная: видно было, что не крохи собирать под окнами добрых людей ходит носящая ее.

Впился я в нее несытыми глазами ярого волчонка и вижу, что могу пойти за ней, со своего пути свернув навеки, куда ее глаза глядят. Да ведь много такой красоты по свету ходит, за которой, все бросив, как лунатик за луной, можешь пойти, и тут не в красоте сила была, а в стремительности, в прямоте шага, в неоглядчивой быстроте ищущих глаз.

— Куда? — крикнул я ей, боясь, что вот пройдет и не увижу больше.

Она остановилась на том же шагу, на котором услышала слова мои, воткнула посошок в землю, облокотилась на него и, не спеша, посмотрела, кто остановил ее и спрашивает.

Я в сапогах был, белой рубахе и рогожной, своей работы, шляпе. Она-то и привлекла ее внимание.

— Ишь ты, шляпа какая! — сказала она, улыбаясь, как святые на иконах, лукаво и застенчиво. И опять стала строгой и темной, отвечая мне:

— Дальше иду, вот куда!

И поглядела, как моряк в море с затерявшейся в безбрежности лодки, прямо перед собой.

— Откуда ж ты? — спросил я.

— Про то ветер знает, который мне в пятки дует, коли память свою не продул.

— Зачем же ты идешь, от своего места оторвалась? Ведь не крохоборничаешь, вижу!

— Ишь ты, прыткий да зоркий какой! А котомки не видишь?

— Пустая.

— Чем же я не нищая?

— Глазами да сердцем.

— Вон ты куда пробираешься! Ловкач паренек. Ладно. Коли так умен, так сам пойми. Обобрана я, оттого и пошла.

Ее глаза налились темнотой, окрылились ресницами, рот поник, голос упал до шепота.

— Обобрана, да не дотла!

Она прижала руки к груди, как будто не пустые, а держащие маленькое, ненаглядное нещечко, радость свою, боженьку своего, и сомкнула плечи, защищая как птица гнездо с растущим родом.

— За ним, за грабителем своим, и пошла, — прошептала она.

И вдруг, выпрямившись и щедро распахивая руки и голову с потемневшими глазами подымая в осеннее небо, блаженным шепотом шепнула:

— Последнее отдать…

“Юродивая, — подумал я. — Не сказать ли прощай? На любой ярмарке видишь и не таких”.

Но она потянула меня за рукав к земле и быстро, первым своим голосом заговорила:

— Присядь, касатик, рогожная шапочка. Налетел ты на меня, словно ястреб на курицу, укрыться негде, твоя добыча. Три года я молчала, с самой собой заговорить боялась, а теперь отомкну уста, слушай!

Я сел на бугорок ногами в ямку, в старую, быть может, колею. Она усаживалась рядом, не смолкая:

— У нас, на селе, лихи ребята глину мять да свистульки лепить. Медведей там лохматых с бревном, уточек, курочек, петушков, лошадок, генералов тоже, мамок с люльками, свиней, кукушек кукующих, козликов и барашков, всякое зверье, какое только водится на нашем свете. И ведь как лепят: ровно живые! Только дыхания недохватка, а то так бы и побежали по лесам и по дворам, по своим местам! С этого зверья и стало начало.

Она задумалась, вспоминая. Ветер поколыхал ее черные волосы. Трудно ей было отмыкать уста.

— Как пришел он в первый раз, грабитель мой, у меня так и провалилось сердце. Весна была, ручьи гуторили. Видала я волосатых, а такого нет. Рыжий. По этой гриве я его хоть в нутре земном, хоть на туче небесной найду. Много у меня было свистулек этих припасено к ярмарке. Я, говорит, художник, — и все взял. И след простыл. О чем горевать мне было, коли целковый бумажный за свистульки дал и еще приехать обещался? Не горевала я. Только в глазах рыжее осталось, нет-нет и всплывет. Прощайте, говорю, приезжайте!

Она махнула рукой и провела перед собой, как полотенце расстилая:

— И что ж ты думаешь, касатик? Сегодня вот мы рожь дожали, а завтра, смотрю, стоит за снопами его рыжая грива: опять приехал! Не вышивают ли, говорит, у вас в деревне? Мережки тоже, говорит, куплю. Это верно, что не вышивают теперь на деревне ни шерстью, ни шелком, а у нас еще было это заведенье. Ладно, говорю, обирай, что любо! А ему все любо. Обшарил избу дочиста, тряпки не оставил, и другие обходил, в мою складывал. Ты, говорит он мне, славная! А у меня муж и детеныш.

Веки у нее тяжело приопустились: муж и детеныш у нее были и крыша, значит, своя, а теперь одна под осенним небом, в голом поле, чужому человеку душу льет.

— Так и подумала я про него в первый раз: грабитель. Только житье наше такое, что привык отдавать. И руки дарить тянутся, последнее бери, нам не надобно.

Одно старое полотенце пожалела я, помню. Шелковые на нем были птицы с золотыми клювами. Полюбилось ему полотенце это. — Я, говорит, художник. Поглядела я на него, какие такие художники бывают. — Полтину, говорит, надбавлю. Бери, говорю, даром. Вот что. Так и отдала. Переночевал он у нас тут. Ночка теплая была, да темная. Утром ушел, все ограбивши.

На шее висел у нее мешочек вроде ладанки. Теперь она крепко держала его обгорелой рукой своей.

— Больше и рассказывать нечего! — крикнула она вдруг, сердито открывая глаза и встала. — Уехал, и все.

Она наклонилась поднять посох, и гибкий еще был у нее стан.

— И все? — спросил я.

— Как есть все! Да нет, лгу я, прости Господи! А зачем лгать мне? На весь свет правду свою прокричать могу, только слушай!

И последнее слово она так прокричала, как кричат с барок на темной реке в половодье. Жутко стало и одиноко от этого прокрикнутого слова. Осенние поля всегда унылы, а когда человек в них кричит, то кажется, что земля опустела. Откликается, быть может, ржаная щетина, да не услышишь этого отклика человечьим ухом.

— Слушай! — крикнула она еще на весь свет. А слышал только я один. И громким, протяжным воем продолжала: — Выпал белый снег, и опять он пришел, волосатый, рыжий. На моей избе, на других избах коньки старинные резные стояли, да кругом окон, да но ставням кое-где цветы разные, и с птицами, вырезаны были, — Я, говорит, художник. И все поснимал, в ящик поклал. Морозцы тут начались. — Ты, говорит он мне, славная. А я, будто угорелая, на него глаза таращу.

Она тяжко опустилась на землю, все не выпуская своей ладанки из рук. Теперь она ее даже сильней теребила и тянула вперед, покуда позволял шнурок.

— И больше не приходил уж он никогда. Зиму скоротали, к весне отяжелела я, осенью об эту пору родила девчонку при живом муже, да не от живого мужа, господи прости.

Она стала разматывать ладанку, и пальцы не слушались ее:

— Не живут такие, померла девчонка-то. Без волос родилась, а за ушком клочок один был, и рыжий он был, — я видала.

Она стала шептать, как будто рассказывая сказку над колыбелью:

— Покропили да хоронить понесли. А я подошла проститься, нагнулась и откусила ей пальчик… Ешь, могила, и головку, и ножки, а пальчик я себе оставлю! Вот он тут, в ладанке.

— Не надо, не надо! — закричал я. — Не показывай мне! Зачем ты взяла пальчик?

— Отцу снесу, — сказала она с хитрой улыбкой. — Глуп ты, да пуглив больно.

Ладанка совсем была развернута, и темненькое что-то, как сучок, было в ней.

— Он сухенький! — сказала она. — Я сначала в сухой песок его зарыла, потом на ветер вывесила.

Я отошел шага на два, как отходят от жерла вулкана, от мощей чудотворящих, от пламени невыносимого.

— Зачем же, зачем тебе он, грабитель твой? Была любовь и кончилась и живи наново.

— Любовь не кончается, — сказала она. — Пойми ты: свистульки взял он?

— Взял.

— Полотенце взял?

— Взял.

— Резьбу старую взял?

— Взял.

— Меня, дуру-бабу, взял?

— Сама далась.

— Правду ты сказал. Сама вся, как была, далась. А взял, что ему надобно было. Да по ошибке, видно, ненароком, в голенище сапога, что ли, душу мою унес. Душу унес, а жизнь оставил. Оставил жизнь! Все взял, так возьми и жизнь мою! Не уйдешь ты от меня! На краю света найду рыжего такого, волосатого…

Она еще долго стояла и кричала, потрясая ладанкой, и когда я спустился под косогор, мне был еще виден под самым небом ее темный, гневный облик с поднятым посохом и закинутой головой.

 

КРОТЫ

Осень была ранняя, но неспешная и незаметная. Все не было конца лету и казалось, не будет. Речонка за косогором давно высохла, не дождавшись осенних дождей, и на том месте, где недавно визготню и плеск подымала купавшаяся детвора, лоснилось гладкое песчаное дно. Солнцепеку не убывало, на поле не работалось, но вдруг — как ветры сменились — подуло другим воздухом, и стала осень.

А с осенью пришли для Дуни с Косогорья нудные дни.

Дуня с весны была уже тяжелая, но все лето в ней пело прежнее девичье сердце. По-девичьи вставала она на росу, теплая и румяная, с одинокой лежанки под навесом, в углу скотного двора, по-девичьи плела желтые косы и по-девичьи приговаривала над тугим выменем, чтобы коровы доились легко и богато. Будто ничего не сулила ей осень.

Но от первого осеннего ветра упало в ней сердце. Как подкосило ее. Как опустились ресницы в тот день, так и не подымались больше: стыдно стало смотреть полным глазом. Как затихла походка, так и стали ходить теперь ноги степенным женским ходом. И косы уползли под платок с тяжелой спины. Насторожилась вся, делает дело, а сама слушает. И не сверху ждет звуков и голосов, а склоняется слухом к темному своему чреву, в землю смотрит и ждет, когда шевельнется.

Тихо работает осень. Загремели листья на деревьях, а стебли ослабли. Оплотнели и сузились ветки и крепче впились в стволы. Ночь на минутку стала длиннее. Стороннему ничего не заметно. Но Дуня все теперь видит. Каждый лист считает, который упал. Любопытно ей все, как бывает. В самой что-то медленно движется и растет, и ходит она между деревьев, как будто показывается.

Как будто без памяти. Забыла все — и хорошо. А вспомнила — руки опускаются. С какого конца ни начни думать — все беда. Никто еще не знает, ни там, у своих в Косогорье, ни здесь, на хуторе. И — слава тебе, господи, слава! — ничего еще не видно. Кабы не покаялась старухе на кухне в тот вечер, когда слезами горе избывала, одна бы сама знала. Только как же это будет? Милого словно не любила. Как началось это, отсох от сердца. И плакала тогда не от того горя, что он уехал, а от другого — что кончилась одна жизнь, а какая будет, неизвестно. Тела своего не жалко. Девушкой, когда была целая, часто бегала по лесу голая, чтоб хоть лес допустить в свою дремучую девичью тайну. Пусть разорвется ее тело, если надо; не такое уж теперь. Только как, как же это будет?

Верно работает осень. Путает ветрам дороги, летают как шальные, где встретятся, тут и закрутит. И деревья верят своим веткам, подставляют их; качаются ветки, туда попадают, куда б никогда не достать летом, и, крутясь, еще дальше улетают листы, утоляя мечты неподвижных деревьев. Осенним ветром провеяло Дунину душу. — Ребеночек, — сказал ей ветер, захлестнув лицо острым воздухом. — Ребеночек? — спросила Дуня и подняла по-девичьи ресницы. Вдруг ей стало просторно, почти спокойно, как будто самое главное решилось и теперь надо только жить и ждать.

Она его полюбила сразу, как только поверила в него. Грузная тяжесть, разучившая ноги двигаться вольно и быстро, бессмысленное бремя это, стало вдруг уютным, розовым жилищем маленького, неизвестного счастья. Дуня полюбила по вечерам, когда закат осядет и плохо станут видны лица и заря на лицах, сманивать старуху на край косогора и сидеть там на бревне, давно-давно поваленном и зеленевшем старым мохом. Заговаривала старая не сразу, и издалека надо было подходить к своему делу.

— Здесь лес был, мамонька? — прилаживалась Дуня к твердому сердцу.

— Лес был.

— И ты в нем ходила?

И молчат обе вечером на краю косогора, как на краю света, пока не решится Дуня — гадая по звездам: когда загорится там, тогда спрошу.

— Расскажи про ребеночка.

Слушает, зарделась, наливается, теплит свое материнство. И вдруг встрепенется — рассказ не туда перекинулся:

— У иных уродцы родятся, двухголовые, однорукие, треногие, с ухвостьем, слепенькие. Таких в банку замазывают.

— Не надо, мамонька!

Назад идут медленно, в молчанку, как от вечерни. Каждая свое перебирает. Душа гладкая. Лица — как с иконостаса.

Потихоньку да полегоньку подобралась осень темной ночью и подожгла леса. Вспыхнул какой-то кустарник внизу мутным пламенем, и от одного желтого листа загорелась вдруг береза. Золотые языки взлетели до самой маковки — замлела вся, закачалась горящая. Рядом осина затлелась бурым огнем, свист пошел по лесу, летят листья в алом пламени, и нет удержу разноцветному пожару.

Сомлела Дуня темным предчувствием, перекрестилась даже, и пошла к повитухе: скоро ли будет?

В первый раз стыдно было своего тела, пот выступил, и платком закрылась.

— Скоро опростаешься…

Не разгадала Дуня слов повитухи, и темная туча как окутала, так и не выпускала больше. Когда же будет? — плакалась. И решила про себя: когда лес облетит.

Но еще стояли золотые пожары, и ветры только гудели, не отряхая листьев, когда неведомо откуда подступило к ней страшное женское и, захлестнув душу отчаянием, стало измываться над несчастным телом, растягивая жилы и раздвигая кости, разламывая его пополам и навзрыд крича чужим голосом.

Обмотав голову Дуне полотенцем, стащила старуха ее в погреб, и на рогожах продолжалась пытка. Был вечер, ночь, а утром Дуня, вся зеленая и зыбкая, как пугало, возилась опять под коровами.

А то, что звала она ребеночком, завернутое в тряпки, не живое и не мертвое, лежало в углу погреба. — Отойдет, — сказала старуха, — недоношенные долго живут.

Хлынул дождь, как летом, прямой и крупный. “Господи, — молилась Дуня из-под навеса, — не умори его”. Она лежала и смотрела сквозь полосы дождя в другой конец двора, на маленькую черную дырку. Дождь и туда лил по каменным ступенькам — Дуня их помнила, скользкие и крутые, как раз тут боль отпустила ненадолго. “Господи, какая я слабая. Качает всю. Помоги же!” — молилась она и вдруг сорвалась и кинулась в дождь, перебежала двор и, одолевая страх, спустилась в погреб. Земляной пол размяк и липнул к ногам, но в углу, повыше, где лежало в тряпочках, было сухо. В полутьме показалось, что шевелится, колени задрожали. “Мое ведь”, — успокаивалась Дуня и подошла. Тряпочки лежали неподвижно. “Отойдет”, — успокоилась Дуня и повторила старухины слова:

— Они живут долго.

Дождь вылился, и прояснело. “Растить буду”, — думает Дуня. “Мой ведь”. И странно ее слабому телу, что отделилось от него что-то и лежит где-то. Невидимая нитка осталась, и что Дуня ни делает, где ни ходит, чувствует эту нитку. — Матерью стала, — объясняет, и трогает свое опавшее тело, легкое, прежнее. Ноет там еще, но будто избу вымели: чисто и пустовато.

— Не загнил бы, — сказала старуха, придя вечером под навес. — Тогда зарыть надо, если умрет. Тебе и лучше. Никто не знает. Как девушка будешь.

Дуня слушает и смеется:

— Живенький да загниет? Они живучие! Я днем бегала, видела, как шевелится.

— А шевелится, так пускай шевелится. Объявиться надо завтра. На кухню снесем.

Старуха ушла, и ее фонарь долго качался в осенней темноте. “Завтра в избу переберусь. Холодно спать стало”, — думала Дуня. Звезды сыпались во всех углах неба, будто его перетряхивали. Синяя свежесть закаливала воздух. И слышно было, как голые прутья деревьев насвистывали тихую песенку. Слабость и немота в теле. Если б не этот свежий воздух, совсем истаять можно. Сон перебирает длинные ресницы. Приводит на память, приносит на узкое ложе другое, знакомое тело. Против губ губы. Опять не одна. Здравствуй! Руки к рукам. Вот сейчас, как тогда… Милый! Больно, больно…

Дуня кричит, села и смотрит. Внутри болит. Не долго спала, а луна уж успела подняться и, круглая, светит прямо в лицо. Весь двор серый от ее света. “Не загнил бы”, — вспоминает Дуня и опрометью, раньше, чем страшно станет, бежит серым двором в погреб. Только на первых ступеньках луна. Там — темно. Ощупью пробралась к углу, достала, дрожит и несет наверх. Легонькое, неподвижное и чужое, чужое. Может быть, в темноте не за то схватилась? Положила на лунную ступеньку. Тряпочки те же самые. Развернуть не может. Дрожащие руки и пальцы, длинные-длинные при луне, распутывают…

— Господи, ослепи меня!..

Так и упала вниз на мокрую землю. Так и лежала, трясясь и плача, пока луна не доползла до ее скомканного тела, вдоволь наглядевшись на верхнюю ступеньку.

Тогда встала, шатаясь; пошла наверх; не глядя, покрыла. Долго шла по двору; смотрела по сторонам пристально, будто в первый раз все видела. Потом поняла, что луна вниз катится, и быстро разбудила старуху. Деловито и строго объяснила ей, что надо зарыть до утра.

Крадутся две темные женщины, пригнувшись друг к другу, на полном свету, и поднятый заступ не звякнет. Одна быстро спускается в погреб, другая нагибается, смотрит и подымает со ступенек. Свет бежит за ними в темный погреб, ложится белым окном на размокшей земле. Тут на свету Дуня роет могилку. Ничего ей не жаль. Все забыла. Только бы скорей. А там стиснет зубы и будет жить. Сначала земля, липкая и густая, выбрасывается трудно, нарастает на заступе, но потом, будто помог кто, сыплется легко, и скоро раскрылась неглубокая ямка, уютно и ласково. Свет только до половины ее глубины, на самом дне темно.

— Довольно, — говорит старуха. И, заслоняя от Дуни, опускает свою легкую ношу в темное донышко. И хочет уж сыпать сверху, но Дуня отнимает заступ и, медля набросить первый земляной покров, смотрит и смотрит.

— Мое ведь, — шепчет, — возьми же, земля! — Старуха досыпает. И уж до половины полна землей уютная ямка, почти до света. Тогда под самым светом от земли отделяется земля и ползет по дну темным бархатом. Старуха затрясла свою старую челюсть и хочет скорее засыпать, но Дуня увидела, нагнулась лицом к самой ямке и смотрит, как темное бархатное, осыпая над собою землю, ползает в тесноте — не одно, а двое, трое, сколько! — под самым светом, и уж попадает лунный свет на мягкие округлые спины.

— Кроты!

— Отдай назад, отдай назад! Не хочу!

Но старуха сильнее. Выхватила заступ, и неистово обрушивает, помогая ногами, стены ямки, и засыпает, и засыпает холмиком, а холмик топчет. Сровняла. Бросила заступ. Кости вылезают из-под кожи на желтом лице. Покорную и оцепеневшую выводит Дуню наверх, и долго сидят две женщины под темным навесом.

— Все равно все землей будет. Ну, кроты съедят. А то черви бы съели. И кроты умрут, землей будут. И твоя мать землей стала. Трава выросла. Так и вертится. А ты выспись, облегчи сердце. Выйдешь замуж, еще ребеночек будет, настоящий, а не так, с ветру да без времени…

— Мой ведь это, мой, мой… Тело мое… Тут вот носила.

— Другого выносишь. Вон, ветки-то голые стали, плачут, что ли?

Смотрит Дуня на голые ветки в редком утреннем свете. Звезды еще видны. Третьи петухи кричат. Небо рябое какое-то. Плачут или не плачут?

 

ЯРМАРКА

Андрей писал красавицу девку из соседней деревни. Сама красота, истовая, русская, смотрела на него в упор продолговатыми серыми глазами, ничего не зная о себе, не понимая этой трудной и бессмысленной работы стояния перед остервенелым человеком.

А человек поистине остервенел, своими жалкими орудиями желая оторвать от жизни и унести куда-то эту красоту. Уже смотрело с полотна такое же лицо, и теперь никто бы не прошел мимо него, но художнику предстояло еще самое трудное — дать картине душу этой девушки, глядевшую на него еще пристальней, чем телесная ее красота, — несчастную, замученную душу: красавица была безрукая.

Теперь ей двадцать лет. Три года, как ей смололо руку на мельнице, три года, как она учится забыть все, чем дивно одарила ее природа. Но ни боли тела, ни душевные пытки не добили ее, и только на лице все выступило. И стало лицо безрукой светлым и необычайным. Или показалось таким глазу художника.

Скучно стоять днем в барской комнате, придя за три версты. Мысли качаются, перед глазами не стены и дверь и странные предметы, а поле зеленое и прежняя жизнь. Певучая какая была, веселая какая! Кажется, всегда лето было. Подруги завидуют, парни шмелями жужжат. Идет она, бусы переливаются, всех виднее, уж не перед ней ли солнце закатывается? А пришла раз на мельницу и переменила судьбу. Отдала царскую, прекрасную и легкую, взяла нищую, уродливую и трудную.

Сжимает крепко здоровая рука перемолотую кость, барская комната кружится, человек прыгает. На что я ему?

— У нас ярмарка сегодня, — говорит она тихо, чтоб уйти от своих мыслей. — Приходите, гостем будете.

Ей непривычно говорить на “вы”, и оттого так выразительно и протяжно звучат эти слова.

Художник занят очередным мазком и только, положив его, отвечает:

— Приду, — удивляясь, что она заговорила; безрукая почти не говорила с ним с тех пор, как поведала свое несчастье тягучим и мучительным рассказом.

И опять стояние.

И когда еще, зажав в кулак деньги, степенно выйдет она через сад в поле и ее красная кофта поплывёт на зеленом!..

— Это-с не ярмарка, а так, погулянки, — говорил Василий, чистя лошадей, и его маленькие черные глаза возбужденно загорались. Только что начищенные сапоги стояли тут же, и плисовая алая рубаха проветривалась на веревке. — Вот к вечеру пойдут по дорогам гости со всех сторон. Послушайте да посмотрите.

Но не к вечеру, а как только жары убыло, потянулся с дороги странный звонкий гул. Ни песни, ни музыки нельзя было разобрать и позже, когда гости подходили ближе. Оглушительнее все стало и звончее, но определенней — нет. Впереди гармонист растягивал пеструю гармонь, а сзади его пять или шесть певуний с открытыми ртами и окаменелыми, напряженными лицами кричали частушку местного напева. Так пели во всем уезде, и только так. На окраинах в этот напев вливался другой и постепенно одолевал его, а где одолел, там опять пели только так.

За певуньями еще шли гурьбой и нестройно подтягивали: на то и были певуньи, чтоб ничто не могло заглушить их голоса. Весь хор двигался быстро, держался прямо, блестел разноцветными ситцами и был яркий и стремительный. Когда прошел первый и увел за собой свой звон и крик, тогда заблестел и закричал другой. Ушел — и опять. А к вечеру на всех дорогах и дорожках стоял один и тот же звонкий гул.

Деревня была маленькая, в одну улицу. На краю, где качели и колодец, выстроились три шалаша со сластями, семечками и кой-каким мелким товаром. Дело вправду было не в торговле, а в гулянье. Все пришедшие перемешались, сохраняя только одно деление: тут парни, а тут девушки. Пестрая река потекла между избами, где на прилавках высыпала старина и детвора. Все гармоники играли разом, но пели, сохраняя какую-то очередь; где начиналось, а где замолкало. Мерное хождение длилось долго. Разговоры завязывались вежливо и неторопливо, но говор все нарастал, местами вытесняя пение и музыку.

Андрей пришел, когда река уже начинала бурлить. Отделялись от нее рукава, утекали на задворки выпить водки и обратно вливались в общий поток, принося с собой шум и пьяное веселье. После тихих вечерних полей голова кружилась в этом омуте.

Проходя мимо избы безрукой, Андрей увидел ее в маленьком окошке. Опершись на здоровую руку, смотрела красавица на гулянье, и столько было горя, плена и высокой грусти на ее лице, что казалось, не ее личная беда создавала это выражение, а что-то другое, общее и невыносимое.

Она позвала Андрея войти, и, вырвавшись из потока, он заскрипел на шатких ступеньках куда-то наверх, потом согнулся в сенях и вошел в избу. Самая бедная изба во всей деревне. Безрукая жила с младшей сестрой, спали на одной, заваленной тряпками полати, ели из одной свистящей, треснувшей черепушки, молились одному темному Богу: время и копоть совсем затемнили его лик в красном углу.

Кроме хозяев, в избе была и гостья в голубом ситце. Она пришла за двенадцать верст, по грязи и мокрети, и принесла с собой узелок, в котором были сапоги и крахмальный воротничок. Теперь, спустив подобранную в дороге юбку и надев сапоги, она напяливала свою гордость на здоровую, короткую шею.

— Угостить нечем, — стыдилась красавица. Закрыли окошко, потому что гул не давал говорить, зажгли коптелку и кое-как расселись у стен. Но разговор не вышел, и за синим окном происходящее казалось таинственным и интересным. Подметив несколько новых теней на лице своей натуры, Андрей спустился вниз в пьяную реку.

Она уж вся была пьяна: и вином, и сумерками, и своими голосами, и еле сдерживаемым любовным трепетом молодости. Ходили все вместе, парами, обнявшись, за руки. Гармоники и голоса сорвались с цепи и вопили как хотели; кое-где завязывались маленькие драки.

Андрей встретился с Василием.

— Ходи с нами, — сказал Василий, — а то побьют.

Он чувствовал себя хозяином, был сердит и высокомерен. Пройдя круг, повел Андрея в гости к своим старикам. В избе за столом сидела семья над ржаными караваями с картошкой. Ласково светилось личико сестренки Василия, и в меру пьяные мужики миролюбиво и деловито вели бесконечную беседу. В толстой стекляшке поднесли водки и угостили караваем. На улицу окна были плотно закрыты и занавешены. Но тем сильнее тянуло в синий гул.

Река катилась уже не широкими волнами, а мутным разгоряченным валом. Выплескивались руки над головами, движения развязались и размякли, пьяные наваливались на соседей, и каждая деревня старалась держаться цело и отдельно. Не пели и не играли, насупились и гудели. Где-нибудь взвизгивала ругань, и все косились в ее сторону завистливо.

— Домой бы пора!

— Только гулянью начало.

— Срамота одна!

— Это все косорылые лапти.

— Сами черви заболотные!

Но лень и вялость одолевала раньше, чем междоусобица переходила за пределы полуласковых, полубранных слов. Только заядлые драчуны и забияки еще мечтали о хорошей свалке: вся же река скучала и распадалась. Ушла дальняя деревня и, выйдя за околицу, завопила усталыми голосами и гармониками.

Андрею еще раз хотелось увидеть безрукую, но в ее окне не было света.

“Неужели вышла гулять?” — думал он и увидел ее.

Она шла не одна — нашла себе какого-то захудалого. Поруганная судьбою царевна забыла про свою прежнюю власть и славу и, пряча исковерканную руку, другую выставляла за обе. И на Андрея поглядела удовлетворенно. Гордость ее лица и то общее выражение, которое было, когда она смотрела из окна, расплылось в мелком самодовольстве.

— Завтра не приходи, — сказал ей Андрей и ушел от угара и гула в ночные поля, обгоняя пьяных, заплетающих свои языки и ноги, и овеваясь встречным, быстрым и прохладным ветром.

А вслед ему несся раздробленный и утомившийся, но все еще звонкий гул деревни, догуливающей свой убогий праздник.

 

ОСТРОВИТЯНЕ

Про Пустоемское болото говорят, что тут черти лопаются, оттого никогда не просыхает. Лежит оно за лесами, дорога как кнутом стегнута, а ехать некуда: как выедешь из леса, и раскинется перед тобой вся эта зыбь зеленая с хворыми деревьями, да поедешь по трясучей гати колеса ломать, в Пустоем приедешь — и все тут.

А в Пустоем, известно, никто не ездит. Место гиблое, избенок чертова дюжина, и народ мохнатый. Должно, уж вымерло все. Пустое место. Одно слово — остров.

Так мне говорили, и когда настало время пожарче, сухмень жгучий, я, чтобы не ломать колес, пошел пешком в Пустоем. Хороши леса, и болото славное, трещит здорово, и гать трясется — как по студню идешь. Хатенок не больше тринадцати, и подходить к ним надо по толстому бревну. Кругом вода, а у самого берега бревно облепила голая детвора, кувыркается, полощется и на меня не смотрит.

Пустоем вправду остров. Теперь еще проедешь — лошадям по колено будет, а чуть дожди — сиди. Ну, зимой, на санках — другое дело.

Хаты грузные, старые, ни улицы, ни дворов, стоят, в разные стороны глядят. Мокрые собаки как черти лезут из воды и лают.

Пыля ногами, молодые островитяне, мальчишка и девчонка, бесшумно появляются откуда-то сбоку. Я остановился. Стоят и смотрят.

— Как тебя звать?

Оглядывает меня: стоит ли отвечать. Потом говорит звонко:

— Ванька Мохнач.

— А тебя?

Оглядывает меня и еще звонче:

— Катька Мохнач.

— Мы все Мохначи, значит.

— Мохначевы.

“Ладно. Будем знакомы”, — думаю я и вижу, как подползают островитяне. Их немного. Они возбуждены. Стали кольцом. Впереди самый главный, должно быть, Мохначев, тонкий и высокий, как чучело на палке. Все ужасно худые. Только одна старуха круглая. И то не толстая, а раздутая.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуй, — говорят.

Смотрят, совещаются между собой на мой счет, показывают что-то, потом самый главный:

— Ну, говори.

— Что говорить?

— Рассказывай.

— Да что рассказывать?

— Да зачем приехал, про то и рассказывай. Про землю что ли. Или еще там, как богачами будем. Ну!

И он решительно становится в позу слушателя. Другие за ним одергивают рубахи, круглая баба крестится и складывает руки по экватору.

— Я смущен. Говорю, что так пришел, погулять.

— Не верят.

Потом самый главный соображает что-то и, таинственно сверкая глазами, нагибается:

— Листки принес? Так бы и говорил.

— Нет, и листков нет.

— Ой, не врешь ли? В прошлом году приходил один и листки принес, и говорил таково ладно.

— То один, а я другой.

— А другой, так нечего зря ходить.

Самый главный Мохначев круто поворачивается и, размахивая руками, как чучело на ветре, уходит. За ним все.

Я один не то на улице, не то на дворе. Летает солома, кричит где-то сосунок. Петух, обдерганный и старый, идет мне навстречу и, подойдя близко, слишком близко, вскидывает голову и кричит мне прямо в лицо. Я выслушиваю, но не желаю оскорбляться и гляжу по крышам, выискивая какого-нибудь уцелевшего резного конька или подвеску. Старое тут все.

Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.

Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.

Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться: сейчас докончу.

Обернулся — круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.

Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:

— Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, — сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь — снимает.

Островитяне гудят еще неопределенно, но не очень дружелюбно. Слышатся отдельные мнения:

— Сегодня снимает, а завтра коней сведет.

— Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.

Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.

— Показывай.

Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.

— Зачем сымал?

— Да так.

— Как так?

— Да так. Снял да ушел.

— Ой ли! Ушел ли?

Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.

Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.

Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.

— А это знаете?

Подозрительный, общий взгляд — и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.

Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.

Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.

Говорили ему:

— Ишь ты!

— Какое тебе выпало!

— Кто ж тебя знал!

Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно…

Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.

— Прощайте, Мохначи.

— Прощай.

— Приходи когда.

Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.

— Черт лопнул, — донеслось с острова.

— Слава тебе, господи!

Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.

Одно слово, остров.

 

ЧЕРНАЯ ШАЛЬ

I

— Эрберия! — громко пропел мальчик в матросской куртке, и пароходик остановился у пристани. Пробираясь между пассажирами, Винченца подбежала к трапу и тотчас остановилась, чтобы дать дорогу иностранцам, несмотря на ранний час уже начинавшим осмотр Венеции. Мимо Винченцы прошли выхоленные, розовые, в красивых костюмах, люди. Винченца с детства не любила этих чужих богачей, потому что из-за них на все время курортного съезда запрещалось жителям рабочих кварталов выходить на площадь Сан-Марко, Пьецетту и Набережную. А так как съезд иностранцев продолжался с самой ранней весны почти до зимы, то выходило так, что в центр нельзя было ходить большую часть года.

Вместе с Винченцей вышло еще несколько человек рабочих, торопившихся на ту же стеклянную фабрику Мурано, куда спешила и Винченца. Небольшая площадь Эрберия вся была завалена свежей зеленью, ягодами и фруктами. Все эти плоды и фрукты совсем не были похожи на тот чахлый товар, который развозили продавцы в ручных тележках и лодках по рабочим кварталам, как будто богачи сговорились с самой природой, чтобы она специально для них производила все самое вкусное, крупное и красивое. Винченца на мгновенье приковалась глазами к нежно-розовым, медового цвета, черешням, но быстро сообразила, что она здесь за полкило заплатит больше, чем стоит обед на всю их семью. Покраснев от сдержанного желания, она ускорила шаг и миновала Эрберию с ее соблазнами.

Узкие ворота старинной фабрики были забиты рабочими. Надсмотрщики медленно пропускали рабочих. В первом этаже, где делались драгоценные, украшенные золотыми узорами бокалы и стаканы, уже шла работа. Каждое утро, проходя в ворота, Винченца привыкла видеть за окном первого этажа своего брата Паоло. Он жил отдельно, и Винченца всегда по утрам обменивалась с ним сквозь пыльное окно улыбкой. Сейчас его не было на обычном месте, и газовый рожок над его станком не горел. Не успела Винченца подумать, не заболел ли брат, как ее протиснули в турникет, и она окунулась в удушливый, знойный воздух фабрики. По узкой витой лестнице она поднялась в свое отделение наверх.

Тут выделывались дешевые блестящие безделушки. Мельчайшие кусочки цветного стекла складывались в прихотливые рисунки, сплавлялись с задней стороны — получались брошки, застежки, браслеты. Из тончайших волосинок стекла тут приготовлялись сверкающие, легкие, дрожащие при малейшем движении метелочки для дамских шляп. Для всей этой работы требовались тонкие, ловкие пальцы, верный, быстрый глаз, и потому в этом отделении работали большей частью такие же молодые, как Винченца, девушки. Работа шла с утра до позднего вечера, в тесноте, в душном воздухе, пропитанном мельчайшей стеклянной пылью. Те, которые приносили сюда из деревни здоровый цвет лица и веселье, быстро теряли и то и другое. Те, которые приходили из рабочих кварталов, становились еще бледнее и скоро начинали кашлять. Угрюмая тишина, прерываемая шипеньем газа и свистом опускаемого в воду стекла, царила здесь. Работницы между собой говорили мало и неохотно. О чем говорить можно было, как не о нужде, усталости и тяжести жизни? А если кто услышит такие разговоры, хорошего ничего не выйдет.

Работа Винченцы была особенно неприятной. В узких стклянках перед ней стояло раздробленное в порошок стекло всех цветов. Винченца наизусть знала, где какой цвет и брала стклянки в руки, почти не глядя на них. Ей даже казалось, что от постоянного мельканья в глазах разноцветных пятен она уже разучилась как следует различать цвета. Быстро и безошибочно выдавливала она по линиям рисунка клейкую массу и затем присыпала ее стеклянным порошком того или другого цвета. Таким образом украшалась дешевая мелкая посуда. Из-за малейшей неловкости рисунок портился и вещь попадала в брак. Неуловимая стеклянная пыль носилась над станком, щекотала ноздри, осаждалась на легких. Винченца уже кашляла.

Бесконечные цветные узоры целый день плела Винченца, и казалось ей, что вся ее жизнь оплетена этой радужной паутиной, из которой никуда нельзя вырваться. Ненавидела Винченца все эти завитушки, виноградные листики, розетки, крестики и квадратики и, приходя домой, любила, особенно если был туманный вечер, подолгу сидеть над лагуной, отдыхая глазами на седой, дождливой дали воды и неба. Когда же случалось ей пробегать мимо разукрашенных витрин магазинов на площади Сан-Марко, где были разложены блестящие безделушки, сделанные ею и ее подругами, она съеживалась от горькой обиды и с презреньем смотрела на покупателей, жадно прилипающих к этим витринам, где за гроши продавалась истраченная на безделушки, молодая сила работниц.

Из-за того что Винченца сегодня не увидела в окне своего брата, работа у нее не ладилась. Рисунок рвался, она уже испортила несколько вещей. Синьор Карбони, старик с нафабренными усами и узенькой бородкой, уже несколько раз останавливался за плечами Винченцы, и она слышала за собой пропитанное табаком и вином дыхание. Оглядываться работницам на мастера, который тихонько подходил сзади наблюдать за работой, не полагалось. Нужно было ждать или окрика и толчка в спину в случае неудачи, или поощрительного щипка в случае успеха. Хуже всего было молчание синьора Карбони — за ним мог последовать прямо вызов в контору для расчета. Само собой разумеется, что синьор Карбони чаще всего любил останавливаться сзади совсем молоденьких и хорошеньких девушек. Иногда синьор Карбони тем же голосом, каким делал указания в работе, произносил приглашение на прогулку вечером в гондоле, равносильное приказу.

Винченца холодела от отвращения, когда сзади нее останавливался Карбони. Она была типичной венецианкой — продолговатые зелено-серые глаза, рыже-золотистые волосы. К счастью для нее, синьор Карбони предпочитал черноглазых южанок. Однако после истории с утопившейся недавно тут же, под окнами фабрики, в Большом Канале, кудрявой, как негритенок, Анитой, Винченца стала с ужасом замечать внимание синьора Карбони.

Почувствовав его сейчас у себя за спиной, она вздрогнула, и рука ее, выводившая розетку на голубом стаканчике, на мгновенье задержалась. Рисунок был испорчен. Винченца хотела костяным ножичком снять клей, но услышала за собой голос Карбони, каркающий, как у ворона:

— Брак!

Вслед за этим неожиданно последовал любезный щипок и шепот:

— Вечером на прогулку? А?

Винченца вскрикнула и резко мотнула головой.

— Нет!

Она взяла другой стаканчик, потому что прерывать работу во время замечаний мастера было особенно непозволительно, и опять услышала задыхающийся злой голос Карбони:

— Положите на место!

Это означало отказ от работы.

Винченца невольно повернулась к мастеру.

Хихикая и щуря глаза, он смерил ее довольным взглядом и после мучительной паузы сказал:

— Ну, ладно, ладно! Продолжайте! А после работы — в контору.

И пошел дальше.

“Уволена?” — молнией пронеслось в голове у Винченцы. И в глазах у нее встала картина: их темная, сырая комната, без солнечного света, освещенная только газом, на пороге двое полуголых ребят, которые так весело кидаются к ней в день получки, ожидая подарка, за пустым столом старик отец, который уже давно не может работать, над очагом мачеха, следящая за каждым грошем, заработанным Винченцей. Она уже давно нашептывает Винченце, что фабричным трудом много не наживешь, что фабрика с каждым днем пожирает настоящее богатство Винченцы — ее продолговатые глаза и золотые волосы, за которые иностранцы дали бы настоящие деньги. Если Винченца не дура, то ее мачеха, которая заменяет ей мать, даст ей последнее сокровище их дома — чудесную, с длинной бахромой, шаль. Даст, конечно, в долг, пока Винченца не заработает денег, чтоб приобрести эту шаль в полную собственность. Шаль принесет счастье!

Этой шали Винченца боялась так же, как синьора Карбони. Всякое замечание его неизменно вызывало у нее в мозгу призрак черной шали. И сейчас эта черная шаль встала у нее перед глазами, совершенно закрыв разноцветный стеклянный песок, который был перед Винченцей.

— Уволена?

И она засыпала красным вместо зеленого только что выведенную розетку.

— Брак! — каркнул Карбони над ней, подкравшись неслышно.

— В контору! — каркнул он еще раз.

Винченца не помнила, как она доработала этот несчастный день.

Как приговоренная к смерти стояла она у дверей конторы, в очереди с другими вызванными. В шумной толпе выходивших на волю рабочих она поймала несколько пугливо-сочувственных взглядов. За узкой дверью щелкали счеты и слышался каркающий голос Карбони. Ее вызвали последней. В конторе никого, кроме Карбони, не было. Луч надежды блеснул Винченце: кассира нет, значит, не расчет!

Карбони прихорашивал усы перед карманным зеркальцем, когда вошла Винченца. Перегнувшись через стол, он впился в нее глазами, и Винченце показалось, что глаза эти сделаны из отбросов стеклянного порошка, в которых все цвета перепутываются, давая противный, грязный цвет.

— По лагуне? В гондоле, самой лучшей! На Лидо! Там поужинаем! Хорошо? — со смаком выговаривал Карбони. — Взгляните на канал!

Винченца невольно посмотрела за решетчатое окно на Большой Канал. Там, мимо мраморных кружевных дворцов, по воде, отражавшей густо-голубое вечернее небо, плавно неслись гондолы, управляемые зоркими, стройными гондольерами в бархатных, расшитых золотом куртках. Звонкие веселые голоса, обрывки фраз на чужом языке, а издали откуда-то песня под гитару — доносились с канала. Даже всплески весел были слышны — теперь, когда фабрика молчала. Сытой, праздничной жизнью веяло с канала в это решетчатое окно фабрики-тюрьмы. Винченца привыкла проходить мимо этой жизни, как будто мимо разноцветного стеклянного песка, с которым она работала. Сейчас будто в первый раз она увидела эту жизнь.

— Поедем?

Черная шаль мачехи разостлалась перед глазами Винченцы, покрывая веселый Канал. Как концы бахромы этой шали торчали нафабренные усы синьора Карбони.

— Сейчас стемнеет! Поедем?

— Нет, — сказала Винченца. — Зачем вы меня звали?

Синьор Карбони сел.

— Я должен вас уволить. От вас зависит, чтоб я вас не уволил.

— За неделю у меня брака немного, — робко сказала Винченца.

— За брак вы платите! — засмеялся Карбони, — Не в браке дело, а в брате.

Он еще веселей засмеялся.

— Что с братом? — воскликнула Винченца.

— Я должен вас уволить, — строго сказал Карбони и встал. — Поедем?

Опять перед глазами Винченцы пронеслась сырая комната, испуганный отец, торжествующая мачеха — ведь теперь-то уж придется выходить на улицу! — плачущие дети, черная шаль. Винченца выпрямилась, отгоняя от себя эту картину. А за окном, на синем канале уже загорались огоньки и фонарики, и гондола, на которой пели, подплыла ближе.

— Я не поеду! — сказала Винченца, — Ради мадонны, скажите, что с братом?

— Ради мадонны! — засмеялся Карбони. — Вы сами прекрасней всякой мадонны! Ради вас я скажу, что я должен уволить вас, как сестру бунтовщика.

— Брат арестован?

Ноги подкосились у Винченцы. Карбони любезно подставил ей стул, делая попытку обнять ее. Винченца вырвалась из его рук. Она знала, что теперь судьба ее решена, что родственники арестованных увольняются с работы.

— Я вас не уволю, если поедете со мной, — вкрадчиво продолжал уговаривать ее Карбони.

— Давайте расчет!

— Как вам угодно.

Пальцы Карбони забегали по счетам. Высчитывая брак, он прибавлял, как всегда это делал, и, кончив, выкинул на стол несколько лир. Винченца собрала их и вышла. Вслед ей неслась ругань Карбони.

Винченца последний раз оглянулась на фабрику и пошла к пристани.

II

Паоло очнулся.

Сырая, мглистая ночь окружала его, как будто он плыл в осеннем ночном тумане, — только вместо свежего морского ветра со всех сторон веяло на него плесенью, к запаху которой примешивалась струя отвратительной вони.

Он лежал на камнях, покрытых скользкой, жирной грязью. Вверху и внизу, справа и слева и прямо перед его глазами стояла туманная темнота. Он протянул руку и наткнулся на мокрую стену. Тот же мокрый камень был справа и слева. Вся окружающая его темнота была камнем. В этом он убедился, как только прополз три или четыре шага в одну и другую сторону.

Все тело его ныло, голова болела, но он попробовал встать на ноги и тотчас стукнулся головой в тот же мокрый камень. Он повернул голову, и в последней, шестой стене, которую он еще не обследовал, вырисовались два пятна несколько более светлого тумана. “Одно пятно было внизу, у самого пола” — молниеносное воспоминание озарило Паоло, и он схватился за плечи, на которых еще ныли ссадины: в эту самую дыру его заставили влезть. Это была дверь в сырую, каменную ночь, которая его окружала.

Справа и повыше, ближе к потолку, было второе пятно — вторая дыра, совсем маленькая. Почему-то с ней сразу связалась мысль о свинцовой, обглоданной кружке с водой, как будто собранной с этих стен, — такая она была скользкая и заплесневелая. Но это была вода. И, вспомнив о воде, Паоло тотчас почувствовал, что губы его пересохли и потрескались от жажды.

Дворец дожей построен тысячу лет тому назад во время борьбы венецианцев с Пипином Коротким… Дворец дожей два раза горел. В 1309 году отстроен окончательно. По легендам, имя архитектора его было Календарь. Других архитекторов звали Жуан Добрый Панталеоне и Бартоломео.

В мире нет здания более остроумного, чем Дворец дожей. Первый этаж представляет собой ряд арок романского стиля. Второй этаж кажется вам кружевным. Но это, синьоры, не кружево, а настоящий мрамор. На этом мраморном кружеве воздвигается тяжелый третий этаж. Как он держится на такой легкой подставке? Это тайна архитекторов. Ни в какой другой стране так не умели строить в старину, как в Италии. Обратите внимание на скульптуру. Вот Ной, вот Адам и Ева, вот Сила, вот Благоразумие, вот Надежда, вот Благоденствие. Все эти добродетели были присущи венецианским дожам. Возьмите билеты для входа внутрь. Вход в залы стоит одну лиру. Вход в подземные тюрьмы, называемые каменными мешками, стоит всего пол-лиры. Вход на Мост Вздохов, по которому водили узников на допрос, стоит тоже лиру. Для детей половина.

Роскошная золотая лестница. Украшенный портретами вестибюль. Не пройдите мимо — замечательная картина. Всем известно, что Венеция всегда отличалась справедливостью. Вот перед вами Венеция на троне, перед ней женская фигура с весами, это и есть Справедливость.

Иностранцы разевают рот, задирают головы, рассматривая потолки изумительной лепки, дивные картины, роскошные двери. Вот здесь посланники ожидали аудиенции. Вот в этой зале собирались шестнадцать мудрецов, помогавших дожу править Венецией. Обратите внимание: над троном опять Венеция, и с ней рядом Справедливость. Вот эта женщина с собакой — это Верность. Почему с собакой? О, синьоры, разве собака не более надежный друг, чем человек? Доказательство этому вы увидите, когда будете осматривать подземные каменные мешки. Там есть надпись, сделанная одним узником и гласящая: “Сохрани меня Бог от тех людей, которым я верил, а от тех, которым я не верю, я сам себя охраню”.

Ослепительная роскошь зала Сената привлекает особое внимание иностранцев. Огромные картины изображают Венецию, принимающую в гости морских богов; Сенат, принимающий поэтов и писателей. А вот зал Совета Десяти. Здесь судили преступников, изменников, фальшивомонетчиков. Но не бойтесь — в Венеции никого не судили без защиты. Венеция — это сама справедливость.

Блестящие залы тянутся друг за другом. Иностранцы уже утомлены золотом и мрамором. Хочется чего-нибудь другого. Маленький Паоло быстро соображает, куда надо вести иностранцев.

А теперь посмотрим пьомбы. Что такое пьомбы? Это камеры со стенками из свинца. Они находятся под самой крышей. Вы представляете себе, как летом накаляется крыша? Немного жарко? Пойдемте туда, где не будет жарко.

По бесконечным лестницам и переходам Паоло ведет иностранцев вниз, в каменные мешки, на которых стоит весь этот дивный дворец. У входа старик сторож получает входную плату. Горит электричество. Узкий коридор, и еще ниже тоже коридор. В каждом по девять камер. Каждая имеет номер, а некоторые даже имеют свои имена. Вот эта называется Слепой, вот эта называется Горн. Иностранцы наклоняют головы, пригибаются к земле, вдыхают древнюю сырость, разглядывают выцарапанные на стенах надписи.

— А теперь сюда не сажают? — спрашивают иностранцы.

— Что вы, синьоры! — смеется маленький Паоло. — Последние узники сидели здесь в 1797 году. Их звали Доменико, Андрео, Джованни и Антонио. Один был вором, другой предателем, третий контрабандистом, четвертый анархистом.

— О, анархистом! Это стоит настоящего наказания!

— И Венеция заботилась об узниках, — напрягает память маленький Паоло. — Совет Десяти утвердил закон о том, чтоб узникам давался хорошо выпеченный хлеб. Существовало братство, которое заботилось о том, чтобы узники ни в чем не нуждались. Все это было в восемнадцатом веке. Теперь здесь, как видите, музей…

Теперь здесь…

Паоло застонал. Ссадины на плечах заныли слишком сильно от сырости. Утомленный мозг перестал показывать картины детства. С чудовищной ясностью впилась в сознание мысль, что он сидит в каменном мешке. А там, наверху, как прежде, ходят иностранцы и осматривают роскошные залы. Но теперь, когда они устанут от золота и блеска, их никто не поведет смотреть каменные мешки, эти мертвые колодцы. Теперь сюда нельзя ходить. Пустовавшие более ста лет, они опять полны узниками. Паоло — один из них.

Сколько дней, или часов, или веков сидит он здесь?

Тщетная попытка понять время!

Времени в этой сырой ночи нет.

Как нет и пространства.

Здесь только камень, кажущийся ночью, здесь только ночь, окаменевшая в этих сырых стенах. Паоло кажется, что этот мрак втягивает его тело в себя, растворяет его в себе, и оттого так невыносимо болят мускулы и нервы, вся кожа, весь мозг. Сплошной комок боли — вот что такое Паоло. Скорей бы всосали его в себя эти стены, чтоб ничего не чувствовать, ничего не ощущать, перестать быть, погасить сознание.

Но сознание не гаснет. С перерывами, которые тянутся, может быть днями, может быть часами, оно вспыхивает и факт за фактом восстанавливает все, что было.

Вот солнечная Эрберия, заваленная фруктами и овощами. Вот ворота фабрики Мурано. Сегодня Паоло закончит работу, над которой бьется уже неделю. Вплавлять чистое золото в стекло не так легко. Но над трудной работой легче думается. И Паоло думает. Он думает, почему его сестра задыхается на той же фабрике, наверху. Наверно, у нее уже туберкулез. Он думает, почему рабочим жить становится все труднее. Он думает, почему рабочим нельзя сделать того же, что сделали рабочие в далекой северной стране. Он думает, не пора ли перейти от дум к делу. Он уж не раз говорил с другими рабочими об этом, уезжая на лодке далеко в море, где никто не мог их подслушать, потому что морской ветер — о, этот упоительный морской ветер! о, если б только один глоток его! — потому что этот морской ветер, такой добрый, такой бодрый, не может быть шпионом. Там, на морском просторе условился Паоло со своими товарищами, что каждый из них будет вести беседы с другими рабочими, темными и запуганными. Вот только бы не нарваться на шпионов, которых много на каждой фабрике и которые иногда кажутся такими славными малыми.

Мечтая о морском ветре, Паоло вдыхает струю вонючего воздуха, который неизбежно ползет откуда-то. Сознание гаснет. На минуту? На час? На сутки? Он не знает. Здесь нет ни дней, ни ночей, ни часов. Здесь нет звуков. Впрочем, вот что-то смутно плещется за стеной. Может быть, это волны канала?

Большой Канал! Они плывут на лодке к самому концу канала, к лагуне. Там пустынный кабачок. Немного вина. Славный такой малый с ним. Такое безветренное море. Так хочется отдохнуть от зноя фабрики. Да, какой-то другой жизни хочется. Хоть бы поговорить об ней.

Паоло поговорил.

Опять провал сознания.

И через минуту или через сутки смутно всплывает пароходик, Эрберия, ворота фабрики. Бодрым шагом идет Паоло на работу. Сейчас станет к станку. Будет посматривать в пыльное окно, чтоб увидеть Винченцу. Надо бы зайти к старику — давно не был. Какая бледная Винченца! Или это так кажется оттого, что окно пыльное? Пыль! Пыль! Темно-серая, почти черная, сырая пыль, ничего нет, кроме нее…

— Вы арестованы.

Паоло окружен, руки в наручниках. В воротах фабрики промелькнуло лицо того славного малого, с которым он разговаривал в кабачке?

Что потом?

Так мучительно хотелось курить, когда в лицо дымила жирная сигара генерала. Это суд?

Венеция сидит на троне, перед ней Справедливость с весами в руках. Ах да, это картина, там, наверху.

Совет Десяти осудил булочников, выпекающих плохой хлеб для узников. Это было пятьсот лет тому назад.

Паоло жадно впивается зубами в размокший комок какого-то месива с травяным вкусом. Зубы вязнут, в горле судорога голода, глотать больно. Это сейчас.

Братство помощи заключенным заботилось, чтобы узники ни в чем не нуждались. Это было пятьсот лет тому назад.

А теперь?

Теперь это считается заговором.

Кто поможет? Кто осмелится помочь?

Паоло встает, пробует сделать несколько шагов. Шея его трется о мокрый камень, голова согнута. Туман темноты окружает его. Броситься в него! Но стоит сделать только два или три шага, и казавшийся беспредельным туман окаменевает, руки скользят по плесени. Паоло падает.

Там, вверху, по узорным паркетам проходят иностранцы, любуясь статуями и картинами.

Там, за стенами, плещут веселые волны Большого Канала и по ним скользят разубранные гондолы.

Там, где кончается канал, плещет голубое, беспредельное море и веет над ним свежий ветер. Далеко ушла грубая лодка. Не боясь шпионов, громкими голосами говорят товарищи.

О жизни, какой она должна быть.

Помогите!

III

Волны бросают на дюны

Всплески серебряных струй,

Тронь поскорей эти струны!

Дай мне скорей поцелуй!

Бархатным баритоном поет высокий гондольер эти строфы старинного романса. Лагуна, гладкая как зеркало, вся залита мягким лунным светом. Гондола уходит в море. Вот уже остались сбоку золотые даже при луне пески Лидо.

Винченца одна с этим гондольером в бесконечном просторе. Усеянное легкими блестками звезд небо покрывает море светлым куполом.

— Вашего брата зовут Паоло? — говорит гондольер, внезапно прерывая пение, потому что, кроме моря и звезд, теперь, когда он оставил далеко позади все гондолы, никто не может его слышать.

— Да! — кричит Винченца, и бледные щеки ее вспыхивают румянцем. — Да! — кричит она, и бахрома ее шали дрожит, потому что задрожали ее руки.

Все ее думы овеяны этим вопросом.

А она много продумала, пока они плыли каналом и лагуной.

Сегодня третий день, как она уволена с фабрики.

Когда она пришла с фабрики домой и отдала мачехе несколько лир, сказав, что это окончательный расчет, старуха стала к ней необычайно ласкова. Она даже не сказала отцу, что Винченца рассчитана. Она сварила макароны и сбегала за дешевым вином в погребок, который был в их же доме. Она услала детей играть на берег моря. Она усадила Винченцу за стол, отцу дала пол-лиры, чтоб он пошел в погребок, поставила два стакана, скинула грязный передник, который она снимала только по праздникам, и села против Винченцы. Такое настроение у нее бывало только по большим праздникам. Винченце все эти сборы напоминали тот день, когда ее в первый раз вели к причастию.

Винченца была совершенно безучастна к этим сборам.

— Ну садись же, моя золотая! — уговаривала она Винченцу, приглаживая заскорузлой рукой ее солнечные волосы. — Вино утоляет горе. Волосы-то у тебя какие! Только у мадонн в церквах я такие косы видела. У меня тоже была неплохая коса! Эх, молодость! Мы лучше пользовались молодостью, чем вы, теперешние! Ну выпей же, моя золотая!

Винченца была голодна. Макароны вкусно пахли горячим олио. Чтобы утолить жажду, она выпила стакан вина.

— Ты ведь еще не знаешь, какие хорошие бывают богатые люди. Мне давно кажется, что бедность портит людей. Богатым можно быть и добрыми, и щедрыми, и ласковыми. Нищим не хватает для этого времени. Помню, у меня был молодчик. Поверишь ли, он тратил на меня в один день больше, чем мы в месяц проживаем. Захочу мороженого — вот тебе мороженое. Захочу шоколаду — вот он перед тобой. Жила я в гостинице Белого Льва, знаешь, у самой площади. А наряды какие он мне покупал! А когда я познакомилась с ним, на мне, поверишь ли, вот под этой шалью только одна рубашка вроде платья была. Ведь понимающие люди не по платью женщину ценят. Ну выпей, моя радость, развеселись немножко! Это только с первого разу страшно, а потом не хуже всякой другой работы. Весь день у тебя будет свободный. Послушай меня, я ведь вместо матери тебе, не с кем тебе, кроме меня, и душу отвести.

Окаменев от отчаянья, слушала Винченца эти речи. А старуха сразу весь свой богатый опыт хотела ей передать.

— Только в первом знакомстве не ошибись! Помни, что сегодня тебе цена особая, а завтра будет тоже хорошая цена, но уж не такая. Вот жаль, у меня платья приличного нет, а то б я тебя сама в первый раз вывела. Ну, да ты не маленькая, сама справишься! А меня, старуху, потом не забудешь.

Как стеклянный песок к клею прилипали эти речи к мозгу Винченцы, и чем больше пела старуха, тем безучастней и покорней она ее слушала, и когда наступил вечер и совсем стемнело, она, как неживая, позволила надеть себе на плечи старинную шаль, пригладить волосы, вдеть в уши серьги и даже подвести немного глаза, и пошла на пристань.

Когда пароход пристал к Пьяцетте, Винченца вышла и остановилась в изумлении. Она никогда не видела Палаццо дожей в лунном свете. Розовый мрамор дворца светился и казался почти прозрачным. Кружевные узоры казались выточенными из голубого воздуха. Как очарованная простояв несколько минут, Винченца медленно пошла под колоннады, окружавшие площадь Сан-Марко, заглядывая в витрины совсем иными глазами, чем прежде, когда она работала на фабрике. Прежде она ненавидела эти витрины, теперь у нее появилось какое-то нежное любопытство к ним, — а вдруг тут как раз лежат вещи, сделанные ею. От вина у нее слегка кружилась голова, и она совсем не отдавала себе отчет, что она делает и зачем сюда пришла. Она только знала, что это неизбежно, что она делает так, как делали многие ее подруги.

Но когда двое подвыпивших развязных франта увязались за ней и стали идти по пятам, ее охватил такой же ужас, какой она испытывала, когда за спиной ее останавливался синьор Карбони. Она ускорила шаг. Франты не отставали.

— Вечер жаркий! Наверно, синьора мечтает о мороженом! — сказал один из них, пригибаясь к уху Винченцы.

Винченца вспыхнула и побежала прямо перед собой по галерее. Хохот франтов еще звенел в ее ушах, когда она, запыхавшись, прислонилась к перилам над водой. Прямо перед ней поднимался красивый и спокойный купол церкви Спасения. Она зашептала слова молитвы с такой верой, что церковь должна была бы поплыть к ней по заливу и принять ее под свои тихие мраморные своды. Но купол оставался неподвижным, и между церковью и Винченцей проплыла шумная кавалькада гондол. В этот вечер Винченца вернулась домой ни с чем. Старуха побранила ее и уложила спать.

Следующий день прошел в новых уговорах и наставлениях, и когда взошла луна, Винченца опять стояла под колоннами, стараясь спрятаться в тень и закрывая себе горящий рот углом шали.

Вдруг она почувствовала сзади себя Карбони и знала, что не ошибается. Ноги ее приковались к мраморному полу.

— Теперь-то вы не откажетесь прокатиться со мной по заливу? — спросил старик.

Винченца обернулась и увидела, что Карбони для ночной прогулки оделся, как настоящий синьор. Борсалино серого цвета была заломлена у него на затылок, в зубах дымилась сигара.

— Никогда не пойду с вами! Ни с кем не пойду! — закричала Винченца и бросилась в переулок.

Ей пришлось отбиться еще от нескольких кавалеров, прежде чем она выбралась по узеньким набережным к тихому каналу. С глухим всплеском катилась перед ней темно-зеленая, тихая вода. Отчаянье охватило Винченцу. Броситься в воду? Ведь это легче, чем делать то, что она должна теперь делать. Но все ее молодое тело противилось этой мысли. Зацветшая вода пугала своей тишиной. С площади доносились звуки оркестра, нежные, как звон стекла на фабрике. Может быть, она опять станет на работу? Нет, ее нигде не примут. Это всем известно, что родственники арестованных не принимаются нигде. Надо в воду. Винченца нагнулась над каналом и представила себе, что один только шаг отделяет ее от смерти в этих беззвучных волнах немого канала.

Кажется, она уже решила сделать этот шаг, как вдруг острая мысль осветила ее сознание. Брат! Паоло! Ведь ему еще хуже, чем ей! Она может ходить, смотреть на море, говорить с людьми. А он? Где он? Каждое утро отец ходил навести справки о нем и ничего не мог узнать. Может быть, его уж нет в живых? О, если Винченца узнает это, конечно, она без колебаний бросится в эту тихую как смерть воду. Но если он жив? Она должна помочь ему. Винченца знала, что заключенным помогают их родственники, что без этой помощи узники погибают. Но из каких средств она будет помогать? Черная шаль тяжелым свинцом сковала ей плечи. Черная шаль, надетая для того, чтобы добыть деньги. Да, для брата она их добудет. Только не сегодня. Еще один вечер, одну ночь свободы, одну, последнюю ночь честной жизни.

И она пошла по узким набережным каналов, перебираясь по мостикам, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же месту, чтоб избежать выхода на площадь, где ее настиг Карбони, ища тишины и сумрака, едва разбиваемого редкими фонарями, прислушиваясь к всплескам весел гондольера, показывающего каким-то чудакам эти закоулки.

Винченца пробродила всю ночь, и уже рассветало, когда она с первым пароходом вернулась домой. Старуха встретила ее с радостным лицом.

— Сколько? Сколько? — жадно выспрашивала она, протягивая руки не то для того, чтобы взять деньги, не то для того, чтобы обнять от радости Винченцу, и вглядываясь в ее белое как мрамор лицо и провалившиеся глаза.

— Ничего, — глухо сказала Винченца.

— Как? — отшатнулась старуха. — За целую ночь ничего? Или ты задаром спуталась с каким-нибудь молокососом?

И она осыпала Винченцу целым потоком отборной, окраинной брани, уверенная, что теперь уже нечего стесняться с этой девушкой.

Винченца прислонилась к холодной стене, уводя глаза в узкую щель между домами, в конце которой горело рассветом море.

— Знай! Если ты и завтра придешь ни с чем, эта дверь для тебя будет закрыта. Я не посмотрю, что твой отец тут живет. Он у меня пикнуть не посмеет.

Обессилев, Винченца забылась тяжелым сном. Ей казалось, что она уже плывет по зеленым волнам канала.

Еще было светло, когда на следующий день Винченца вышла из дому. Она боялась опять встретиться с Карбони и поэтому, высадившись на Пьяцетте, пошла по набережной мимо бронзового всадника и Моста Вздохов. Здесь, у берега целым лесом стояли гондолы, и гондольеры наперерыв предлагали свои услуги. Винченца пошла в самый конец набережной. Высокий гондольер следил за ней глазами. Вдруг он подошел и сказал ей просто, как на фабрике говорят друг другу товарищи:

— Это моя лодка. Садитесь, я вас покатаю немного.

Винченца удивленно посмотрела на него. За эти три дня она уже успела отвыкнуть от дружеского человеческого голоса и сразу сумела отличить его от голосов пристававших к ней франтов.

— Благодарю вас. У меня есть две лиры, я заплачу вам.

— Не надо! — усмехнувшись, ответил гондольер, и ловко оттолкнулся от берега.

Винченца села на среднюю скамейку под пологом, и лодка унеслась в лазурь.

Пока плыли мимо набережной и дальше по лагуне, где много лодок, гондольер молчал. Винченца передумала все, что с ней случилось за эти три дня, и, кажется, впервые только теперь, в этой тишине, поняла, на что она шла. Когда стали выплывать, в море, гондольер запел, и Винченца впервые за эти три дня отдыхала в музыке этой песни. Когда кругом них было только море, как гром ударил этот вопрос:

— Вашего брата зовут Паоло?

— Да! Да! Откуда вы знаете? Если вы знаете как его зовут, может быть, вы знаете, что с ним? — засыпала его Винченца вопросами. — И кто вы? Как вас зовут?

— Брат ваш в колодцах Дворца дожей. Его посадили туда в первый же день. Он обвиняется в коммунистической пропаганде. А меня зовут… ну, скажем, Марко.

— В колодцах Палаццо дожей… — прошептала Винченца побелевшими губами. — Ведь это же смерть! Скорей туда, я хочу посмотреть на эти стены, мне кажется, я буду видеть сквозь стены…

— Подождите. Нам надо еще поговорить. Я брат Аниты. Помните Аниту, которая работала у вас на фабрике? Ее погубил Карбони. Она бросилась в канал. Помните?

— Помню, помню, — шептала Винченца, впиваясь в Марко жадными глазами и вспоминая, как она сама стояла над зеленой водой канала.

— В тот день, как погибла моя сестра, — продолжал Марко, — я дал себе клятву отомстить за нее. Нет, не Карбони! Что Карбони! Он только жалкий наемник. Мстить надо не ему. Мстить надо тому строю, который делает из рабочих рабов. И я ему мщу. Медленно, как жемчуг в раковине, растет наша месть. Но когда она вырастет, она будет крепкой и чистой, как жемчуг. Эти жемчужины зреют повсюду. Скоро они свяжутся в ожерелье. И тогда мы этим ожерельем всех наших мучителей…

Он сильно ударил веслом по воде:

— Удавим!

Винченца никогда не слышала таких слов. Они звучали как весенняя гроза, после которой в душном воздухе веет бодрящей свежестью.

— Вам выбора нет. Вы должны идти с нами. Хотя бы только для того, чтобы помогать вашему брату.

— Откуда же я возьму деньги, чтоб ему помогать? — спросила Винченца, вспоминая свои думы над каналом ночью.

— Не с улицы. Я следил за вами все эти дни. Я ходил к Паоло на фабрику и часто видел вас. Я знаю, что вас гонят на улицу. Вы должны уйти из дому. Самое лучшее, если вы туда больше не вернетесь. Будете жить у моей матери. На другом конце Венеции. Пусть думают, что вы погибли. А вы будете работать. Вы, как сестра, будете помогать Паоло. Это разрешается даже теперешними тиранами.

— Откуда же помощь?

Паоло посмотрел вокруг себя на море.

— Вы спрашиваете меня, откуда это море? Маленькие, слабые волны плещут на берег, их всасывает песок, их высушивает солнце, но когда они собираются все вместе, сливаются в одно, вы видите, какое огромное море создается из них? Разве вы различите в нем одну волну от другой? Когда бурей выбрасывает одну волну на берег, за ней спешат другие, чтоб вырвать ее у песка и унести с собой обратно в море. Паоло — такая выброшенная на берег волна. Море спешит ему на помощь.

Винченца счастливыми глазами смотрела на Марко. Она не все разгадывала, что он говорил, но хорошо понимала музыку братства, силы, единства, которая звучала в его словах.

И она уже не чувствовала себя одинокой, выброшенной на берег волной. Она вся сливалась с этим радостным, огромным морем, про которое говорил Марко.

Ей казалось, что она опять стала молодой и веселой, какой была до этих трех дней, какой была еще до прихода на фабрику.

— Марко! — сказала она. — Я не пойду домой. Я пойду с вами. Вы меня научите всему, чего я не знаю. Я умею работать.

— Вы работница фабрики. Вы — пролетарка, — ответил Марко.

— Я — пролетарка, — повторила Винченца.

И вдруг глаза ее упали на черную шаль, которая была на ней. Она на минуту нахмурилась, и тотчас ребяческая улыбка озарила ее лицо.

— Марко! Куда дует ветер?

— С берега в море. Разве не чувствуете, как трудно грести?

— Вы так легко гребете!

Она встала в лодке, сбросила с плеч своих шаль и, свернув ее в клубок, закинула ее, как могла далеко, в море.

— Зачем это? — удивился Марко.

— Пусть она утонет! Пусть с ней утонет все, что меня мучило эти дни, весь этот позор, который мне грозил. Эту шаль дала мне мачеха, чтоб мне идти в ней на улицу.

— Пусть утонет!

Марко загреб сильнее. Черное пятно шали все дальше уносилось в море, стало черной точкой и наконец исчезло.

Винченца вздохнула глубоким, счастливым вздохом и перевела глаза с черной точки в море на Марко.

Опять показались золотые пески Лидо, лагуна и залитая луной Венеция. Теперь Винченца впилась глазами в берег. Вот показалось розовое пятно Палаццо дожей. Там, в колодцах, ее брат. Вот приблизилась набережная. Палаццо дожей стояло во всей своей сверкающей красоте. Но Винченце оно казалось уродливым и страшным. Тяжелый верхний этаж давил на кружевную аркаду второго этажа. Казалось, вот-вот не выдержит мраморная резьба и вся эта громада рухнет.

— Где колодцы? С какой стороны? — спросила шепотом Винченца.

— Здесь, где Мост Вздохов, — показал Марко.

Винченца, не отрываясь, смотрела на мраморную стену, уходившую в канал. Там, за этой стеной, ее брат. Сломать бы эту стену, броситься к брату, взять его оттуда!

Винченца застонала от отчаянья.

Марко подвел лодку к пристани, сдал ее надсмотрщику.

Винченца, совсем ослабев, оперлась на его руку. Они медленно пошли по набережной, остановились на мосту, как бы рассматривая архитектуру Моста Вздохов.

— Он там! Я не могу отойти отсюда! — шептала Винченца.

— Нужно быть сильной. Нас могут заметить.

— Я сильная! — улыбаясь сквозь слезы, сказала Винченца. — Еще несколько часов тому назад, когда стояла здесь в черной шали, я была беспомощна. Теперь на мне нет шали. Я не одна. Мы ему поможем, правда? — шептала Винченца. — Мы ему поможем? — переспрашивала она, — Мы ему поможем! — твердо сказала она, стиснула зубы, бросила последний взгляд на Палаццо дожей и пошла в ногу с Марко.